А внизу на дворе под балконом обвисшей простыней, напоминающей человека в плаще, обозначился ты.
Еще одно темное – длиннее – женское проявилось Туринской плащаницей. Повернулось к тебе, смотрит большими белыми. Простыня, халат, сорочка, пододеяльник, наволочка, босые ноги…
Смотрю на твои босые загорелые – ты протянула их по песку к морю. Между тем на ногах белые босоножки, чтобы не мочить обувь, поспешно сдергиваешь их и ставишь на песок повыше. Мы с тобой в краю непуганых нудистов. Хотя однажды на катере приехала местная милиция и всех увезли на материк, чтобы там всех прилично одеть и с каждого взять штраф. Но тем и ограничились. И теперь то там, то тут сквозь высокую траву и кусты репейников просвечивает нагота, обычно, семейная. Нет, хотя бы босоножки скинуть надо, дать отдых ногам. Ты ставишь свои синие пластиковые рядом со своими белыми. И разминаешь пальцы ног, купая их в песке.
Я тебя зову купаться, но ты хочешь еще полежать. Укладываешь меня рядом на свою голую руку. Голова моя находится низко, и мне видны твои аккуратные ножки – одна на другой – в летних легких ботиночках. Скорей долой! Я встаю на колени, быстро расшнуровываю каждый, что мне дает право поцеловать твои ступни. Ты облегченно вытягиваешься на песке. Я приникаю к тебе во всю длину твоего тела. Желание толчками через бедро, предплечье, плечо – от меня к тебе, от меня к тебе… Но вокруг нудисты! Хотя к чертовой матери нудистов! «Погоди», – говоришь ты и снимаешь с ног тапочки. Ты не спеша ставишь их на песок – выше головы, там уже стоят три пары. Ты протягиваешь мне руки, закидываешь их за меня далеко-далеко за край моря. Там на скалистый длинный мыс Хамелеон, который краснеет от нашей смелости, хотя мы не нудисты – на мне плавки и ты в купальнике. Да, забыл сказать, это было смешно, как ты подняла вверх свои высокие стройные в красных туфельках. Пиратская шхуна – на зависть всем нудистам! Мне было, правда, не до того. Но глаза внизу смеялись – и я оглянулся.
Обои: на светл-оголубом фоне разбросаны мелкие анютины глазки и цветной горошек.
Быстро перешурудив ряд простынь, что-то проскочило по веревке между домами, ринулось к антенне. Противно завопило влюбленным котом. Из-под края пододеяльника – четыре босые ноги затанцевали на рифленом железе.
Там, где встретились облики, возникает и расцветает бледной орхидеей кипение простынь и пододеяльников. Так сплелись и бурлят под покровом волнующихся простынь, будто и впрямь надеются зачать маленького призрака постельного белья.
Постепенно висящее на веревке балаганным занавесом успокаивается. И становится видно: пододеяльник, нежно лунные кальсоны, красная майка, стекающая вниз, майка желтком, наволочка… Темные лица разглаживаются, исчезают.
Заметнее присутствие жильцов, плотские, обыденные, спят за стеклами. Спят за стенами. Но даже сны их, витая во дворе, все утяжеляют и делают конкретным. Наволочка, наволочка, рубашка в полоску, простыня с дыркой, и эта цветная посеклась, старое ветхое постельное белье с их кроватей.
Только кошки противно вопят на крыше.
Господи, это кричишь ты. Злобно ощерясь от нетерпения, ты срываешь с себя рубашку, пуговицы лифчика не хотят расстегиваться – и я тебе плохой помощник. Выскочили твои налитые, сейчас они растекаются, кажутся огромными – соски выросли, смотрят наивно коричневыми детскими сосками. Как все это там умещалось и ты ходила на службу, по коридору в буфет? И теперь они развалились в стороны, как половинки разрезанной дыни, уступая моей груди. Ты так кричала. Нудисты, вероятно, сошлись сюда и стоят над нами, созерцают. Поднимаю голову: зорко смотрят. Что это? Небо. Что-то проскользнуло между нами – серебряная змейка. Одним движением ты снимаешь цепочку – и она скользит, исчезая, в песок.
Все мешало. Свисало, ерзало, терло. Хотелось скинуть все. Если бы это было возможно, я бы сдернул с тебя длинные прямые волосы, ногти с ног, отодрал от лица широко развернутые губы, вынул хребет изнутри, сам все отдал, – и так единым мясистым комком мы бы катались и выли от наслаждения и боли.
Обои: кремовые почти белые, рифленые полосами вдоль, с голубоватым оттенком. Если приглядеться, то замечается некая отпечатанная рябь – узоры сверху вниз в виде декоративных еловых лап.
Ночь бледнеет, задувает холодный ветер. И будто ледяной трепет сладострастия проходит по висящему белью. Становятся заметнее, что белье старое рваное – и пятна не отстирались. Или оно так и сохнет, намоченное в корыте и не стиранное.
Длинный в цветочек обвис, внизу обозначилось пузо, беременный пеньюар. Рваная полосатая рубашка с плеча здоровяка и пьяницы вздулась мышцами. Байковый халат сгорбился на двух прищепках старушонкой. Эти репетируют в пять часов утра. А те, за кирпичной стеной?
Становится слышно скрип и хруст. Перед тем как прозвенят будильники, там в кроватях ворочаются толстые, костистые, седые, со сбившимися за ночь волосами растекающесягрудые, ноги с икрами – деревянные балясины дач и ножки дачных фортепьяно, корабельнобедрые, непомернообъемнозадые, еще не пробудившиеся, лезут друг на друга – ящер на корову – краковские колбасы утопают в жестких половых щетках.
