Из этих страниц и из своего визита к Кравану Жид, по своему обыкновению, сумел извлечь пользу. Из моего ответа нельзя было извлечь никакой пользы, разве что снова ответить. Жид не преминул это сделать. Он питал пристрастие ко всякого рода заметкам и запискам, ответам на ответы. Он ответил мне в журнале «Экри нуво».
Признаюсь, я так и не прочел. Я не хотел поддаваться этому рефлексу, старался оградить себя от чудовищного потока открытых писем. Прошло время. Настала пора кубизма и Монпарнаса. Жид держался в стороне. Он умел забывать обиды, в особенности те, что вышли из-под его пера. Он позвонил мне и попросил заняться одним его учеником (назовем его Оливье). Оливье «заскучал в его библиотеке». Я должен был познакомить его с кубистами, с новой музыкой, повести в цирк, где мы любили большой шумный оркестр, гимнастов и клоунов.
Я взялся за дело, но без особого желания. Мне была хорошо известна почти женская ревнивость Жида. И что же, юный Оливье не нашел ничего лучше, как начать дразнить своего наставника. Он пел мне дифирамбы, говорил, что никогда меня не покинет, и выучил наизусть «Потомака». Все это я узнал только в 1942 году, перед тем как поехать в Египет. Жид рассказал мне обо всем и признался, что хотел меня убить (sic). Именно эта история породила выпады в мой адрес, которые мы находим в его «Дневнике». Во всяком случае, он сам их так объясняет.
Жид нигде не признается, что я с превеликим трудом заставил его прочесть Пруста. Он считал его светским автором. Я думаю, Жид сильно разозлился на меня за это, когда чудесные каракули Пруста попали в «Нувель ревю франсез» и наполнили своей жизнью помещение редакции на улице Мадам. Их расшифровывали на нескольких столах.
В день, когда умер Пруст, в редакции у Галлимара Жид шепнул мне на ухо: «Из всех бюстов я оставлю здесь только один».
*
Он сочетал в одном лице ботаника Жана-Жака Руссо и братьев Гримм в обработке мадам д’Эпине. Он напоминал мне нескончаемую, мучительную псовую охоту на неувертливую дичь. В нем соединялись страх преследуемого зверя и хитрость охотничьих собак, жертва и свора.
За спиной Жана-Жака восходит луна Фрейда. Подобный эксгибиционизм не чужд и Жиду. Но если обойти его сзади, то мы увидим улыбку Вольтера[54].
*
Не стану более задерживаться на том, кто виноват в неточностях, искажающих даже самые незначительные мои поступки. Я уже высказался на эту тему в другом месте. Говоря о Жиде, я лишь хотел показать, в какой лабиринт он любил завлекать молодежь, чтобы там с ней потеряться. Ответная реакция наступила только после его смерти. Брань в его адрес звучала уже над его могилой. Так он себя обезопасил. Его слишком часто использовали, комментировали, выскребали, вычищали. Его невидимость состояла в анализе видимого. Он станет добычей иконоборцев. Они укроют его в тень. Он признавался в мелочах, чтобы скрыть важное. Со временем это важное обнаружится и спасет его.
*
Я любил Жида, в то же время он меня раздражал. Я тоже его раздражал, и в то же время он меня любил. Мы в расчете. Помню, когда он писал своего «Эдипа» (мои «Царь Эдип», «Антигона», «Oedipus Rex», «Адская машина» были уже написаны), то объявил мне об этом так: «Происходит просто какая-то „эдипомания“». В трудных словах он старательно выговаривал все слоги. Он словно доставал их из какого-то резервуара.
Незадолго до смерти он приехал ко мне за город вместе с Эрбаром. Он хотел, чтобы я взялся за постановку фильма, который он снимал по «Изабелле». Взгляды, бросаемые на меня Эрбаром{250}, показывали, что дело не идет. Фильм получался так себе. Я объяснил ему это в записке, где заметил также, что от него ждут скорее «Фальшивомонетчиков» или «Подвалов Ватикана». Он ликовал, когда я читал ему эту записку. И спрятал ее в карман. Может, однажды ее найдут в каком-нибудь ящике.
Наши встречи оставались приятными до самого конца, до того письма, в котором Жан Полан описал мне Жида, окаменевшего на своем смертном одре.
*
Совершенно очевидно, что люди делятся на тех, кто может оскорблять, и тех, кто должен глотать оскорбления. Когда-нибудь меня упрекнут в том, что я ополчился на своих обидчиков. Но я на них не нападаю. Я размышляю об их ответственности и безответственности. Это на пользу как видимому, так и невидимому. Только благодаря Жиду, Клоду Мориаку и Морису Саксу меня еще не разобрали по косточкам и не обсосали все до последнего хрящика. Сами того не ведая, эти трое сослужили мне службу.
Кроме того, я считаю, что нападки определенного рода в большей степени провоцируются самими подсудимыми, нежели судьями. В той области, где спор об ответственности бессмыслен, и судья, и обвиняемый в равной степени ответственны и свободны от ответственности.
