Однажды я попал в удивительный подвал – мастерскую, где толпились керамические фигурки, глиняные и гипсовые головы, со стен смотрели рельефы – фантазии, яркие майоликовые тарелки, одна из таких тарелок – взрыв в космосе – сохранилась у меня. Это была мастерская скульпторов Силиса, Лемпорта и Сидура. Позднее там остался один Сидур. И там была для нас, молодых, что называется, питательная среда. Там мы пили, влюблялись, читали стихи, играли на гитаре. Володя Лемпорт или Коля Силис пели сочиненные ими куплеты: «А как у вас дела насчет картошки…».
И там я встретил Эрнста Неизвестного. Он сразу был такой, как сейчас. Я думаю, это свойство настоящей личности: рано стать самим собой и быть собой несмотря ни на что. Он был большой, широкий, выражение лица все время куда-то устремленное, черные глазки буравили вас насквозь, лапы, можно сказать, как лопаты. Вот еще что – он все время работал. Приходишь к нему, заваривает чай, ну баранки, как положено, читаешь что-нибудь новое, а сам хозяин все время в движении. То возится с поворотным кругом. То гнет каркас – часто просто руками. То мнет, ворочает, пришлепывает глину, снимает мастихином целые пласты. То помогает разгружать гипс грузчикам. То выносит с форматорами гипсовые проклеенные формы из мастерской. В общем работает, вкалывает все время. И еще при этом рассуждает о том, что в скульптуре главное взять глыбу и снять с нее все лишнее, что мешает проявиться форме, учитывая саму глыбу, что в искусстве необходимо мыслить сердцем, я помню, он придумал и часто повторял: «Это мысль сердца».
И уже тогда из-под его руки вышли все эти бронзовые фигурки: человек, вытянутый взрывом, расколотый надвое, клубящаяся женщина-туча, танец идиотки, солдат, пронзаемый штыком, и другие. Ничего подобного я кругом не видел. А в мастерской его как будто извергал вулкан всех этих кентавров, распятий, рожающих, головы, из которых в свою очередь выходили фигуры-фантазии. Все эти бронзовые и каменные крики, вопли, страдания человечества. Казалось, стены мастерской не выдержат и развалятся, и весь этот поток выйдет на улицы, в парки – на простор. И уже тогда Эрнст задумал свои грандиозные планы. Дай Бог, чтобы жизни хватило всех их осуществить.
Молодые скульпторы, которых я встречал в комбинате, говорили мне по-свойски: «Что ты дружишь с этим сумасшедшим!» В общем, не одобряли. В 1960 году я написал стихи, прообразом которых был Эрнст Неизвестный, он запомнил их и читал потом, как мне стало известно, разным личностям в разных странах. Не могу их здесь не привести.
Скульптор
Вылепил Икара.
Ушел натурщик,
Бормоча:
«Халтурщик!
У меня мускулатура,
А не части от мотора».
Пришли приятели.
Говорят: «Банально!»
Лишь женщины увидели,
что это гениально.
– Какая мощь!
– Вот это вещь!
– Традиции Древней Греции…
– Сексуальные эмоции…
– Я хочу иметь детей
От коробки скоростей! —
Зачала.
И в скорости
На предельной скорости,
Закусив удила,
Родила
Вертолет.
Он летит и кричит,
Свою маму зовет.
Вот уходит в облака…
Зарыдала публика…
ТАКОВО ВОСПИТАТЕЛЬНОЕ
ВОЗДЕЙСТВИЕ ИСКУССТВА – и т. д.
А сейчас, этим солнечным февральским утром, пока Эрнст на такси везет меня в Сохо в свою мастерскую, не грех вспомнить скандал на выставке художников-нонконформистов в Манеже лет эдак 35 назад. Тогда Никита Хрущев в сопровождении всего партийного синклита вошел в помещение Манежа. Несколько минут смотрел на картины молодых художников. Затем лицо его исказилось злобой, и он закричал на весь манеж:
– Пидерасы!
– Пидерасы! – подхватило окружение, все эти пожилые люди, кто бледнея, кто краснея от ярости.
Говорят, кричали разное: «Арестовать их! Расстрелять их!» А худосочный Суслов, сжимая кулаки, вопил: «Задушить их!»
Художники попытались успокоить генсека. Слава Богу, я слышал, Хрущев был отходчивый. А главное, он вступал в диалог. От своей экспозиции к нему подошел Эрнст Неизвестный. Спокойно, представляете, как ему далось это спокойствие, сохраняя чувство собственного достоинства, он сказал: «Никита Сергеевич, здесь работы всей моей жизни… Прошу вас выслушать меня, и чтобы меня не перебивали. Эту работу я делал пятнадцать дней, а эту – два месяца».
Он показывал свои работы и рассказывал, какой это тяжелый труд – тесать дерево или рубить камни. Труд скульптора сродни труду каменотеса. Это Хрущеву было понятно. С ним говорил каменотес – рабочий человек, сильный, широкоплечий. И Никита Сергеевич постепенно успокоился.
В общем, такой исторический анекдот произошел. А ведь десятком лет раньше всех могли и посадить. А еще раньше и задушить, по Суслову. Рискованно в России быть свободным художником…
Наконец мы доехали. Эрнст открыл ключом мастерскую. Какую по счету? Был я у метро «Аэропорт», был на Сретенке, был на проспекте Мира – всех не упомнишь. И еще был в мастерской-музее в Швеции, три часа езды от Стокгольма на машине, среди сосновых лесов и длинных озер.
