Том 3. Глаза на затылке — страница 32 из 47

ЦВЕТНАЯ ШАПОЧКА

В троллейбусе впереди ехал ребенок в яркой вязаной шапочке: желтой, красной и синей – помню точно. А вот была ли рядом мать или бабушка и какая она, не знаю. И какой ребенок, сколько лет – и мальчик это или девочка, нет, одну шапочку и запомнил. Вроде мне ее достаточно, ключ она к чему-то важному, и даже льняные локоны или стриженый затылок в зеленке – лишнее.

Наутро проснулся, сразу – желтая шапочка. И сюжет какой-то был, знаю. Найти бы мне ее сейчас, сразу бы открылось. Вышел в переднюю: висит кожаная куртка, пальто жены, кепка моя, пыльная шляпа, которую давно не ношу, коричневые перчатки на подзеркальнике. Откуда ей здесь и быть? Вернулся в комнату.

Беспокойство какое-то одолевает. Сел к столу, записал на листке: «В троллейбусе впереди ехал ребенок в яркой вязаной шапочке…». Ну и так далее – до этого места. А что дальше делать, не знаю. Это удивительно, детская шапочка, а я места себе не нахожу. У меня и внук почти взрослый. Нахлобучит черный колпак АДИДАС, только его и видели.

Снова тянет глянуть, хотя понимаю, что бессмысленно. Ну вот, кожаная куртка, пальто, шляпа… а вот и желтая шапочка, яркая – вроде светится даже. Вон куда я ее вчера забросил – на самый верх, за медный канделябр зацепилась. Моя любимая вязаная шапочка.

Быстро притащил и подставил стул. Встал, дотянулся, на цыпочки привстал – и сдернул мою шапочку с медной завитушки. Легко спрыгнул, ударился коленкой, правда. Снял с моей детской вешалки прошлогоднее пальтишко, тесновато – уже вырос. Глянул в зеркало, на подзеркальнике по-прежнему лежали коричневые узкие перчатки. Привычно отражается мохноглазый подросток, размашистые брови – поперек. Нахлобучил свою желтую шапочку на самые глаза, распахнул входную дверь, поддал какую-то одинокую галошу (откуда взялась?) и – только меня и видели!

А ведь если бы не нашел шапочку, так бы и остался здесь, то есть там – в скучном взрослом мире среди газет, забот, политики и глухого непонимания.

ДВЕРЬ

Люди представляются мне бесконечным рядом закрытых дверей по коридору. Одни заперты на всякий случай, другие и открывать не хочется.

Был у меня один блестящий ключик. И по тому, как трудно он мне достался, думал: там – сокровища! Открыл эту дверь, а там глухая стена. И никуда не ведет.

____

…Исчезают люди, исчезают двери. Остаются стены или руины.

УТРО ДЕКАБРЯ

Темно с утра.

…просто как ребенок: сразу обеими ногами влез в левую штанину, а правая сбоку болтается. Стыдно взрослому человеку, такая мелкая досадная оплошка, еще и думать про это. С другой стороны, с кем не случается!

…это могло быть и с женщиной. Но юбку они натягивают сверху. А разве не опускают вниз и ступают как в воду, будто пробуя – холодна ли?

…вообще себя контролировать.

…сразу втиснуться в чужую жизнь, даже не примерить. Обеими ногами в одну штанину… над собой усмехнулся.

…даже когда снова надел брюки – теперь нормально, ощутил какое-то неудобство. Вот оно что. Перемешалось. Ночь вступила в день – отодвинула утро. И образы сна еще витают в реальности. Непонятно, был ли у своей любовницы в темной и тесной – сладко и томно вспомнить – квартире. Или она сейчас войдет уже в качестве жены – и вспоминать не хочется, поссорился вчера. Уснул у себя в кабинете.

Темно еще потому. Снега нет.

Вот еще что. На столе – стакан, похожий на кубик – полон, светом или жидкостью, изнутри светится.

ГНЕЗДО ПУЛЕМЕТЧИКА

Он явно был королем бомжей: шляпа набекрень, седина, рваные джинсы, туфли, тускло поблескивающие – все-таки от него несло сладким и затхлым: запах давно немытого тела. И заросший пестрыми клочьями затылок тоже выдавал его – с головой, как говорится.

Она была девушка с вокзала.

– Где ты живешь?

– Выше.

– На чердаке?

– Еще выше, – он показал на неясную проплешину света в темном небе там над крышей.

– Шутишь?

– Возьмешь две бутылки, приглашаю, сейчас и поедем. Ко мне, в резиденцию.

Действительно, на чердаке он зажег свечку, как Гаврош внутри слона, обнаружилась лесенка вверх в какое-то еще помещение.

Поднялись, озарилась зыбким и темным светом – скорее всего кабина с двумя окнами, внутренность башенки. В остальном все было обыкновенно. На полу лежал продавленный матрас в цветочек, как только затащил. На стуле – кипой иллюстрированные журналы с помойки.

Вместо пепельницы – здоровенная банка из-под краски и бутылки…

Потом она смотрела. Вниз на вокзал: ряды фонарей по перронам. Электронные часы наравне светятся, и погоду показывают. 15 градусов. Тепло. Дальше теснились крыши и деревья, тускло золотилась луковица церкви. Свет затененной луны исподволь скользил по ней. И вдруг она вспыхивала (блаженное чье-то воспоминание).

Снова посмотрела вниз и увидела: тоненькая фигурка скользит к стоянке такси. Вот ее платок на плечах, и пальто узнать можно. Да это же она сама. Сейчас подойдет к хозяину, делиться будет с толстомордым. Жалко себя стало. И денег жаль. Крикнуть бы: «Иди сюда, дура!» Не услышит отсюда. А вон и электричка, последняя, как раз до Петушков довезет.

