́льшей похвалы сигарам.
Я вертел в руках обе сигары с крайнею недоверчивостью: «Сделаны вчера, сегодня, – говорил я, – нашел чем угостить!» и готов был бросить за окно, но из учтивости спрятал в карман, с намерением бросить, лишь только сяду в карету. «Нет, нет, покурите», – настаивал альфорадор. Нечего делать, я закурил – и вдруг заструился легкий благовонный дым. Сигара, к удивлению моему, закурилась легко, табак был прекрасный, хотя пепел и не совсем бел. «Да это прекрасная сигара! – сказал я, – нельзя ли купить таких?» – «Нет, это гаванской свертки: готовых нет, недели через две можно, – прибавил он тише, оборачиваясь спиной к нескольким старухам, которые в этой же комнате, на полу, свертывали сигары, – я могу вам приготовить несколько тысяч…» – «Мы едва ли столько времени останемся здесь. Отчего ж их в магазине нет?» – сказал я. «Здешние женщины привыкли к своей свертке и оттого по гаванскому способу работают медленно. Вот теперь покурите другую сигару, здешней свертки». Я закурил, и та хороша, хотя в самом деле не так, как первая: или это так показалось, потому что альфорадор подсказал. «Ну, нельзя ли хоть таких?» – спросил я. «Таких и гораздо меньше, второго сорта, вы найдете в магазине». – «А обрезанных с обеих сторон сигар можно найти там?» – «Чирут? Plenty, o plenty (много!), – отвечал он, – то третий и четвертый сорт, обыкновенные, которые все курят, начиная от Индии до Америки, по всему Индийскому и Восточному океанам».
В самом деле, мы в Сингапуре, в Китае других сигар, кроме чирут, не видали. Альфорадор обещал постараться приготовить сигары ранее двух недель и дал нам записку для предъявления при входе, когда захотим его видеть. Мы ушли, поблагодарив его, потом гг. Авелло и Кармена, и поехали домой, очень довольные осмотром фабрики, любезными испанцами, но без сигар.
Дома мы узнали, что генерал-губернатор приглашает нас к обеду. Парадное платье мое было на фрегате, и я не поехал. Я сначала пожалел, что не попал на обед в испанском вкусе, но мне сказали, что обед был длинен, дурен, скучен, что испанского на этом обеде только и было, что сам губернатор да херес. Губернатора я видел на прогулке, с жокеями, в коляске, со взводом улан; херес пивал, и потому я перестал жалеть.
Вечером я предложил в своей коляске место французу, живущему в отеле, и мы отправились далеко в поле, через С. Мигель, оттуда заехали на Эскольту, в наше вечернее собрание, а потом к губернаторскому дому, на музыку. На площади, кругом сквера, стояли экипажи. В них сидели гуляющие. Здесь большею частью гуляют сидя. Я не последовал этому примеру, вышел из коляски и пошел бродить по площади.
Какой вечер! что за вид! Церковь и ратуша облиты были лунным светом, а дворец прятался в тени; бронзовая статуя стояла, как привидение, в блеске лунных лучей. Как кроток и мягок этот свет, какая нега в теплом воздухе – и вдобавок ко всему – прекрасная музыка. Здесь восемь полковых оркестров и, кроме того, множество частных – до трехсот, сказал кто-то: пошутил, верно. А кто знает, может быть и правда. Говорят, здесь только и делают, что танцуют, и нам бы предстояло множество вечеров и собраний, если б мы пришли не постом. Танцуют, здесь! Вот, говорят, с инквизицией уничтожились все пытки в Испании! Нет, не все! Даже музыкой заниматься – и то жарко, а они танцуют!
Музыканты все тагалы; они очень способны к искусствам вообще. У них отличный слух: в полках их учат будто бы без нот. Не знаю, сколько правды во всем этом, но знаю только, что игра их сделала бы честь любому оркестру где бы то ни было – чистотой, отчетливостью и выразительностью.
Оркестры, один за другим, становились у дворца, играли две-три пьесы и потом шли в казармы.
Играли много, между прочим, из Верди, которого здесь предпочитают всем, я не успел разобрать почему: за его оригинальность, смелость или только потому, что он новее всех.
Последний оркестр, оглашая звуками торжественного марша узкие, прятавшиеся в тени улицы, шел домой. Экипажи зашевелились и помчались по разным направлениям. Мы с французом выехали из крепости опять на взморье, промчались по опустевшему кальсадо и вернулись в город. Он просил у одного дома выпустить его: «J’ai une petite visite à faire»[51], – пропел он своим фальцетто и скрылся в дверь. В это же время вверху, у окна, мелькнул очерк женской головы и захлопнулось жалюзи… Я никого не застал в отеле: одни уехали на рейд, другие на вечер, на который Кармена нас звал с утра, третьи залегли спать. Я сел за письма.
Наконец мы собрались к миссионерам и поехали в дом португальского епископа. Там, у молодого миссионера, застали и монсиньора Динакура, епископа в китайском платье, и еще монаха, с знакомым мне лицом. «Настоятель августинского монастыря, – по-французски не говорит, но все разумеет», – так рекомендовал нам его епископ. Я вспомнил, что это тот самый монах, которого я видел в коляске, на прогулке за городом.
