Том 3. Глаза на затылке — страница 36 из 47

Из каминной трубы не шел дым, странно. Нет, подумал я, хозяин не может быть в отъезде, разве что случайно…

Вот он – в расстегнутой шубе стоит на крыльце и, театрально подняв руку, приветствует меня.

(Фотография пожелтелая, наклеенная на серый картон.) Весенний день. Возле террасы с темными стеклышками стоят – молодой Маяковский, серьезный, в дурацком цилиндре – даже набекрень, и тоненькая Ахматова, в белом, длинная нитка бус до пояса, смотрит снизу вверх на него, как на великана. Они разговаривают. Все фотографии обычно говорят. Но эти как бы поддразнивают друг друга.

– Что же Вы, Анна Андреевна, все – стишки, не надоело?

– Не хамите, Владимир Владимирович. Уверяю Вас, не умеете Вы, не идет Вам это фанфаронство, и Ваш идиотский цилиндр снимите. Не стесняйтесь быть поэтом.

– Вы – красивая. Хотите наизусть – всю вашу «Белую стаю»?

– Верю. А знаете, что напишут? Маяковский и Ахматова недолюбливали друг друга и не встречались.


Я уже подходил к соседней калитке, на которой была фанерная табличка: МУЗЕЙ. Буквы были нарисованы выпукло, как объемные. Я попробовал букву М. Оказалось, действительно, – деревянная буква кубиком. Я хотел ухватить и оторвать от фанеры следующую. Но буква У была нарисована. Тьфу! Обманщики.

Несколько иномарок стояли в глубине возле дома, не говоря о двух машинах у калитки. Может быть, тоже: эти настоящие, а там нарисованные, – почему-то подумалось мне. Наверно, потому что черные машины были одинаковые для меня, как буквы. «Приехали», – хотя кто приехал, я не знал.

Во дворе под соснами курили несколько во фраках и черных платьях – музыканты. Музыканты во черных фраках на заснеженном дворе сразу привлекали взгляд. Дальше в белом сумеречном под соснами следующая кучка – несколько в черных фраках курили. Наверно, тоже – ближе ко мне настоящие, а дальше под соснами – нарисованные, как и сосны, впрочем. Почему бы нет? Бессмысленно? Видел я такие обманки на зданиях Парижа. Музыканты в черном перекуривали на сумеречном снегу возле дома. Сразу приблизилось. Они шевелились, поднимались руки – эти были настоящие.

Меня догоняла распахнутая шуба. Это была курчавая живопись. Нет, настоящая курчавая догоняла меня от калитки. Распахнутая окликнула меня – в дом мы вошли вместе: шуба и дубленка.

Еще на улице я случайно прикоснулся к закурчавившемуся рукаву шубы. Но вместо енота моя ладонь ощутила плотную фотографическую бумагу. Я не поверил себе.

В доме нас ждали. Из внутренних комнат доносились звуки фортепьяно и женское пение.

Голос был свежий и профессиональный, он обладал той деревенской сочностью и глубиной, которая – мы протиснулись между публикой и вошли в комнатку, половину занимало раскрытое фортепьяно – обнимает, и целует, и сразу входит с тобой в такие близкие отношения, как будто ты родился в соседней крытой соломой хате. Украинский голос. Ощутимый. Голос можно было пощупать: такой упругий удав на темном сеновале – движения и броски внезапные и грозные.

Зато вокруг висевшие на стенах картины и эскизы казались более настоящие, чем все кругом.

Этюд (картон, темпера). Кудрявая головка: полуребенок, полудевушка, написан как-то по-ученически, но живой до невероятия. Кажется, от неумелости такой живой, хотя написан, видно, что в начале века: гимназический стоячий воротничок чуть намечен. Видно, кроме общей готовности к лучшему и детских преходящих огорчений, ничего нет в этих широко раскрытых глазах, в этой кудрявой головке.

Случайно уцелевший эскиз.


Как я и думал, певица была в черном. Певица была в черном низко открытом платье. Она стояла у фортепьяно, за которым, опустив руки на клавиши, сидел лысый аккомпаниатор, и все в ней еще звучало.

Я, стараясь не привлекать к себе внимания, протиснулся сзади и быстро провел ладонью сверху вниз по ее спине. Так и знал. Вместо теплого смуглого тела и плотно натянутого шелка под рукой проехала глянцевая фотобумага.

Поэт в распахнутой шубе подошел к окну и попытался распахнуть раму, медные запоры не повиновались. Импровизируя, поэт распахнул форточку и прокричал приветствие публике снаружи. Оттуда прокричали в ответ.

Поэт сосредоточился и совсем другой, эстрадный, стал выкрикивать свои стихи в раскрытую форточку.

Что там слышали стоящие на снегу между сосен! В Америке они бы слушали, не вылезая из своих автомобилей, лишь опустив стекла. Что там слышали из форточки! Они были заранее, они были заранее в восторге (между сосен в сумраке маячило отражение зеленой лампы). Заранее были, стоя на холоде возле дачи, где некогда жил и писал, некоторые только что выскочив из его романа (вчера вечером из-под лампы), растерянно стояли под соснами. А поэт, распустив губы, все кричал в форточку и не мог докричаться.

Его стихи казались объемными и большими. Невнятными кусками стихи располагались по комнатам, сжимаясь в трубку, проскакивали сквозь форточку наружу, и там между сосен разворачивались и повисали бумажными облаками.