Слезы текли из ее размазанных глаз, оставляя следы на щеках. Он был галантен – король бомжей. И налил вина полную пивную кружку (украденную).

– Раньше, – рассказывал он, – здесь сидел пулеметчик.

– А зачем? – улыбнулась сквозь слезы.

– Рассказывают, вся Москва была поделена на секторы, секретно.

Чтобы все простреливалось насквозь. Всюду были башенки, отдельные секции чердаков, окна на верхних этажах оборудованы.

И когда праздник или какой-нибудь Кастро приезжает, здесь пулеметчика сажали.

– Кого расстреливать?

– Ну, вы, нынешние, ничего в политике не смыслите.

– На хуя она нам нужна? Всё надоело.

– А если покушение или еще что-нибудь. Вот он тут и сидел. И бутылка спирта сбоку – положено было для бодрости. Один бывший летчик мне рассказывал. Чуть что… —

Король показал: он оперся локтями о подоконник и затрясся, застрочил: тра-та-та-та-та!

– А сейчас мы живем – кому жить негде. Эх, был бы я этим пулеметчиком…

– Хорошо у тебя в замке. А мне еще работать. Не буду сегодня. – сказала она решительно.

– От толстуна попадет.

– Ну и пускай.

ЧЕРНЫЙ ПАКЕТ

У нашей пожилой знакомой, что в соседнем доме, умерла собака – колли, от легочно-сердечной недостаточности. Кашляла, не могла даже лечь на подстилку, но при виде моей жены пыталась вилять хвостом. Возили к врачам до последнего дня, не помогло. В лифте собака вдруг закричала, коротко, пронзительно. «Как наш Рик, помнишь?» – сказала жена. Почему собаки так страшно кричат перед смертью? Слишком по-человечески.

Обрушилось горе на одинокую старую женщину, все равно как ребенок умер. Надо было похоронить. Приехал на машине женатый сын. Положили длинное узкое тело – рыжая волокнистая шерсть, оскаленная морда да хвост – в большой пластиковый пакет. Будто и не было собаки.

Вечером повезли за город. Далеко везли. Движение на шоссе, милиция то и дело. Осень к зиме, темнеет рано. Наконец на той стороне – ободранный лесочек у обочины. Там сын выкопал яму. Вытащили черный пакет из багажника. Когда через дорогу несли, проезжающие мимо «жигули» даже взвизгнули – так резко затормозила машина. Водитель из окна чуть не вывалился. Шутка ли, двое в темноте волокут чье-то небольшое тело, черное, к свежевырытой могиле.

«Жигули» унеслись, будто кто гнался за ними. Похоронили бедного Джима, а ведь я его тоже знал. «Боюсь уходить из дома, – говорит наша знакомая. – Вернусь, а никто не встречает».

МАГИЯ СЛОВ

Мы – советские люди жили в окружении огромных магических букв и слов: НАРОД И ПАРТИЯ ЕДИНЫ. МОСКВА – СТОЛИЦА НАШЕЙ РОДИНЫ. СССР. Обветшали слова и фразы от частого бессмысленного употребления, постепенно даже замечать их перестали, однако еще действовало. В совершенно пустой степи под Елабугой далеко на всхолмии на фоне багровеющей зимней полоски высились – каждая на бетонном постаменте – гигантские стальные буквы СЛАВА КПСС! – ниже пролегало шоссе. Буква от буквы – метров двести. И надо было долго мимо ехать, пока все прочитаешь. Наконец восклицательный знак отдельно эдакой высоткой в темнеющее звездное небо.

ДА ЗДРАВСТВУЕТ СОВЕТСКИЙ НАРОД – ВЕЧНЫЙ СТРОИТЕЛЬ КОММУНИЗМА! – начертано было на тряпице, почему-то черной в моей памяти, провисающей между двумя чинарами – впрочем, не уверен в породе деревьев – это в Новом Афоне возле могилы святого Иоанна Златоуста, где вечно шумит водопад.

Над самшитовой рощей у ворот санатория ПРАВДА на Пицунде я видел и такой лозунг: БУДЬ ТЫ СЧАСТЛИВ СОВЕТСКИЙ ЧЕЛОВЕК! – Написали простодушные абхазы, не вполне разумея русскую интонацию. Вот и пришла к ним беда. Воюющие абхазы, чеченцы и грузины умирали ЗА РОДИНУ. А родина была все та же: горы, море, небо. И всё это не имело никакого отношения к магическому, плакатному слову РОДИНА. У кого не забьется сердце, как говорится!

Я сам люблю Пицунду и считаю ее своей, хотя и не абхаз. Это право дала мне любовь. Что любим, то нам и принадлежит. А сражаться и умирать за тех или иных важных чиновников, да пусть они сами друг с другом сражаются!

Мой друг Холин – поэт и старый ветеран – рассказывал мне:

«За родину! За Сталина!» – этого никто не кричал, никогда. Это им теперь кажется, что кричали. А на самом деле, вылезая из окопов, только яростно матерились, когда их гнали в атаку.

«ХУЙ! ХУЙ! ЕБ ТВОЮ МАТЬ!» – я думаю, еще татары вопили, наезжая и карабкаясь по стенам русских городов, а сверху на них лили дымящуюся смолу. Такая сила и агрессия в этих словах – убить и умереть сейчас же! Сильные слова. Наверно, нескоро устареют. Вижу определенно, как наши потомки – гигантоманы возводят и ставят на высоком берегу Волги в голубеющих Жигулях, три конструкции, три буквы-башни, три антенны – в небо, чтобы видели и слышали все окрестные миры.

