урасу. Это просто большой шалаш, конической формы, из березовой коры, сшитый довольно плотно, так что ветер мало проходил насквозь. Кругом лавки, покрытые сеном, так же как и пол. Посредине открытый очаг, вверху отверстие для дыма. Кроме того, там были два столика, крытые красным сукном; на одном лежала таблица, с показанием станций и числа верст, и стояла чернильница с пером. Юрта походила на военную ставку, особенно когда смотритель повесил свою шпагу на гвоздь.
Я пригласил его пить чай. «У нас чаю и сахару нет, – вполголоса сказал мне мой человек, – все вышло». – «Как, совсем нет?» – «Всего раза на два». – «Так и довольно, – сказал я, – нас двое». – «А завтра утром что станете кушать?» Но я знал, что он любил всюду находить препятствия. «Давно ли я видел у тебя много сахару и чаю?» – заметил я. «Кабы вы одни кушали, а то по станциям и якуты, и якутки, чтоб им…» – «Без комплиментов! давай что есть!»
«Скажите, пожалуйста, каков город Якутск?» – стал я спрашивать смотрителя.
О Якутске собственно я знал только, да и вы, вероятно, не больше знаете, что он главный город области этого имени, лежит под 62° с. широты, производит торг пушными товарами и что, как я узнал теперь, в нем нет… гостиницы. Я даже забыл, а может быть, и не знал никогда, что в нем всего две тысячи семьсот жителей.
Я узнал от смотрителя, однакож, немного: он добавил, что там есть один каменный дом, а прочие деревянные; что есть продажа вина; что господа всё хорошие и купечество знатное; что зимой живут в городе, а летом на заимках (дачах), под камнем, «то есть камня никакого нет, – сказал он, – это только так называется»; что проезжих бывает мало-мало; что если мне надо ехать дальше, то чтоб я спешил, а то по Лене, осенью ехать нельзя, а берегом худо и т. п.
Потом он поверил мне, что он, по распоряжению начальства, переведен на дальнюю станцию, вместо другого смотрителя, Татаринова, который поступил на его место; что это не согласно с его семейными обстоятельствами, и потому он просил убедительно Татаринова выйти в отставку, чтоб перепроситься на прежнюю станцию, но тот не согласился, и что, наконец, вот он просит меня ходатайствовать по этому делу у начальства.
Я все обещал ему. «Плотников – моя фамилия», – добавил он. «Очень хорошо – Плотников», – записал я в книжечку, и мне живо представилась подобная же сцена из «Ревизора».
Потом смотритель рассказывал, что по дороге нигде нет ни волков, ни медведей, а есть только якуты; «еще ушканов (зайцев) дивно», да по Охотскому тракту у него живут, в своей собственной юрте, две больные, пожилые дочери, обе девушки, что «однако, – прибавил он, – на Крестовскую станцию заходят и медведи – и такое чудо, – говорил смотритель, – ходят вместе со скотом и не давят его, а едят рыбу, которую достают из морды…» – «Из морды?» – спросил я. «Да, что ставят на рыбу, по-вашему мерёжи».
Смотритель говорил, не подозревая, что я предательски, тут же, при нем, записал его разговор.
Подали чай. Человек мой хитро сложил в пирамиду десятка полтора кусков сахару, чтоб не обнаружить нашей дорожной нищеты. Я придвинул сахар к смотрителю. Он взял самый маленький кусочек, и на мое приглашение положить сахару в стакан отвечал, что никогда этого не делает – сюрприз для моего человека, и для меня также: у меня наутро оставался в запасе стакан чаю. Смотритель выпил три стакана и крошечный оставшийся у него кусочек сахару положил опять на блюдечко, что человеком моим было принято, как тонкий знак уменья жить.
Между тем наступила ночь. Я велел подать что-нибудь к ужину, к которому пригласил и смотрителя. «Всего один рябчик остался», – сердито шепнул мне человек. «Где же прочие? – сказал я, – ведь у якута куплено их несколько пар». – «Вчера с проезжим скушали», – еще сердитее отвечал он. «Ну, разогревай английский презервный суп», – сказал я. «Вчера последний вышел», – заметил он и поставил на очаг разогревать единственного рябчика.
Смотритель вынул из несессера и положил на стол прибор: тарелку, ножик, вилку и ложку. «Еще и ложку вынул!» – ворчал шопотом мой человек, поворачивая рябчика на сковородке с одной стороны на другую и следя с беспокойством за движениями смотрителя. Смотритель неподвижно сидел перед прибором, наблюдая за человеком и ожидая, конечно, обещанного ужина.
Я с удовольствием наблюдал за ними обоими, прячась в тени своего угла. Вдруг отворилась дверь и вошел якут с дымящеюся кастрюлей, которую поставил перед стариком. Оказалось, что смотритель ждал не нашего ужина. В то же мгновение Тимофей с торжественной радостью поставил передо мной рябчика. Об угощении и помину не было.
Как бы, кажется, около половины сентября лечь раздетому спать на дворе, без опасности простудиться насмерть? Ведь березовая кора не бог знает какие стены. В Петербурге сделаешь это и непременно простудишься, в Москве реже, а еще далее, и особенно в поле, в хижине, кажется, никогда. Мы легли. Человек сделал мне постель, буквально «сделал», потому что у меня ее не было: он положил на лавку побольше сена, потом непромокаемую шинель, в виде матраца, на это простыню, а вместо одеяла шинель на вате. В головах черкасское седло, которое было дано мне на прокат с тем, чтоб я его доставил в Якутск. Я быстро разделся и еще быстрее спрятался в постель.
