{205}. Около стен кругом стояли лавы, или скамейки, а между ними возвышался дубовый, чисто вымытый стол. На стене в углу висел образ, украшенный свежею вербою и засохшею мятой и васильками.
— Просымо садыться, — сказал хозяин, снимая шапку. — Здесь мы сами живемо, — прибавил он, — а для такого народу у нас есть другая хата.
— А что, хозяин, — спросил я его, садяся на скамье, — можно у вас достать водки?
— Чому не можна! Вам полкварты чи всю кварту? — спросил он.
— Хоть пол кварты на первый раз.
— Добре, — сказал он и вышел из хаты.
Вскоре возвратился он с рюмкою и графином, а за ним шла с тарелкою и полотенцем в руках веселая огородница. Это была самая очаровательная брюнетка, шестнадцати или пятнадцати лет, стройная, гибкая, как молодая тополь. Волосы ее, густые, блестящие, были повязаны черной лентой и украшены свежим зеленым барвинком.
Она покрыла край стола полотенцем, поставила тарелку с какой-то соленой рыбой, положила на стол два куска белого хлеба и, улыбнувшися, удалилась из хаты. Проводивши глазами красавицу, я обратился к хозяину:
— А что, земляк, не выпить ли нам по рюмке водки?
— Чому не выпить? — отвечал он и сел на скамейке. Я выпил водки и хозяина попотчевал. Немного погодя, я еще попотчевал его и спросил:
— Ты, кажется, хозяин, служил в солдатах?
— Авжеж служил.
— То-то ты так важно и по-русски говоришь!
— О так пак! У Владимирской губернии квартировали шесть лет{206}, та щоб не выучиться говорить по-русски!
Добряк не заметил моей шутки, за то я ему налил еще рюмку водки.
— А что, я думаю, ходил и под француза?
Этот вопрос я сделал ему потому, что заметил у него голубую ленточку, нашитую на шинели{207}.
— Авжеж ходыв! — ответил он.
— Немало же ты их, проклятых, пересажал на штык?
— Ни одного.
— Отчего же это так случилось? — не без удивления спросил я его.
— Я был музыкантом!
Это меня еще больше удивило, потому что в физиономии его и вообще в приемах незаметно было ничего такого, что бы обличало в нем виртуоза.
— На каком же ты инструменте играл? — спросил я его.
— На барабане, — отвечал он, не изменяя тона речи.
«И на этом звучном инструменте едва ли ты отличался», — подумал я, глядя на его честный, выразительный профиль, а он сидел себе на скамье, согнувшись, и болтал ногами, как это делают маленькие дети. Я рассчитывал (и довольно основательно), что услышу от него о каких-нибудь богатырских подвигах во время стычек, о какой-нибудь честной проделке, о которой нигде не прочитаешь, даже и в «Записках русского офицера»{208}, ан не тут-то было: он был музыкантом и, вдобавок, не лгуном. Но я все еще не терял надежды, предложил ему рюмку водки, на что он охотно согласился, и когда он полою шинели вытер свои белые усы и крякнул, я спросил его как бы случайно:
— А в немецких землях и во Франции-таки довелося побывать?
— Довелося?.. У самий Франции два года кватырувалы.
— Как же ты разговаривал с французами?
— По-французски, — отвечал он, не запинаясь, и, немного погодя, продолжал:
— Я и по-французскому и по-немецкому умею. Еще в десятом году, когда ишлы мы из-под турка{209}, один венгер выучив мене, царство ему небесное! Я, сказавши правду, по-всякому умею, — прибавил он самодовольно, — например, стоимо мы лагерем-таки под самым Парижем. Тут и пруссак, тут и цысарец{210}, и англичанин, як той рак червоный, и синеполый швед и бог его знае, откудова той швед прыйшов{211}: до самого Парижа его не видно было, а тут, мов, из земли вырос. От воны гуляють по лагерю та меж собою по-своему размовляють. От, говорять, дасть бог, завтра вступымо в Париж, а там, камрад, и махен вейн, и закусымо, камрад, и мамзельхен либер,{212} — и всего вволю. А я хожу соби меж ними, ус покручую да думаю: «Не хвалитесь, камрады, побачим, що с того буде!» — Через день чи через два одилы нас, выстроилы, перевелы через Париж церемониальным маршем, не далы и воды напыться, — уже верст двадцать за Парижем далы нам дух перевесты. От я подхожу до цысарця та й говорю ему по-цысарському: «А що, камрад, Париж важный, говорю, город, и вейну, и мамзельхен, всего, говорю, вволю».
«О, дер дейфель{213}! говорит, чтоб он им дотла выгорив!»
«То-то, — говорю ему по-цысарськи, — не хвалиться було, йдучи на рать…»
— А что, земляк, есть какая-нибудь разница между — французским и немецким языком? — спросил я его.
— Мальность ризныци! Так что ежели умеешь добре по-немецки, то и с французом можно поговорить, мальность ризныци, — прибавил он, покручивая свои белые усы.