БОЯЗЛИВЫЙ

Седой небритый мужичонка, всю жизнь боялся чего-то. Боялся говорить, думать, читать. Боялся показать вид, что боится чего-то. Поэтому на той войне не раз был отмечен и награжден медалью «За храбрость». Потому и женился, что сильно испугался в свое время решительной и костистой девушки-женщины. И, представьте, двадцать с лишним лет как у щуки под водой живет.

Вон он, в метро выглядывает из‐за колонны: то ли поджидает, то ли опасается, что встретит кого-то. Глянул я, незнакомый ему прохожий, и странен мне он показался в своей робкой обыденности и обыкновенности, седой, небритый, с цветной орденской планкой – пух на пиджаке. Где-то спал, не дома. С таким же ветераном, видно, засиделся и остался на раскладушке. И кого он ждет? Или просто домой идти боится?

«А помнишь, в Германии длинная фрау с кудерьками, все русских зольдатиков хвалила?»

«Все к ней ночью ходили, задница шире кровати».

«А я не ходил».

«Не может быть!»

«Затащила однажды».

«А ты?»

«Смешно. Вырвался и убежал».

Он всегда себя чувствовал: полугородским довоенным парнишкой. В Москве все – над ним начальники. Работал в милиции. Задержанных, особенно пьяных, бил сразу и крепко. Боялся, что в отделении смеяться над ним будут. Ударит и шеей дергает – назад отклоняется. Пугается, что ответит избиваемый. За двадцать лет никто не ответил. Все равно боялся, привычка…

В следующий раз я увидел его, когда хоронили пенсионера. Как такого не узнать. Лежит под цветами, съежился непривычно остроносенький, совсем ребенок. Руки сложил и плечи втянул, боится, видно, и к доскам гроба, и к торчащим оттуда гвоздям, и к бездушным жестким гвоздикам прикоснуться.

Сама смерть при виде его осклабилась. «Грех так жизни бояться! Лучше уж вообще не жить». Наклонилась над гробом, как затрещит костью-рукой, всеми узлами-суставами. «Р-р-усский раб! Тр-р-р-ус!»

Так испугался, так обиделся за нацию, что воскрес. Можете не поверить, но в новой жизни не боится никого и ничего. Выпрямился. Развелся с женой. Разъехался через пару недель. Какой-то отчаянный стал. Завел себе молодую толстушку. Всегда чисто выбрит. Охранником в банке. Невысокий вроде, впалощек. Но бьет по-прежнему: сразу и крепко. В кровь. И шеей не дергает.

ПОЛЕ ЧУДЕС

Вот так. Ожидаешь одного, а случается другое. Житейская мудрость на все времена. Решили у нас в подъезде железную дверь поставить на черном ходу. А то долго ли до беды. На чердаке бомжи обжились. На площадках захожие мужики толпятся, водку, портвейн распивают. Студенты со своими подружками к горячим батареям прижимаются. Цыганки парами по лестницам шастают, в квартиры звонят. Чего-то не то просят, не то требуют. Воды, говорят, глоток. Откроешь, мигом проскользнут в комнаты, как пить дать, обчистят. В глазок двери посмотришь, так и вовсе незнакомые лица вблизи вытягиваются, глаза выпучены по-рыбьи. Страшновато стало жить в пятом подъезде.

Ходил по квартирам тучный седой жилец сверху, с шестого этажа, скинуться на железную дверь предлагал. Самому ему подвал принадлежал, вот и беспокоился больше всех. Хотя чего волноваться, над его дверью два электронных глаза под козырьком двигаются. Все внутрь квартиры на экран монитора передают. Цыганки? Пожалуйста, и черные косы из-под платка, и серьги фальшивого серебра и глазищи бесстыжие… Не отопрем!

На экране черные кители и красные погоны – мальчишеские лица и девичьи – голубые и розовые дымки – танцуют вальс. Но это на другом экране. Финал телевизионной игры «Поле чудес».

С утра я гулял во дворе с черным кокером. Погода была – все таяло и текло. В арку дома стал пробовать въехать автобус. Наконец он сделал это и развернулся в луже. И рабочий изнутри крикнул: «Где пятый подъезд?»

– Вот он, – показал я. – Что, дверь привезли?

– Какую дверь? – удивился он. – Гроб.

Я увидел: внутри салона – обшитый красной блестящей материей с рюшечками, действительно, гроб. Кто-то умер у нас подъезде. Оказывается, жена тучного седого с шестого этажа. Скоропостижно, а я ведь еще накануне в лифте с ними обоими поднимался. Вот так, хлопотал сосед, по этажам ходил. Ожидали дверь, а привезли гроб. Дверь нам совсем в другой день привезли. И поставили железную.

Надежная защита. Может, теперь и умирать не будем.

Еще деталь, в то утро увидел мой черный кокер крышку гроба, прислоненную у дверей снаружи, подбежал, понюхал и поднял ногу, еле его успел отогнать.

КАК Я СТАЛ СТАРО-КАШИРСКИМ ШОССЕ

Я смотрел в заднее стекло автобуса. Шоссе бесконечно убегало назад двумя темными дорожками, проплавленными в ледяной корке. Ехал ли я к приятелю или еще зачем-то, теперь уже и не помню, в этой части Москвы я еще не бывал. Нет, не соглашусь с тем, что это Москва. Какой-то провинциальный город. Средняя полоса.