Не то было с смотрителем: он методически начал разоблачаться, медленно снимая одну вещь за другою, с очков до сапог включительно. Потом принялся с тою же медленностью надевать ночной костюм: сначала уши заткнул ватой и подвязал платком, а другим платком завязал всю голову, затем надел на шею шарф. И так, раздеваясь и одеваясь, нечувствительно из старика превратился в старуху. Пламя камина освещало его изломанные черты, клочки седых волос, выглядывавших из-под платка, тусклый, апатический, устремленный на очаг взгляд и тихо шевелившиеся губы.
Я смотрел на него и на огонь: с одной стороны мне было очень тепло – от очага; спина же, обращенная к стене юрты, напротив, зябла. Долго сидел смотритель неподвижно; мне стало дрематься.
«Осмелюсь доложить, – вдруг заговорил он, привстав с постели, что делал всякий раз, как начинал разговор, – я боюсь пожара: здесь сена много, а огня тушить на очаге нельзя, ночью студено будет, так не угодно ли, я велю двух якутов поставить у камина смотреть за огнем!..»
«Как хотите, – сказал я, – зачем же двух?»
«Будут и друг за другом смотреть».
Пришли два якута и уселись у очага. Смотритель сидел еще минут пять, понюхал табаку, крякнул, потом стал молиться и, наконец, укладываться. Он со стонами, как на болезненный одр, ложился на постель. «Господи, прости мне грешному! – со вздохом возопил он, протягиваясь. – Ох, боже правый! ой-о-ох! ай!» – прибавил потом, перевертываясь на другой бок и покрываясь одеялом. Долго еще слышались постепенно ослабевавшие вздохи и восклицания. Я поглядывал на него и, наконец, сам заснул.
Проснувшись ночью, я почувствовал, что у меня зябнет не одна спина, а весь я озяб, и было отчего: огонь на очаге погасал, изредка стреляя искрами то на лавку, то на тулуп смотрителя или на пол, в сено. Сверху свободно струился в юрту ночной воздух, да такой, бог с ним, свежий… Оба якута, положив головы на мой sac de voyage[75], носом к носу, спали мертвым сном. Смотритель спал болезненно: видно, что, по летам его, ему и спать уж было трудновато. Он храпел, издавая изредка легкое стенанье, потом почавкает губами, перестанет храпеть и начнет посвистывать носом.
Тут же я удостоверился, что в юрте в самом деле блох дивно.
На другой день, при ясной и теплой погоде, я с пятью якутами переправился через Лену, то есть через узенькие протоки, разделявшие бесчисленные острова. Когда якуты зашевелили веслами – точно обоз тронулся с места: раздался скрип, стук. После гребли наших матросов куда неискусны показались мне ленские гребцы! Один какой-то якут сидел тут праздно, между тем мальчишка лет пятнадцати работал изо всех сил; мне показалось это не совсем удобно для мальчишки, и я пригласил заняться греблей праздного якута. Он с величайшею готовностью спрятал трубку в сары и принялся за весло. «Кто это такой?» – спросил я, «Староста, – сказали мне, – с наслега едет в город». Я раскаялся, что заставил работать такого сановника, но уж было поздно: он так и выходил из лопаток, работая веслом. Мальчишка достал между тем из сапога грубый кусок дерева с отверстием (это трубка), положил туда щепоть зеленоватого листового табаку, потом отделил ножом кусочек дерева от лодки и подкрошил туда же; из кремня добыл огня, зажег клочок моха, вместо трута, и закурил все это вместе. «Зачем дерево кладешь в табак?» – спросил я. «Крепше!» – отвечал он.
Вдали сияли уже главы церквей в Якутске. «Скоро ли же будет Лена?» – спрашивал я, все ожидая, что река к нагорному берегу будет глубже, следовательно островов не имеет, и откроется во всей красе и величии. Один из якутов, претендующий на знание русского языка, старался мне что-то растолковать, но напрасно. У одного острова якуты вышли на берег и потянули лодку бичевою вверх. Дотянув до конца острова, они сели опять и переправились, уж не помню через который, узенький проток и пристали к берегу, прямо к деревянной лесенке.
«Тут!» – сказали они. «Что тут?» – «Пешкьюем надо». – «Где же Лена?» – спрашиваю я. Якуты, как и смотритель, указали назад, на пески и луга. Я посмотрел на берег: там ровно ничего. Кустов дивно, правда, между ними бродит стадо коров да два-три барана, которых я давно не видал. За Лену их недавно послано несколько, для разведения между русскими поселенцами и якутами. Еще на берегу же стоял пастушеский шалаш из ветвей.
Один из якутов вызвался сходить в город за лошадьми. Я послал с ним человека, а сам уселся на берегу, на медвежьих шкурах. Нельзя сказать, чтоб было весело. Трудно выдумать печальнее местности. С одной стороны Лена – я уж сказал какая – пески, кусты и луга, с другой, к Якутску – луга, кусты и пески. Вдали, за всем этим, синеют горы, которые, кажется, и составляли некогда настоящий берег реки. Якутск построен на огромной отмели, что видно по пространным пескам, кустам и озеркам. И теперь, во время разлива, Лена, говорят, доходит до города и заливает отчасти окрестн