Об относительной свободе
«Я согласен выставлять, но не выставляться», — так я ответил парижскому журналисту, советовавшему мне устроить в Париже выставку моих живописных работ.
В кои веки раз мне дозволено послужить невидимому с пользой для самого себя. Случай слишком редкий, чтобы я мог им воспользоваться.
Мне посчастливилось увидеть свои полотна и гобелены в новой мюнхенской Пинакотеке (Haus der Kunst): они были пришпилены к стенам, хотя обычно картины вешают. Внимательная толпа, рассматривая их, ходила по залам. Я знаю, как реагировали бы на них в Париже: «Опять он лезет не в свое дело! Зачем он взялся за кисть? Кто подпустил его к холсту?» И другие любезности, которые я приводить не буду.
Я не художник и не претендую на это звание. Я взялся за кисть, чтобы отдохнуть от рисования, потому что рисовать и писать текст — одно и то же, а писать я иногда устаю. Я взялся за кисть, чтобы выработать себе новый проводниковый механизм. Я взялся за живопись, потому что мне нравится сам процесс. Живопись исключает промежуточные этапы. Представьте себе, я начал писать, потому что мне нравится писать.
Может быть, однажды я брошу это занятие, потому что новый проводниковый механизм разонравится моей всемогущей тьме и ей не захочется средь бела дня являться с выкрашенной физиономией.
Мои полотна и гобелены будут жить своей жизнью, они будут страдать и разгуливать где им вздумается, как люди. В то время как я пишу эти строки, они переезжают из Мюнхена в Гамбург, из Гамбурга в Берлин, где их ждут другие залы и другие зрители.
У меня было два радостных лета: 1950-го и 1951-го года. Я покрывал татуировками, точно кожу, виллу Санто-Соспир, а потом пустил в ход весь имевшийся в моем распоряжении арсенал художника. Два лета подряд я был стеной и холстом, слушал внутренние приказы, и любой суд был мне нипочем.
Честно говоря, результат был неплох. Теперь можно уничтожить мои холсты, можно уничтожить меня самого. Можно уничтожить наши видимые формы. Но перспектива времени и пространства не даст уничтожить невидимое. Потому что произведение живет за пределами своего существования. Оно посылает импульс, даже если разрушено. Развалины Кносса не утратили своего благоухания[55]. А что осталось от Гераклита? И все же он многое говорит нам, он наш друг.
*
Когда я пишу, я мешаю. Когда снимаю фильмы, тоже мешаю. Я мешаю, когда занимаюсь живописью. Если выставлю ее, опять буду мешать, не выставлю — тоже буду. Такая у меня особенность: мешать. Я с ней смирился, потому что мне хочется убедить. Я буду мешать даже после смерти. Моим творениям придется долго ждать, пока умрет эта моя способность мешать. И тогда, возможно, они выйдут победителями — непринужденными, молодыми, свободными от меня — и воскликнут: «Наконец-то!» Так сложилась судьба многих произведений, к которым я отношусь с уважением. Судьба, кажущаяся в наше время невозможной, потому что наша эпоха претендует на универсальность знания, на дар прозрения, на проницательность, от которой ничто не укроется. Только невидимое неистощимо на выдумки. Это фокусник, у которого в запасе всегда есть новый трюк.
*
Как можно писать, не будучи художником? Я хочу сказать, прирожденным художником, одним из тех, кто не подвластен анализу. Таким, к примеру, как Огюст Ренуар. Это корявое дерево цвело в любое время года. По вечерам он вытирал свои кисти о кусочки холста, каждый из которых превращался в шедевр. У меня есть несколько таких шедевров. Ренуару говорили: «Вы должны гордиться тем, что ваши произведения продаются за такие деньги». Он отвечал: «Как лошадь может гордиться тем, что выиграла первый приз?»
Значит, надо ставить перед собой задачи и пытаться их разрешить. Увидеть образ картины и копировать его до тех пор, пока картина не станет на него похожа. Устроить встречу абстрактного и конкретного. При отсутствии мастерства (или природного чутья) найти в себе свет и распределить его, насколько это возможно, по холсту. Нашей теневой стороне по вкусу новый механизм. Она теперь меньше нас тиранит. Какой покой! Этот покой находит формальное выражение, более или менее удачное. И вот картина, на которую я смотрел, начинает смотреть на меня, и я уже не смею поднять на нее глаза. Впрочем, это ей надоедает. Она начинает жить самостоятельной, тревожной жизнью, и на нас ей уже наплевать. Не столь важно, что на ней изображено. Она высосала из нас последние силы. Она молода, и наша старость ее раздражает. Она отворачивается и норовит вырваться на свободу. Вот она на свободе. А я тут хвастаюсь, что могу решать, выставлять или нет свои картины. Они вольны поступать как им вздумается.
*
Какая странная книга! Меня она и слушать не желает. Все твердит одно и то же. А меня толкает в разные стороны. Она ловит собственный хвост и рисует круг, в котором мелькают одни и те же слова. Как мне надоели слова