Правая рука поднята и указывает в пустоту. Женщина подходит к рампе, поворачивается, пересекает сцену. В правой ее части она останавливается и щелкает пальцами. Очень медленно юноша вынимает голову из петли, соскальзывает по столбу вниз, на пол. Смерть откидывает капюшон, снимает маску. Это желтая девушка. Она надевает маску на бездвижного юношу. Он обходит ее кругом, делает несколько шагов, замирает. Тогда смерть вытягивает руки. Этим жестом она словно подталкивает юношу в маске. Обе фигуры торжественно уходят прочь по крышам.
Позавчера балетная труппа вернулась из Швейцарии. Вчера с утра до вечера пришлось собирать воедино отдельные эпизоды нашей постановки, синхронизировать танцы и оркестр из шестидесяти четырех человек, подгонять костюмы у мадам Каринской, уговаривать мадемуазель Филиппар надеть деревянные танкетки и приделывать к ним ремешки, разрисовывать комбинезон месье Бабиле, монтировать декорации комнаты и крыш, подключать электрические вывески, придумывать освещение. Короче, в семь часов вечера, когда рабочие освобождали сцену, мы почувствовали, что стоим на краю катастрофы. Хореография замерла на сцене повешенья. Ролан Пети отказывался давать какие бы то ни было указания относительно финальной сцены без меня. Артисты с ног валились от усталости. Я предложил им сесть в зале и посмотреть, как я пантомимой изображу их роли. Так мы и сделали.
Я вернулся в Пале-Руаяль. Поужинал. К десяти вечера снова был в театре. Билеты в кассе уже кончились, но толпа не убывала. Контролерши, обезумев от наплыва народа, не пускали даже тех, у кого были билеты. Анри Соге {135} разозлился и ушел, унеся свою партитуру. Он запретил играть «Балаганщиков». Зал был полон и на взводе. Спектакль все не начинали. Декорации крыш оказались делом сложным, балетные постановки обычно использовали более примитивные конструкции. Рабочие сцены нервничали. Зрители в нетерпении топали ногами и свистели.
Чтобы дать рабочим возможность закончить установку декорации, Борис велел потушить в зале свет. Оркестр начал играть Баха. С первых же тактов мы почувствовали, как кругом разливается небывалый покой. Оказалось что даже кулисы не так страшны, как мы боялись, несмотря на царившую там суматоху: все бегали, кто-то выкрикивал распоряжения, костюмерши суетились вокруг балерины (потому что надеть на нее костюм Смерти надо в считанные секунды). Вдруг я увидел, что Борис переменился в лице «Музыки не хватит», — прошептал он. В том-то и состояла опасность нашей затеи. Мы стали кричать артистам, чтобы они ускорили темп. Но они нас уже не слышали.
Спасло нас чудо: Борис ошибся. Музыки хватило, и артисты покинули сцену под звуки последних аккордов.
Я советовал им не кланяться, выходя на аплодисменты, а продолжать сомнамбулическое шествие.
Только после третьего занавеса они спустились с крыш на сцену. После четвертого мы поняли, что зал вышел из состояния гипноза. Исполнители вытащили меня на сцену, и я оказался лицом к лицу с этим пробудившимся залом, который своим гулом выводил из оцепенения нас всех.
Хочу подчеркнуть, что рассказываю об успехе спектакля вовсе не из бахвальства — я пытаюсь показать то лицо, которым каждый поэт, молод он или стар, прекрасен или уродлив старается заменить свое собственное. Его-то он жаждет сделать привлекательным.
Добавлю к сказанному, что одна минута контакта между залом и нашим творением в мгновение ока сокращает пространство, отделяющее нас от других. Благодаря этому явлению на кончике какого-то неведомого острия собираются самые противоречивые электрические заряды, и это несколько примиряет нас с миром, в котором только церемониал учтивости скрашивает чудовищное одиночество человеческого существа.
Вдобавок балет сам по себе обладает преимуществом изъясняться на всех языках и ломает барьеры, отделяющие нас от других — тех, кто говорит на языках, нам неведомых.
Сегодня вечером меня заберут из моего захолустья и снова отвезут за кулисы, откуда я буду наблюдать уже за вторым спектаклем. Когда вернусь, наверное, запишу, исчезнет этот контакт или повторится.
Вернулся из театра на Елисейских Полях. Наш балет приняли, как вчера. Артисты танцевали, возможно, с меньшим подъемом, но зато с большей точностью. В остальном, как бы там ни было, красота спектакля выплескивается за рампу, а вся атмосфера в целом — это мое творение, моя сказка, мой миф, невольный парафраз «Крови поэта».
Только из невидимой она сделалась видимой. То же самое происходит в «Красавице и Чудовище». Но теперь я, пожалуй, уже не столь неловок во владении оружием, не столь тороплив в стрельбе. И все же сегодня я собрал урожай, который прежде не мог собрать с произведений, более достойных волнения. Подозреваю, что эти произведения действуют неявно, исподволь готовя читателей к пониманию того, что выражают.
Именно по этой причине в 1946 году многие решили, что я изменил некоторые сцены в «Ужасных родителях», хотя на самом деле пьеса осталась такой же, как в 1939-м, люди думают, что изменился текст, тогда как изменились они сами.