Так уж получилось, колесили поэты – я, Виктор Соснора и Вознесенский – по шведским городкам с выступлениями. Было начало июня. На ярко-зеленых луговинах паслись табунки лошадей, просто так – украшая пейзаж. Шведы – мэры своих коммун – были молоды, джинсовы и радушны. А тут еще такой подарок: в большом доме с просторными окнами – фигуры и кентавры, наверху – цикл картин. Все было полно яростью жизни. И величавость, и сила северной природы были сродни произведениям художника. Я понял, почему эти высокие блондинистые люди его особенно любят здесь.
Ну так вот, открыл Эрнст свою очередную мастерскую в Сохо в Нью-Йорке. И я снова попал в мир его гигантов. И сразу разговор о главном, будто мы и не прерывали его: об искусстве, о политике. О том, что вчера он завтракал с приехавшим Черномырдиным и тот сказал, что больше всего опасается, что наверх придут непрофессионалы. О том, что всюду, даже в Екатеринбурге, его памятники превратились в долгострои, кроме памятника жертвам репрессий на Магадане. Тот почти готов, и скоро Эрнст полетит завершать его. Эрнст показал мне большую голову в глине, над которой он работал. Это портрет его друга Мераба Мамардашвили – замечательного философа, которого и я знавал, увы, уже покойного. Может быть, великого.
– Я раньше удивлялся скульпторам, которые делают портреты, и на что им эти все морщинки на лице? – говорил Эрнст. – А теперь каждая морщинка его мне дорога, все хочется вылепить. Сам себе удивляюсь. А жена у меня молодая и твоя поклонница.
А я думал вот что: тебе была дана великая дружба, Эрнст. И теперь дана настоящая любовь. И ты всего этого оказался достоин, как человек и как русский художник. Ну если и сравнивать внутреннего тебя, то только с большим каменным блоком, жизнь и судьба сняли с тебя все лишнее, и осталось в самый раз, чтобы выразить «идею сердца».
АНДЕГРАУНД, КОТОРОГО НЕ БЫЛО[24]
В «стихи для детей» Сапгир вписался. При этом «взрослая» его лирика осталась за пределами печати. Как потом определили – в «андеграунде».
Андеграунд, подполье. Я никогда там не был, и напрасно литературные мифологи считают, что я – оттуда. Это постоянное недоразумение и путаница, столь свойственная России и нашему постсоветскому времени. Недаром известный критик ставит это слово в кавычки. Была литературная богема: московская, питерская – молодая, с присущим ей вольным житьем. Да она и сейчас есть. Из богемы уходили – вверх в официальные структуры, в эмиграцию и в подполье. Туда, вниз, наиболее слабые и несостоявшиеся характеры, не сумевшие противостоять водке и наркотикам, вообще – соблазнам. Не устоял и покатился по ступенькам. А так я рад бы подняться, да посидел, огляделся: своя жизнь, подпольная, и уже привык. Завтра, завтра, когда-нибудь вылезу на свет…
Почему мы не были так называемым андеграундом? (Понятие, с моей точки зрения, достаточно условное и «литературное». И упоминать об андеграунде в этическом плане – это все равно что жалеть русский народ. А он над собой не рыдает, он просто живет как считает нужным. И жалеть его значит не уважать его.) Итак, почему?
Потому что в шестидесятые и семидесятые и в Москве, и в Питере, и в других заветных местах России мы – молодые художники и литераторы, нельзя не объединить – считали себя и свой кружок центром вселенной и то, что нам открывалось в искусстве, – самым важным для себя и самого искусства. Мы всегда были готовы объявиться, но общество, руководимое и ведомое полуграмотными начальниками или льстиво (вспомните Хрущева и Брежнева!) подыгрывающими им идеологами, на все свежее и искреннее реагировало соответственно: от «не пущать» до «врага народа». От «тунеядца» – до «психушки». Помню, поэт Борис Слуцкий говорил мне: «Вы бы, Генрих, что-нибудь историческое написали. Во всем, что вы пишете, чувствуется личность. А личность-то и не годится». Он и для детей мне посоветовал писать, просто отвел за руку в издательство. Отдушины были всегда. Непризнанные литераторы писали, неизвестные художники работали. Создавали будущее, то есть теперь уже настоящее. Славные имена!
Мы были молоды: были юные подруги и друзья, скудость обстановки, нищие пиры на чердаках и в подвалах, путешествия и приключения, Крым и Кавказ. Но жили мы ради того, что горело в нас и жгло изнутри и не давало нам покоя, не позволяло нам сделаться обывателями. Иного встряхнуть, как опустевшую зажигалку, – и опять теплится огонек.
За тридцать лет произошел процесс: не андеграунд стал истеблишментом, таково расхожее мнение, а богема родила художников и литераторов, которые – естественно, некоторые, стали классиками. Нормальный порядок вещей.
Поздняя «русская» богема долго сохранялась в Париже. Там талантливый и магнетический Алеша Хвостенко царил в «сквате» – заброшенной безумным хозяином фабрике неподалеку от площади Республики. В «сквате» самовольно поселились художники – и не только художники. Заперли изнутри ворота и открывали на условный стук. Но об этом надо писать отдельно.