Я прикоснулся к одному куску, застрявшему в дверях. Стих сжался туалетной бумагой, с пальцев закапало на паркетный до бела вымытый пол. Странно, но ничего в руке не осталось.

Набросок (бумага, уголь): На углу 6 авеню и 42 улицы стоит поэт в платке с огурцами, повязанном на голую шею. Светлый пиджак был широко распахнут. Поэт не то улыбается, не то гримасничает, не одобряя длинный, как траурный поезд, кадиллак, проезжающий сзади по 42‐й.

Сам рисунок в духе умеренного кубизма.

Не замечая моих пассов и вряд ли учитывая меня самого, в комнате вокруг располагались престарелые поклонницы поэта. За широкой спиной шубы, как на старинной сцене, на привилегированных стульях и табуретках, созерцая поэта со спины, сидели сухонькие древние интеллигентки. Панбархат и стеклярус. Белые глаза, выцветший ситчик. Вечные девушки. Которые знали, которые приходили, которые повторялись, некоторые притворялись. Но повторяясь, притворяясь, они черпали для себя особую сладость в близости к своему кумиру. Не так уж много места занимали они в жизни гения – походы по грибы, пасхальная суета на кухне, местная библиотека – даже толстуха в пенсне и то умудрялась сидеть на стуле одной половинкой зада, обтянутого праздничным крепдешином. Остальные стулья были совсем пустые. Одна видимость, что старушки, зеленый стеклярус, а проведешь рукой… Так я и сделал. Отодвинувшись, я подумал, на местном кладбище, если приглядеться к пожелтелым фарфоровом фото на плитах возле его памятника, многих увидишь и узнаешь.

Натюрморт (холст, масло). На фоне окна на дачном некрашеном столе почти посередине – глиняная крынка, из которой выходит горой и торчит со все стороны роскошный букет полевых цветов. И хотя написан весь очень импрессионистично мазочками, все лютики и колокольчики видны – каждый в отдельности. А за окном в высокой траве – те же лютики и колокольчики, только на воле. И что-то есть в сюжете картины, что забыть невозможно. Не видел я такого прежде.


Поэт тоже существовал в двух ипостасях. Один в распахнутой шубе кричал в форточку и все старался докричаться до себя, который стоял снаружи возле черно-лаковых машин, тоже в шубе нараспашку. И слушал довольно иронично. Потому что был молод. А тот уже обрюзг, стареющий тенор. Поэт пытался докричаться до себя – там на улице и досадовал: «Весь мир меня слышит, а не умею! Сам себя не слышу».

Я хотел схватить его за рукав шубы: хватит! напрасно! не надо! Но пальцы мои опять разъехались на фотографической блестящей плоскости.

Рисунки и наброски в одной рамке (карандаш, бумага верже). Два солдата времен первой мировой отдыхают, видимо, беседуя, ружья мирно лежат рядом. Угловато-кубическое лицо совсем юного прежнего хозяина дачи, уродливо-красивое, крупные губы, тяжелый и гордый подбородок, как у лошади. Ниже – виньетка в стиле модерн-арт).

БЕЛЬЕ НА СТАРОМ ДВОРЕ

На крыше от чердачного окна до антенны протянуты бельевые веревки. И между домами – от балкона к балкону. Везде развешаны простыни, пододеяльники, вообще – постельное белье, кальсоны, майки. И снова – постельное белье, кальсоны, майки, сорочки, рубашки. И опять ближе к земле – голубые призрачно кальсоны, оранжевые майки, которые кажутся черными, рубашки в полоску и просто белое – нежно светится под луной.

Как тогда ночью на юге. Или это были белые поля душистого табака – вплоть до здания военного санатория. На мне была новая с лавсаном рубашка. И прикасаясь, стеклянная ткань царапала мою свежезагоревшую спину – лопатки. Грудь тоже, я знаю, покраснела, и все начинало саднить и болеть. Я лихорадочно ждал. Сейчас появится, сейчас. Всего было слишком много: южного солнца в упор, гремящего моря, кислого вина в квасных кружках, всякого, в основном, приезжего народа, оглушенного всем этим, но женщина была одна. От ее волнистых волос пахло так, что все душистые табаки и даже зеркальная луна меркла. Она давно пришла. Я обнимал ее, где и не мечтал. Все было нежное, как сливочное масло. Она коротко и негромко вскрикивала, видимо, днем тоже обгорела. И чайки с берега ей отвечали. Очень мешала грубая мешкообразная юбка, белые трусики не очень мешали, и руки мои, руки ее в этой любовной борьбе двух спрутов давно праздновали свое торжество. А я все еще ждал ее. Посматривал на отцовские медно-золотые часы. Решил, что она у ворот, и было направился туда. К поблескивающему морю. Нет, она была со мной – подо мной на боку, сверху осыпались на нас светящиеся лепестки шиповника, и явно опаздывала. Так и не пришла.

Обои: на темно-коричневом фоне декоративные золотые ветви круглятся и раздваиваются, заканчиваясь золотыми бутонами.


Белье треплет ветер. Не знаю, сохнет ли белье под луной, но, кажется выпуклости и впадины, проступающие на нем, рисуют человеческие фигуры.

Темное девичье лицо с белыми впадинами глаз обозначилось. Острые груди и плоский животик. Длинные лядвия, колени. Темный пропечаток лица вглядывается в ночь.