От остановки я шел наискосок через пустынный сквер по тропинке в снегу. На пути стоял пьяный мужик с ломом, видимо, дворник, царапнул меня белесым глазом. И усмехнулся. Сказал что-то насмешливое, теперь-то я понимаю, что неспроста. Но я прошествовал дальше между голыми прутьями и стволами. Почти наугад.

Старо-Каширское шоссе. Где оно, дом 9? По Каширскому шоссе я сюда приехал, оно осталось позади вместе с закатными новостройками. А Старо-Каширское, интуитивно я чувствовал, в стороне – наискосок. И ведет оно, конечно, до самой Каширы. А деревянная Кашира стоит на берегу давно обмелевшей Оки, да она еще в прошлом веке осталась вместе с яблоневыми садами, добродушными обывателями и осенней ярмаркой. Так что отсюда до нее никаким автобусом уже не доберешься. Многое, я вам скажу, изменилось. Но время осталось – перекуроченное, как везде в России: где тощим пластом лежит, где – обрыв, а где всё и вся перемешалось, не разберешь.

Фраза такая, вполне литературная, советская, неизвестно откуда приблудилась: «по Старо-Каширскому шоссе шли тяжелые КАМАЗы». А теперь я двигался, оскользаясь, мимо странных временных построек в основном тридцатых годов: не то склады, не то трехэтажные бараки.

Домов под номером 9 целая улица – корпусов 20. Они все испуганно глазели на меня рядами трехстворчатых широких окон, довоенных еще, типа «жить стало лучше, жить стало веселей». Я шел и рассматривал все эти девятки. Одна была кубических форм, архитектор явно любил Малевича. Но, стараясь не показать этого полуграмотному подозрительному начальству, пристроил с обеих сторон две нелепые квадратные башенки. Другое здание, похожее на школу и такое облупленное и осыпавшееся от старости, явно в нем давно уже была не школа, а какие-то мастерские. Длинные окна светились белыми полосами неона, и, слышно, там работали станки. Рядом такое же, но оттуда высыпала целая толпа учащихся, и на плоском фасаде – множество разных вывесок золотыми буквами.

Я сам когда-то учился в полиграфическом техникуме. Я мысленно открыл тугую дверь, которая, не успел войти, ударила, вытолкнула меня в коридор: стены до того синие, масляные, что почти зеленые, фанерные стенды и деревянные бороды классиков.

Двери аудиторий приоткрывались: мы входили, выходили, вываливались. Шум гулко раскатывался по этажам, как в бане. Я ощутил себя этой разноголосицей.

Незаметно я проникся внутренним теплом этих строений, во мне что-то текло, журчало, разговаривали кишки или водопроводные трубы – непонятно. Двигаться было все тяжелее, невозможнее. На башмаках – будто по штабелю кирпича. Наконец я поднял одну руку и не смог ее опустить, бетонные ноги вросли в пол.

Понимаете, я стал этим старинным наивным зданием (бывает же такое!), даже пристройками, сверху донизу во мне ходили, сидели за письменными столами всякие люди, самые разные, я был набит шкафами и бумагами. Признаюсь, если бы с самим не случилось, ни за что бы не поверил. Слушая голоса, шумы, я содрогался всеми своими лестничными площадками. В моих сырых подвалах из проржавевших труб то там, то тут бил пар и деловито шмыгали рыжие крысы. В разных комнатах и кабинетах тикали часы, светились экраны. В одном запертом изнутри на ключ немолодой начальник деловито насиловал юную секретаршу на письменном столе. Высоко над ними торчали ее белые коленки. Рядом надрывно заливался белый телефон. Я жил все полнее, все протяженнее.

Солнце, фонари и звезды, сменяя друг друга, мелькали в моих окнах – и все дробилось как во взоре насекомого.

Потом я вытянулся вдоль. И пошли КАМАЗы, КАМАЗы. Широкие шины крутились и прыгали на моей груди. Камешки и ледышки прицельно летели из-под колес. Мне стало привычно горячо от многотонной ноши. И я побежал, побежал назад влажными черными дорожками, плавким гудроном. Так я стал Старо-Каширским шоссе. А ведь знаю, ехал и шел сюда на край Москвы совсем за другим. За чем, теперь не упомню. Да и важно ли это, когда тяжелые машины, крытые брезентом, идут по тебе всю ночь к бледной полоске горизонта.

МУХИ

Я попятился. В лицо мне смотрело дуло револьвера. И хотя само оружие напоминало игрушечный пугач, я не сомневался. Белые от ярости глаза караульного начальника, открывающийся и закрывающийся рот. Самих слов я не слышал, как не слышал и выстрела. Какая-то вроде муха на реснице, смотреть мешает. Что-то горячо толкнуло в грудь. «Как он меня ударил!» – только и успел подумать. Некрашеная оконная рама с солнечной голубизной и снегом снаружи, фанерные стены, потолок сторожевой будки – все стало переворачиваться, затуманиваться…

Вышел же я со стройки в поселок свободно, сам старшина и выпустил из зоны или не обратил внимания, что без пропуска. И когда вернулся навеселе, главное, водка плохая – два стакана, и стал настаивать, рваться, грозить, что меня майор знает, и чуть не проскочил через проходную, думаю, причины еще не было в меня стрелять… Главное, без закуски с теплым томатным соком… Но ведь под мухой был не караульный, а я…

Беда случилась у старшины ВОХРы Василия Кузьмича: Катерина не дала и сосед кота повесил. Пушистый котяра. Бывало, сядет на колени – тепло, живое. «Мы с тобой ушлые, – говорит ему Василий Кузьмич, – как есть два Васьки». Бывало, синим мартовским вечером затихает общежитие: молодые ребята через мост в горку – в Киржикстан к девкам намыливаются. Муж Катерины – надзиратель на ночное дежурство в лагерь спешит. Кот Васька прыг из форточки и – по крышам, ищет, где луна ярче светит. А старшина – в магазин. В синий досчатый домик, перед входом – лед, скользкий накатанный, сам сколько раз падал, контора участка здесь прежде была.