Сегодня вечером оркестр чуть-чуть опережал действие. Музыка ложилась на другие движения. Синхронизация получилась идеальной. Комната улетела с опозданием, и месье Бабиле долго висел на своей балке. От этого родилась совершенно новая красота. Появление смерти выглядело еще более неожиданным.
«Юноша и смерть» — балет ли это? Нет. Это пантомимическая драма, в которой пантомима стилистически усилена настолько, что превращается в танец. Это немая пьеса, в которой жестами я пытаюсь передать рельефность слов и криков. Это слово, выраженное телесно. Это монологи и диалоги, переведенные на язык живописи, скульптуры и музыки.
И когда только я перестану, по поводу того или другого моего детища, хвалить собственную прозорливость? Что подумают наши критики? У меня в голове туман, зато чутье верное. Это и есть моя фабрика. Здесь работают ночью, при потушенном свете. Сам я ориентируюсь в ней на ощупь, с грехом пополам. Пусть мой рабочий психоз, мою одержимость работой — такой работой, которая ни секунды не заботится о том, чтó производит, — пусть ее принимают за прозорливость, за контроль над фабрикой, за юркое око, от которого ничто не ускользает. Это лишь доказывает изначальную ошибку, принципиальное расхождение между критиком и поэтом.
Потому что из-под зоркого критического ока выйдет одна сушь. Откуда взяться драматизму? Или мечте? Откуда берется эта тень, которую они называют магией?
Нет ни магии, ни зоркого ока. Только много любви и много работы. Относительно этой стороны души они заблуждаются, так как привыкли, с одной стороны, к метроному Вольтера, а с другой — к ореховому пруту Руссо. Возможно, что шаткое равновесие между этими двумя крайностями — победа современного разума, и критикам стоило бы исследовать эту зону, спуститься в ее недра, смириться с неизведанным.
Об ответственности
Но вот странное ощущение тупика сковывает меня по всем четырем сторонам моего естества и завязывается в узел посередине. То ли это внезапная жара, то ли гроза, то ли одиночество, или даты представления пьесы выбраны неудачно, а может, перспектива остаться без дома, а то и просто эта книга не хочет уходить. Я знаю эти приступы смутной тревоги, они часто со мной приключаются. Нет ничего труднее, чем вписать их в какие-либо контуры, которые позволили бы смотреть на них в упор. С той самой минуты, как такое болезненное состояние возникает, мы в его власти. Оно не дает нам читать, писать, спать, гулять, жить. Оно нагнетает вокруг нас смутные угрозы. Все, что было открыто, закрывается. Все, что помогало, покидает нас. Все, что нам улыбалось смотрит ледяным взором. Мы не отваживаемся ничего предпринять. Рождавшиеся было замыслы чахнут, пугаются, мешают друг другу. Всякий раз я попадаюсь на удочку этим посулам судьбы, которая манит нас только затем, чтобы потом эффектней повернуться спиной. Всякий раз я говорю себе, что достиг тихого края, что дорого заплатил за право скользить по плавному склону, вместо того, чтобы лететь вниз в кромешной тьме.
Но едва только я даю убаюкать себя этой иллюзии, как тело призывает меня к порядку. Оно включает одну из красных лампочек, которые означают «Осторожно». Муки, которые, я полагал, меня оставили, возвращаются негодуя, подобные тому, кто только сделал вид, что ушел, и злится пуще прежнего из-за того, что самому себе показался смешным. У меня ноют веки, виски, шея, грудь, плечи, руки, фаланги пальцев. И снова начинается морзинский фарс. Я чувствую себя лучше — и болезнь тоже набирает силу. Похоже, она решила взяться за слизистую, за десны, горло, нёбо. С механизма в целом болезнь перебралась в его середину и разъедает его изнутри. Струпья тоски, язвы горести, лихорадка отчаянья — это лишь поверхностные, хотя и мучительные признаки. Они быстро разрастаются до ощущения тошноты, которую мы объясняем воздействием извне. Но, похоже, именно наше состояние сообщает оттенок окружающему миру, в то время как мы убеждены, что перенимаем его извне. Подобная неразбериха еще больше мутит все внутри и снаружи. Жизнь начинает казаться нам неразрешимой, слишком просторной, слишком тесной, слишком длинной, слишком короткой. В былые времена я смягчал эти часто повторяющиеся приступы опиумом, совершенно эйфорическим средством. Но вот уже десять лет, как я от него отказался — из честности, которая, возможно, не более чем глупость. Я не хотел иметь другой опоры, кроме себя самого, что, в сущности, лишено смысла, потому что мы являемся тем, что едим. Короче, мне ничего другого не остается, как терпеть эти приступы и ожидать развязки.
Кризис, в котором я пребываю со вчерашнего дня, дал о себе знать две недели назад, когда мои боли вдруг усилились. Хотелось бы верить, что виновата в этом еще и тяжелая атмосфера, предвещающая грозу. Вот уже пять минут, как на улице беснуется ветер и хлещет дождь. Помню один абзац из «Истории» Мишле