Нам подали сигар, и епископ, приветливо и весело, как настоящий француз, начал, после двух-трех вопросов, которые сделал нам о нашем путешествии, рассказывать о себе. Он сказал, что живет двадцать лет в Китае, заведывает христианскою паствою в провинции Джедзиан, в которой считается до пятнадцати миллионов жителей. Он говорит, что цифра триста миллионов, которою определяют народонаселение Китая, не преувеличена: в его провинции есть несколько городов, где считают от двух до трех миллионов жителей, и, между прочим, знаменитый город Сучеу. «А сколько христиан?» – спросил я. «До пятисот тысяч во всем Китае». – «Мало», – сказал я. «Да, немного; но теперь обращение пошло скорее, – отвечал епископ, – особенно в среднем и низшем классах. Главное препятствие встречается в буддийских бонзах и в ученых. На них ничто не действует: одни – слепые фанатики, другие – педанты, схоластики: они в мертвой букве видят ученость и свет. Вся трудность состоит в том, чтоб уверить их, что мы пришли и живем тут для их пользы, а не для выгод. Они представить себе этого не могут и не верят». – «Вот христианским миссионерам, может быть, скоро предстоят новые подвиги, – сказал я, – возобновить подавленное христианство в Японии, которая не сегодня, так завтра непременно откроется для европейцев…» – «A coups des canons, monsieur, à coups des canons!»[52] – прибавил епископ.
В это время прервали нас два монаха, иезуиты, кажется. Они вошли, преклонили пред епископом колена, приняли благословение, и сели. Епископ пригласил нас к себе на квартиру, в монастырь св. Августина. Монастырь занимает большой угол в испанском городе и одной стороной обращен к морю. Это настоящее аббатство, обширное, с галлереями, бесконечными коридорами, кельями, в котором можно потеряться. Мы отдохнули в квартире епископа, а настоятель ушел на короткую молитву в церковь, по звону колокола. Нам предложили было завтрак, но мы отказались.
Вскоре настоятель воротился и принес только что присланное к нему официальное объявление от губернатора, что испанская королева разрешилась от бремени дочерью.
Он скрылся опять, а мы пошли по сводам и галлереям монастыря. В галлереях везде плохая живопись на стенах: изображения святых и портреты испанских епископов, живших и умерших в Маниле. В церковных преддвериях видны большие картины какой-то старой живописи. «Откуда эта живопись здесь?» – спросил я, показывая на картину, изображающую Обращение св. Павла. Ни епископ, ни наш приятель, молодой миссионер, не знали: они были только гости здесь.
По узенькой, извилистой лестнице вошли мы прямо на хоры главной церкви и были поражены тонкостью и изяществом деревянной резьбы, которая покрывала все стены на хорах, кафедру, орган – все. Дерево темное, с нежными оттенками. «Кто это работал? – спросил я с изумлением, – ужели из Европы привезли? в Европе это буазери стоило бы неимоверных цен». – «Всё индийцы, тагалы, – сказали они. – Вон смотрите: они работают и теперь. Церковь пострадала от землетрясения в прошедшем году, и ее теперь поправляют, и живопись здесь – все тагалов же». Я бросил беглый взгляд на образа – нет, живопись еще в младенческом состоянии у тагалов. В музыке, лепных и резных работах они далеко впереди. Что касается до картин, то они мало чем лучше тех, что у нас иногда продают на тротуаре, на улицах. «Но ведь это в Маниле, – сказал молодой миссионер, прочитавший, должно быть, у меня на лице впечатление от этих картин, – между дикими индийцами, которые триста лет назад были почти звери…» – «Да: но триста лет назад! – сказал я. – И этот храм – ровесник стенам города: можно бы, кажется, украсить его живописью соотечественникам Мурильо37».
Мы пошли вниз. Епископ показывал местами трещины по стенам, местами обвалившуюся штукатурку, раздвинувшиеся столбы – всё следы землетрясения. «Да разве часто бывают они?» – спросил я. «Каждый год что-нибудь да бывает, хоть немного, слегка, – сказал он. – Вот иезуитская церковь лежит теперь вся в развалинах». Войдя в большую церковь, епископ, а за ним и молодой миссионер, преклонили колена, сложили на груди руки, поникли головами и на минуту задумались. Потом встали и начали опять живо разговаривать. Это была лучшая церковь в Маниле, по их словам. Она в самом деле хороша: прекрасные размеры главного и побочного приделов кажут ее больше, нежели она есть. Она очень хорошо освещена сверху: свет от алтаря разливается ровно до самых дальних углов. Если б не тагальская живопись, то можно было бы увлечься этими стройными, высокими арками, легким куполом. Но живопись мешает, колет глаза; так и преследуют вас эти яркие, то красные, то синие пятна; скульптура еще больше. Является какое-то артистически болезненное раздражение нерв, нужды нет, что вам говорят, чье это произведение. Никакой терпимости, никакого снисхождения нет в человеке, когда оскорблено его эстетическое чувство. Вдобавок к этому, еще все стены и столбы арок были заставлены тяжелыми и мрачными иконостасами с позолотой, тогда как стиль требует белых, чистых пространств, с редким и строго обдуманным размещением картин высокого достоинства. Бывают примеры, что архитектура здания подавляет или поглощает живопись; а здесь наоборот. Я старался не смотреть на живопись и не спускал глаз с буазери.