Возвращается, снежок хрустит, полушубок приятно оттопыривается – сразу к соседке. У той уже квашеная капуста, селедочка на столе. Извлекает у гостя из‐за пазухи две бутылки водки и в ус целует. А тому не терпится, чистый кот. Катерина еще на стол бутылки ставит, а он сзади ей подол завернул и, не снимая полушубка…

Потом тихо пьют – не стаканами, стопками. Сначала за здоровье его родни, потом – ее родни, бывает, и кота Ваську не забудут. Только за мужа-надзирателя не пьют, как по уговору. «Надоел хуже горькой редьки!» И редькой тоже закусывают. Урал. Мандарины здесь не растут.

А вчера лицо отворачивает, говорит «потом, потом». Не успели одну выпить, домой погнала. Наутро, гляди-ка: на черном сухом суку у крыльца висит – не поверил – в струнку вытянулся. И ребята смеются. Сразу понял, догадался: «Мужу всё рассказала сука!» И какая ее муха укусила! Разве плохо нам было: и водочка, и всё остальное…

А сам знает, какая муха. Эти черные с зеленоватым отливом, как над падалью, над всем поселком звенят, ни днем, ни ночью покоя не дают. Его самого сегодня в сердце ужалила. Что он, повесившихся зека, что ли, не видел! Однако обидно. В уборной над толчком. А тут… Оскалился Васька – совсем ребенок. Срезал перочинным ножом, положил в пластиковый пакет, будто шапка пыжиковая там лежит, сходил за лопатой и закопал. Соседям ни слова.

Сидит в караулке – в глазах черно, сердце муха сосет. А тут этот лохматый артист, придурок – еще измывается: «майор да майор да не имеете права!» Кричу: «Пропуск покажи!» А он в себя тычет: «Меня не знаешь?» – «Никого не знаю! Пропуск предъяви!»

«Да меня весь полк знает!» А я не знаю и знать не хочу. Лезет сука. «Имею право»? Я тебе покажу право! Ты у меня узнаешь, как кота вешать, сучара!

Сам не помню, как выстрелил в него. А может, и не выстрелил, прыгнул на грудь и сердце когтями вырвал. Потом выскочил в окно и ушел по забору, по ледяной тропинке, по крышам, в предгорье, в лес, где черные мокрые осины зеленью просквозили и елки – новая хвоя к весне, в каплях да ледышках на солнце блестят. Пусть их там в поселке со своими мухами остаются.

СЕКРЕТНЫЙ ЗАВОД

Это был необычный завод, я сразу понял. Хоть ни разу прежде на заводе не был. На нем не просматривалось станков, конвейеров. Цеха просторные пустые. То там, то тут из выложенного бежевыми плитками пола выходили высокие и низкие трубы и трубки, загнутые, с фланцами, манометрами и кранами. То там, то тут в кружок – посреди цеха.

Обычно мы работали ночью на территории, долбили кайлом и ломом в мерзлой удивительно неподатливой земле траншею, грелись у костерка. Но спать уходили под утро в цеха, ложились под батареи, которые почти обжигали ладони, так были горячи.

Спящего солдата не сразу и различишь в полутьме, шапка на лице, к свету спиной повернулся. И такие цветные ощутимые сны снятся, век бы не просыпался.

Женщины. Большие, телесные, почти прозрачные. Можно было видеть, пожалуй, я и видел, как они склоняются над спящим, ложатся рядом, прижимаясь бледным животом и сиськами к спине ватника, обнимают сзади – и, как дым, входят, внедряются в тощее тело двадцатилетнего.

«Лилиан! Маман! Свежая булка!» – бормочет, кажется ему, кричит на весь пустой завод, ровно освещенный белым светом. И такие слова произносит, выговаривает, каких наяву и не знает. Слова нежности и желания. Не на русском будто.

Нет, не духами пахнет солдат стройбата. Шерстью, припаленной у костра, телом потеющим и кирзой – явственно. А если горох на обед, тем более. Но некоторые перед ночной сменой, заметил, стали бриться на кроватях, глядя в зеркальце, свежие воротнички подшивают тут же. Даже «тройной». Как на свидание.

Был у меня друг в отделении. Темный, смуглый, глаза синие, родинка у губ, за словом в карман не лезет, в общем, с юга. Вижу, будто какой дряни нанюхался: целый день как сонная муха ходит, на людей натыкается. Наряд вне очереди от старшины заработал.

Стоит посреди казармы, опершись на швабру, рот полуоткрыт, глаза закрыты, ведро опрокинуто, старшина орет – и вода вокруг по полу растекается.

К вечеру офицерскую гимнастерку надел, воротничок белеет, сапоги хромовые – блеск.

– Ты куда собрался?

– В ночную.

– А я думал, в увольнительную идешь.

– Отпустит наш бегемот, жди.

– Смотри, если в самоволку, там вохра кругом завода. Державу берегут.

Усмехнулся, родинка возле губ заметней стала.

– Ничего, не боись, Марианна проведет, просочимся.

– Из поселка, что ли?

– Из Касабланки, бля, что в Калифорнии на черноморском берегу. – а сам засмеялся, тоненько, ехидно и как-то жалко.

Ну и больше ничего. Как всегда, под утро по заводу спать расползлись, выстрелами не поднимешь. Однако слышу, стреляют. Выскочил на задний двор, где подъездные пути и подстанция – цилиндры поблескивают. А там стрелок, растерян, в белый свет из автомата Калашникова садит. Из боковых дверей солдаты бегут.