Мы выползли из моря и, остывая, все в блестящих каплях, лежим игральной картой – головы в разные стороны. Я трогаю тебя, а ты – меня. Вспыхивают огненные круги перед глазами – и медленно угасают, хочется пить. Игральная карта: дама – валет, если бы была такая, чувствует себя отброшенной в сторону, отыгранной. Над нами сидят большие игроки: ОН и ОНА. Все это время они играли нами, они созерцали, как эта странная карта корчится на песке. И получали высокое удовольствие, и оба были в выигрыше, незримые нами. Мы задыхались от пожирающего нас желания, нудисты наслаждались своей разумной свободой, а это они, любопытствуя, переворачивали нас на спину и шевелили прутиком, как насекомых.
Обои: старые с желтыми квадратами – следами когда-то висевших картин, с рыжими следами гвоздей и клопов, кое-где полуотодранные, вздувшиеся, почти потерявшие свой цвет и узор. В темных точечках. Сразу не скажешь, но и потом – тоже не скажешь.
Тебе скучно заглядывать в эти слепые полузеркальные окна. Хотя в одном – поднялась и приблизилась непомерно длинная фигурка ребенка в ночной рубашке.
Девочка глядит, как в четком предутреннем свете ты разворачиваешь, раскрываешь, как обертку, свои белые завитки до пустой полутьмы, которую тоже разворачиваешь и разворачиваешь – и единым порывом ветра уносишься прочь.
И твои воспоминания тоже летят в светлеющуюся и все более обозначающую се6я пустоту. —
Вместе с ошметками обоев.
ДВЕ ТОЧКИ ЗРЕНИЯ
Если бы я был дежурным прозектором в морге и одновременно – трупом, лежащим на цинковом ложе, то обязательно бы стал третьим: их неслышным диалогом. Посудите сами, невозможно же молчать всю ночь, когда оловянная луна пытается заглянуть в узкие матовые окна, будто затянутые бельмом.
«Я не люблю всех», – думает дежурный, расписываясь в журнале под своей фамилией.
«Я ко всем равнодушен», – мог бы сказать труп, но молчит.
«Я люблю себя», – дежурный думает о медсестре. О ее широких – шире, чем она сама, – ляжках. Но сегодня она не дежурит.
«Я себя отрицаю». – Взгляд несколько сверху и со стороны. С трудом узнать, так заострен, и видно, что выпотрошен.
«Я люблю пить разные сладкие и кислые напитки, горькую водку и есть вкусные и разные продукты и блюда.
Если голоден, ем и невкусное, которое на это время становится вкусным. Если очень голоден, ем все подряд», – дежурный развернул бутерброд с колбасой и ест, громко чавкая от удовольствия. Покойников давно перестал стесняться. Пусть завидуют.
«Люблю извергать из себя желтые струи и коричневые колбаски с отвратительным запахом, то, во что превратились сладкие напитки, еда и соусы в моем еще живом организме. Есть и пить сейчас мне отвратительно», – что-то попискивает в этом не вовсе мертвом теле, может быть, подколенная жилка. Недаром покойников боятся.
«Я люблю обнимать, целовать и осязать своей кожей, всем, что я есть, даже нёбом, гортанью и мыслями женщину, с которой мне хочется делать это», – дежурный опрокинул стопку спирта, и ему опять захотелось широких ляжек.
«Я любил только извержение своего семени в нее, когда я уничтожался почти физически. Я мертв, а семя мое еще некоторое время будет живо», – старая фельдшерица, несколько раз поглядывая на пригожих, совсем еще свежих, недавно сбитых машиной или зарезанных, не раз думала: если лечь, снять трусики и прижаться, может быть, взять его в руки и вставить. Может быть, член еще не понял, что хозяин мертв. Но мгновенно гнала эту мысль из своего иссыхающего мозга.
Я люблю топтать землю, любоваться на всякие красивые пейзажи, забираться на холмы и горы и смотреть оттуда на синее море в белых барашках, которое круглится куполом. Я люблю полевые и лесные цветы и маленьких быстрых насекомых, кроме комаров. (С точки зрения Жизни.)
(С точки зрения Смерти.) Лесные пожары люблю, когда пылают сосны всем скопом и огонь бежит двумя путями: поверху, пожирая листву и хвою, и понизу – по кустарнику и траве. И никогда не угадаешь, когда пламя перескочет сверху вниз или наоборот. Городской человек, люблю смотреть в ночи, когда горит какое-нибудь здание – и в низких тучах пожар отражается жуткими завитыми пламенами.
Люблю поспать и хорошенько выспаться, чтоб голова не болела. (С точки зрения Жизни.)
(С точки зрения Смерти.) Хорошо бы спать вечно.
Терпеть не могу болеть и умирать. И когда я понимаю, что начинаю уплывать во тьму и беспамятство, изо всех сил сопротивляюсь этому. Температура у меня поднимается. Мне дурно, больно, но домашние и врачи сходятся к моему ложу, мы все вместе держим оборону – и я счастлив. (С точки зрения Жизни.)
(С точки зрения Смерти.) Умирать – это благо. Главное успокоиться и отдаться течению, а оно несет все быстрее и быстрее – под уклон. И не заметишь, как проскочил эту границу, теперь уже не повернуть, не вернуться – и все из тебя улетает…