В это время занавеска в нише отдернулась, и вошла в комнату со свечой в руках та самая женщина, которую я видел мельком на огороде. Это была по-городскому опрятно одетая, уже немолодая женщина высокого роста, с живыми черными, глубоко впалыми глазами и вообще приятным и выразительным лицом. Она поставила на стол свечку, взглянула на моего собеседника и, обратясь ко мне, сказала чистым великороссийским наречием:
— Не потчуйте его, сделайте одолжение, а то он вам и отдохнуть не даст. Иди-ка ты лучше ложися спать, — сказала она, обращался к нему.
— Мовчи ты, капитанша! ма… — и минуту спустя, улыбнувшися, прибавил, — матери твоий чарка горилки!
Женщина молча посмотрела на него и скрылася за занавеской.
— Что это, жена твоя? — спросил я его.
— Жена, — ответил он.
— Зачем же ты ее зовешь капитаншею?
— Это я так, жартуючи… а по правде сказать, так вона и есть капитанша. Да еще не простая, а лейб-гвардейская, — прибавил он как бы про себя, и так тихо и скоро, что я едва мог расслышать и понять.
Меня сильно подстрекало расспросить у него, почему она капитанша, да еще и лейб-гвардейская, но он так невесело опустил на грудь свои белые усы, что мне казался всякий вопрос про капитаншу неуместным и даже дерзким. Недолго мы сидели молча, — из-за занавески явилась опять та же женщина и поставила на стол уху из какой-то мелкой рыбки, очень вкусно приготовленную. Я поужинал, поблагодарил хозяев и пошел в свой фургон спать. Долго я, однакож, не мог заснуть: мне не давало спать слово капитанша. Со мною, впрочем, это часто случается, да, я думаю, и со всяким: на каком-нибудь самом простом слове{214} построишь целую драматическую фантазию не хуже прославившегося в этом фантастическом роде почтенного Н. Кукольника. Так случилося и теперь: слово капитанша разделилося у меня уже на акты, сцены, явления, и уже чуть-чуть не развязалася драма самой страшной катастрофой, как начали смежаться мои творческие вежды, и я заснул богатырским сном.
В продолжение моего путешествия от Орла до этой интересной корчмы я просыпался каждое утро в дороге. Догадливый Ермолай никогда не будил меня, да и незачем было будить: я вручил ему мою трехрублевую депозитку еще в Кромах, после дорогих щей, и он всю дорогу рассчитывался за съеденное и выпитое мною на каждом постоялом дворе, а я себе спал сном праведника и просыпался всегда в дороге. Просыпаясь под стук колес и легкое качанье телеги, я иногда снова засыпал и просыпался уже на постоялом дворе.
После неоконченной драмы на слово капитанша проснулся я на другой день уже не рано и, к немалому моему удивлению, не чувствовал ни покачивания телеги, ни холодного утреннего воздуха; прислушивался и не слышал ничего вокруг себя, ни даже постукиванья колес.
«Неужели мы уже проехали станцию? — подумал я. — Да нет, не может быть! Ведь мы должны быть теперь у приятеля моего в деревне около Глухова, а не на постоялом дворе. Да, правда, я ему вчера дорогу не рассказал, а он, дурень, не разбудил меня, когда из корчмы выехал». Решивши так мудро сей вопрос, я снова было задремал, но Ермолай, вероятно, подслушал мое решение, подошел к телеге и сказал:
— Барин, а барин!
— Что, Ермолай? — отозвался я.
— Вы спите? — спросил он.
— Сплю, — отвечал я.
— Пора вставать.
— Хорошо, встану. Не случилось ли чего-нибудь?
— Ничего не случилось, слава богу, все обстоит благополучно.
— Так что же? Ну, и обедай с богом!
— Какой тут обед, барин! у нас нечем и за вчерашний ужин — расплатиться; я деньги все, и свои и ваши, израсходовал!
— Будто ничего не осталось?
— Ни копейки!
«Плохо», — подумал я и потом спросил Ермолая:
— А лошади у тебя сыты?
— Лошади сыты, дворник ничего не знает, отпускает все, что ни спросишь.
— Хорошо. Поди же скажи ему, чтобы самовар нагрел, я сейчас приду.
Ермолай удалился.
В трактир в Туле приходит ко мне какой-то не совсем трезвый человек и предлагает новое одноствольное ружье за три рубля серебром. Я, чтобы отвязаться от него, посулил ему рубль. Он вышел было за двери, не сказавши ни слова; немного погодя опять вошел в комнату, спросил меня, что я шучу с ним или серьезно говорю. Я сказал, что серьезно. Он немного подумал и сказал:
— А коли серьезно, так вот вам вещь, давайте деньги.
Я отдал ему рубль, а ружье положил на столе, и не посмотревши даже на него хорошенько, как на вещь совершенно мне не нужную. Мог ли я предвидеть тогда, что это ружье, почти насильно купленное, разыграет такую важную роль, какую я ему теперь назначил?
Вылез я из своей подвижной спальни, пошел к колодцу, умылся, охорошился кое-как и вошел в комнату. На столе уже стоял самовар, и вчерашняя капитанша вытирала чистым полотенцем большую фарфоровую чайную чашку. Я приветствовал ее с добрым утром, на что она мне отвечала тем же.