Смотрю, в морозном утреннем воздухе – там вверху на трансформаторной будке, где пучки изоляторов, повис, руками за провода ухватился. Уже мертвый – потемнел. А рядом призрак женщины в утреннем солнце колышется. Волосы на просвет розовеют. Слышно, пули от стальной стойки отскакивают – щелк, щелк. Хотите верьте, хотите нет.

Приезжали из дивизии, ЧП. Дознание майор проводил. И уехал. Самоубиство, сьюсайд, как говорится.

Видели их этой ночью в Клубе Строителей. Как в углу стояли: он допивал из бутылки, расстроенный, смугло-бледный, она смотрела. Как танцевали, она его обнимала. Маша – певица из малярной бригады слышала, будто упрашивал он ее, убеждал, чуть не плакал, а она смеялась. Правда, в чем была одета, никто не помнит. Во что-то розовое, говорят. Может быть, и голая, призраку-то что!

Перевели нас на следующий день на городскую стройку. Все сразу бриться перестали. Может быть, и атомные женщины были. Излучением на солдат действовали. Завод секретный, как я теперь понимаю, очень опасный для всего живого.

ВОЙНА

В белом и снежном я прогуливал своего черного пуделя по Угловому переулку под окнами пятиэтажки, я там гуляю обычно, как, впрочем, и в других местах наших московских задворков. Кто-то изнутри сердито постучал в утреннее стекло. Я остановился. Старуха, приблизив к раме злое пергаментное лицо, грозила мне длинным пальцем. Я понял: уводи, мол, свою дрянную псину, чтоб не смела присаживаться и засирать чистый снег перед моим окном. И что ее так раздражало, сама небось ходит в туалет – и ничего, никто ей не грозит.

Я не стал препираться, но тоже погрозил ей пальцем: смотри мол, не помри случайно от злости.

Она погрозила мне сухим кулаком, какая наглость.

Я показал ей свой увесистый, у меня рука тяжелая.

Она позвала на помощь домашних.

У меня тоже – молодые соседи.

Она мобилизовала свой подъезд, недаром все по вечерам рядком на лавочке сидят. И молодежь тут же возле уличного автомата толпится.

Я в свою очередь призвал рядовых и офицеров запаса – весь наш дом загудел и поднялся.

Она, ну и вредная старуха, развернула по переулку танки и самоходки. Следом пошла пехота.

Я встретил её минометами и противотанковыми пушками.

На обеденном столе моем развернута карта-трехверстка. То и дело в передней появляются порученцы. В углу кухни тяжело сидит автоматчик на табурете. Отдыхает. Моя квартира превратилась в штаб, окна наполовину заложены мешками с песком. Кругом – руины. Бедный мой пудель подорвался на мине. Хоронить было нечего – начисто разнесло. И в окно больше мне никто не грозит. Говорят, после одного из ночных обстрелов собрала злая старуха свои нехитрые пожитки и ушла по Ярославскому шоссе в деревню. Честно говоря, все недоумевают, как и по какому случаю началась эта тяжелая затяжная война между Новослободской улицей и Порядковым переулком.

«МАКСИМ ГОРЬКИЙ»

Я видел это. В широком окне солидно гудел восьмимоторный гигант. Он был виден весь, как потом я его нарисовал в своем школьном альбоме: широкие обрубленные крылья и такой же хвост. И целых восемь моторов, видно было, что очень большой. Рядом кувыркался маленький толстый, как младенец, истребитель.

– Смотри, «Максим Горький»!

Вдруг небесный ребенок неуловимым движением коснулся огромной матки, и та стала разваливаться в воздухе прямо у нас на глазах. Я видел это. Это произошло просто, как фокус.

Когда мы прибежали к краю Серебряного Бора, туда уже подъезжала милиция и пожарники. Свежий ветер несчастья дул над поселком. Всюду были разбросаны блестящие алюминиевые детали самой причудливой формы, куски кожи, ткани. Угадать их предназначение было непросто. Валялись также обломанные сучья, хвойные ветки. На стволе косой сосны – свежий прочерк по белому мясу.

Наверху в кронах раскачивались какие-то застрявшие обломки, обрывки, может быть, тела погибших. Я боялся разглядывать внимательней.

Я видел ребят постарше меня и моих сверстников: все куда-то бежали, перескакивали через изгороди, пробирались между растерянными красноармейцами. Азарт и прекрасное ощущение праздника – тревоги. С этим можно только сравнить утро после первой бомбежки.

Многие мальчишки хватали что под руку попадется. Я поднял какой-то прибор: катушку, обмотанную медным проводом.

– Положи это, мальчик! – остановил меня милиционер: синяя форма, серое лицо… Жаль, не успел спрятать катушку.

В лесопарке рассредоточивалось оцепление. Вверху на зеленом заборе висел рваный пиджак, забрызганный кровью. Где-то там в глубине среди кустов и деревьев было столько заманчивых предметов, упавших с неба.

В канаве – не понял. Это была рука в кожаной перчатке. Наверно, кто-то из экипажа. Я поспешно отвернулся, даже пошел куда-то.

Я-то знал, что искал, мы все искали это. Очки-крабы. Можно было их сдвинуть вверх на шлем и победно озирать воздушный океан. Как Валерий Чкалов.

Ночью мне приснилась не рука в кожаной перчатке, а летные очки-крабы, которые мне протянул с экрана кто-то, удивительно похожий на кого-то, которого я всегда знал и любил.

ТУТ И ТАМ

Идет приятель, все пуговицы застегнуты, портфель несет, ноги переставляет нормально. Только глаза странно поблескивают. И не здоровается – мимо норовит.

Остановил его – за рукав. Так аж вздрогнул, озирается растерянно, в себя не придет.

– Откуда ты?

– Откуда? Не знаю.

– Далеко же ты был!

– Где?

– Там, где ты сейчас был.

– А где я был?

– Ну, если нигде не был, чего же ты растерялся?

– Ты вдруг выхватил меня оттуда.

– Откуда?

– Ну, где я был.

– А где ты был?

– Не знаю.

– Где-то был, а где, и сам не знаешь. Ты что, издеваешься?

– Нет, я знаю, что где-то был.

– А что там было?

– Не знаю. Не надо было за рукав дергать.

– Ну, извини. Я же вижу, ты – тут, а мысли у тебя – где-то там.

– А где я?

– Тут. Где же еще?

– Может быть, я как раз там. А мысли у меня – тут.

– А как же я тебя вижу?

– И ты там.

– Где же это я там, если я тут?

– Но, очевидно, тут это и есть там.

Донял он меня. Осмотрелся я вокруг и вижу, вы не поверите, тут и есть на самом деле там. И наоборот. Вы скажете, от этого ничего не меняется. Постойте, маленькая заковычка. Мы думаем, что мы все тут, а мы уже давно где-то там. Ты думаешь, оно где-то там, а оно тут – и нагло так тебя разглядывает, посмеиваясь. И недоумеваешь, где же ты на самом деле. Вся картина мира меняется. И жить как-то не ценно, если все равно, где ты – там или тут.

ФЛЕЙТОЧКА

Музыка. Играет музыка в многих головах. Такой веселенький мотивчик. Кто его слышит, запросто убить может.

Подмывает флейточка.

– Как убил? С чего началось? Вспомните детально. Она же вам – близкий человек.

Молодое лицо, не промыл утром, не расчесал волосы как следует – сальными клоками лежат на бугристом красноватом лбу. Близко лучше не разглядывать. Следователь.

А тебя внутри и днем и ночью эдаким гвоздиком сверлит, пронзительным радиопищиком, нарастая невыносимо – схватить ониксовый кубик-пресс – и в лоб ему! Может быть, легче станет. Ведь смолкла же внутри, когда убил.

ЧЕЛОВЕК ПОМОЙКИ

Смуглый, загоревший не под нашим солнцем, высокий сутуло склонился над зеленым баком. Палкой с гвоздем – старинным орудием мусорщика он перебирал выброшенное жильцами. Что-то нашел, подцепил на гвоздь то ли пиджачок, то ли юбку. Поднял и долго рассматривал. Нет, не пригодится. Сбросил обратно. Лицо очень серьезно: черные усы, брови углом, резкие складки, я бы сказал, лицо воина.

Вынесли из квартиры наверху хорошо увязанные стопки синих томиков (сочинения Ленина-Сталина), картину – какой-то пейзаж тридцатых типа «жить стало лучше, жить стало веселей!» в хорошей золоченой раме и поставили рядом с железным баком. Головы не повернул, будто бы даже внимания не обратил.

«Хорошая рама, – подумал я. – Может пригодиться». И решил рассмотреть поближе. «Надо бы эту раму забрать», – подумал я. Подошел и хотел было взять и отнести ее домой. Стоп – вплотную перегородила решительная рука с красною пястью. Рука воина. Да еще палка с гвоздем – шлагбаум.

– Мое, – сказал человек твердым голосом, глядя в пространство.

Разом все во мне вскипело. Ведь это же ничье. Все это выбросили. Значит, всем принадлежит. Но делать нечего. Не драться же с ним. Постоял, посмотрел на него в упор: «Нахальный нищий!» Он понял мой взгляд. Нет, шлагбаум не поднимается. И чего это я тут? Ерунда какая-то. Да и не хотел я эту раму. Просто шел мимо. Вот, постоял и смятый бумажный платок в бак бросил. Пират усмехнулся.

И тут я увидел, как ворона низко – кинулась к алому ошметку на снегу, не успела, другая на лету перехватила. Первая поспешно отскочила, посмотрела искоса – и пошла по заледеневшим кочкам, переваливаясь по-бабьи. Вроде бы ни при чем.

Шел домой и думал: «Чего там! Оба мы – люди помойки».

СЕМЬ ВОЗРАСТОВ ЧЕЛОВЕКА

На белом листочке бумаги длинно заточенным карандашом он начертил сразу набело таблицу человеческой жизни по семилетиям. Выбеленная горенка была невелика и для одного человека. Сейчас в ней помещались трое: на одной кровати за раскладным столиком – художник, склоняясь к лампе сократовским лбом с залысинами, у темного окна на противоположной койке – миловидная к старости полутатарка, жена его, тоже художница, рядом – на табуретке гость – молодой поэт, остроголовый, худощавый и порывистый. За окном поздняя подмосковная осень чернела сплошной ямой. Уютно гудела печка – тоже белая – в три красные дырочки заслонки. Тесно нависали полки, уставленные книгами, отсвечивали картины на стенах.

Хозяин передал гостю листок, и тот торжественно стал читать вслух:


ТАБЛИЦА ЖИЗНИ ПО СЕМИЛЕТИЯМ



Такую или похожую таблицу действительно сочинил и написал некогда мой духовный учитель Евгений Леонидович Кропивницкий. Но сам он был счастливым исключением: дожил до 86 лет при полном здравии ума и сердца, о чем свидетельствуют его стихи и картины позднего периода. Все графики грешат.

САПОЖНИК

Мой отец был закройщик. Какой это высший пилотаж, я увидел однажды, когда отец, в ту пору заведующий обувной мастерской Летной Академии им. Жуковского, расстелил на столе пачку хромовой кожи, взял невыносимо острый сапожный нож, и – ей богу! – безо всякого лекала вырезал по черной глянцевой поверхности несколько пар голенищ, одна к одной, причем обрезков почти не осталось.

– Нельзя доверять, – говорил отец. – У них столько обрезков на выходе, можно еще не одну пару сапог сшить.

Когда отец вышел на пенсию и похоронил маму, он завел голубей – видимо, мечта всей его жизни. В переплесках белых и сизых крыльев, в этом трепетном круге и вращении птиц над поселком возвышался дворец его мечты. Выкрашенный откровенной зеленой краской.

– Дядя Володя, – задыхаясь, догонял его мальчишка, – а мой голубь опять в вашу голубятню залетел.

– А ты давай ему корм аккуратно, гулять выпускай так же, – назидательно говорил отец. – Никогда никто не приманит. Наливай свежей воды в поилку и вычищай лоток.

Великий мистик Яков Беме тоже был сапожником. И однажды, так рассказывают и повествуют хроники, когда за столом он созерцал круглый серебряный сосуд для воды, ему открылся весь смысл и полнота мироздания. Высший пилотаж.

УРОДЫ И ЧУДОВИЩА

В уродах есть что-то привлекательное. Недаром мы не можем глаз оторвать от этих извивов, лишаев и неправильных сращений. Особенно женщины. Урод как бы совершил преступление против природы. Женской душе тоже хочется преступить, иначе – переступить через свое невольное отвращение и вкусить сладкое унижение, чтобы сжали тебя эти корявые руки-сучья и вошел в тебя голый напряженно-горячий урод, разрывая…

Что касается чудовища – оно живет во мне. Но овеществляется в окружающем.

Далеко заплывать боюсь. Даже у края моря – что там темнеет на дне? Сейчас оно поднимется, неопределенно огромное – скорей плыву к спасительному берегу. Вот коснулся ногами песка и гальки. Прикосновение ко дну ободряет меня. Будто можно спастись, словно страх не всегда со мной. На набережной, в сумерках темнеет в кустах тамариска.

Вдруг погаснет электричество, черный парк разлетится, улетит вершинами в звездное небо, облегчение: тебя не видно. И вдруг – призрачное касание, кто-то осторожно трогает твои волосы. В ужасе – ветка!

Твое чудовище играет с тобой. Возможно, оно развлекается. Ты его взрастил в себе, но не ты его хозяин. Ночью оно вылезает из тебя, разметавшегося на постели, и владеет тобой вполне.

Однажды, проснувшись, я его почти увидел в темноте – в простынях мерцающим пунктиром обозначилось. Я ощутил дыхание его – и биение сердца. И вовсе оно не чудовище. Это мое альтер-эго. Такое оно дремучее – прячется, стыдясь самого себя.

ОБЛАКА

Не знаю, каким образом я стал облаком. И образом какого животного или существа я кажусь снизу с земли. Я только чувствую, как ветер обшаривает меня бесцеремонно, разрывает мою легчайшую влажную плоть и сквозь дыры просвечивает синее. Так видно какому-нибудь мальчишке, который лег навзничь на теплой ребристой крыше и забыл себя в небе.

Слабо ощущаю их, рядом плывущих. Они задевают меня призрачными краями. Снизу видно, как ватный слон хоботом зацепил длиннохвостую пантеру. Теперь они перемешиваются и превращаются в единого крокодила, ноги которого вытягиваются по-тараканьи. И это уже облачный всадник. И все это небесное представление, все – для одного мальчишки, растянувшегося на спине.

Смешивание, набухание, разрастание. Где-то там на периферии блеснуло, озаряя глубокие янтарные галереи всей нашей кучевой громады. Плоть моя тяжелеет, холодеет – и полетели свинцовые капли, все чаще, все быстрее. Долина внизу задымилась. Там разразился ливень. Люди – черные жалкие фигурки побежали, спасаясь. Мальчишка кубарем скатился с крыши.

А я? Поредев и полегчав своей тканью, становлюсь разноцветным: прошлое мое окрасилось красным, правая рука – оранжевым, печень – желтым, волосы – зеленым, чувства – голубым, мысли – синим и будущее звучит фиолетово – в звезды.

Что это за мост сверху пронизывает меня и падает на долину? Отсюда мне видно радужную поляну. Там босиком скачет мальчишка и выкрикивает считалку: «Облака! Облака! Капель целая река!»

Дождь мгновенно кончается. И задувает порывистый ветер. Он треплет мое одеяние, истончается белое рубище. Без боли мирно истаиваю. Скоро от меня не останется и следа в ясном после дождя небе. Вечерняя звезда еще намеком.

ДУРЬ

1. сидя в глубоком зашоре хмурая курва курила синюю лявру глядя в зеркало с нервной трещиной наискосок

2. в зеркале синяя лярва сидя в глубоком задвиге курила хмурую курву с трещиной наискосок по нерву

3. сидя глубоко в зеркале хмуро-синяя трещина комкала нервно курила лярву и курву

4. в нервную трещину наискосок курили синее курили смурое – и всякую лярву и разную курву – и всякий зашор и задвиг

5. синий зашор и хмурый задвиг сидели в глубокой жопе вместе с лярвой и курвой и курили курили курили в трещину наискосок

6. синяя жопа лярвы и хмурое лоно курвы сидели в глубоком зеркале – и курили курили курили на нерве – в зашоре в задвиге в распаде дурь

РЫБА