Нежной своей мелодичностью песнь проникла в его душу, но одновременно снаружи запел ветер, запел о раздорах и странствиях, о лесе, осени, бездомной жизни. Он думал о Лидии, о Нарциссе и о своей матери, сердце его было полно тяжелого беспокойства.
Тут он вздрогнул от неожиданности и, не веря своим глазам, увидел, что дверь открылась: в темноте, в длинной белой рубашке, босиком, не говоря ни слова, вошла Лидия, осторожно закрыла дверь и села к нему на постель.
— Лидия, — прошептал он, — моя лань пугливая, мой белый цветок! Лидия, что ты делаешь?
— Я пришла к тебе, — сказала она, — только на минутку. Мне хотелось посмотреть хоть разок, как мой Гольдмунд спит, мое золотое сердце.
Она легла к нему, тихо лежали они с сильно бьющимися сердцами. Она позволила ему целовать себя, она позволила его рукам восхищаться игрой с ее телом, но не больше. Через какое-то время она нежно отстранила его руки, поцеловала его в глаза, бесшумно встала и исчезла. Дверь скрипнула, в крышу бился ветер. Все казалось заколдованным, полным тайны, и тревоги, и обещания, полным угрозы. Гольдмунд не знал, что ему думать, что делать. Когда после беспокойной дремоты он окончательно проснулся, подушка была мокрой от слез.
Она пришла через несколько дней опять, дивный белый призрак, и провела у него четверть часа, как в прошлый раз. Лежа в его объятиях, она шептала ему на ухо: многое хотелось ей поведать ему, на многое посетовать. С нежностью слушал он ее; она лежала на его левой руке, правой он поглаживал ее колено.
— Гольдмунд, — говорила она приглушенным голосом у самой его щеки, — как грустно, что я никогда не смогу принадлежать тебе. Так не может больше продолжаться, наше маленькое счастье, наша маленькая тайна в опасности. У Юлии уже зародилось подозрение, скоро она вынудит меня признаться. Или отец заметит. Если он застанет меня в твоей постели, моя милая золотая птичка, плохо придется твоей Лидии: она будет смотреть заплаканными глазами, как ее любимый висит, качаясь на ветру. Ах, милый, беги прочь, прямо теперь, пока отец не схватил тебя и не повесил. Однажды я видела повешенного вора. Я не хочу видеть тебя повешенным, лучше беги и забудь меня; только бы ты не погиб, золотце мое, только бы птицы не выклевали твои голубые глаза! Но нет, родной, не уходи, ах, что мне делать, если ты оставишь меня одну!
— Пойдем со мной, Лидия! Бежим вместе, мир велик!
— Это было бы прекрасно, ах, как прекрасно обойти с тобой весь мир! Но я не могу, — жаловалась она, — не могу спать в лесу или на соломе и быть бездомной, этого я не могу! Я не могу опозорить отца. Нет, не говори, что я это внушаю себе. Я не могу! Не могу это сделать так же, как не могу есть из грязной тарелки или спать в постели прокаженного. Ах, нам запрещено все, что хорошо и прекрасно, мы оба рождены для страдания. Золотце, мой бедный, маленький мальчик, неужели я увижу, как тебя в конце концов повесят. А я… Меня запрут, а потом отправят в монастырь. Любимый, ты должен меня оставить и опять спать с цыганками и крестьянками. Ах, уходи, уходи, пока тебя не схватили! Никогда мы не будем счастливы, никогда!
Он нежно гладил ее колени и, едва коснувшись самого сокровенного, спросил:
— Радость моя, мы могли бы быть так счастливы! Можно?
Она нехотя, но твердо отвела его руку в сторону и немного отодвинулась от него.
— Нет, — сказала она, — нет, этого нельзя. Это мне запрещено. Ты, маленький цыган, возможно, этого не поймешь. Я, конечно, поступаю дурно, я скверная девчонка, позорю весь дом. Но где-то в глубине души я все-таки еще горжусь: туда не смеет входить никто. Ты не должен этого просить, иначе я никогда не приду больше к тебе в комнату.
Никогда бы он не нарушил ее запрета, ее желания, ее намека. Он сам удивлялся, какую власть над ним приобрела она. Но он страдал. Его желания оставались неутоленными, и душа часто противилась зависимости. Иногда он пытался освободиться от этого. Иногда начинал с подчеркнутой любезностью ухаживать за маленькой Юлией, тем более что это было еще и весьма необходимо: нужно было оставаться в добрых отношениях с такой важной особой и как-то ее обманывать. Странно как-то было все у него с этой Юлией, которая казалась то совсем ребенком, то всезнающей. Она, несомненно, была красивее Лидии, была необыкновенной красавицей, и это в сочетании с ее несколько наставительной детской наивностью очень привлекало Гольдмунда; он часто бывал сильно влюблен в Юлию. Именно по этому сильному влечению, которое оказывала на его чувства сестра, он с удивлением узнавал различие между желанием и любовью. Сначала он смотрел на обеих сестер одинаково — обе были желанны, но Юлия красивее и соблазнительнее; он ухаживал за обеими без различия и постоянно за обеими следил. А теперь Лидия приобрела такую власть над ним! Теперь он так любил ее, что из любви отказывался от полного обладания ею. Он узнал и полюбил ее душу; ее детскость, нежность и склонность к печали казались похожими на его собственные, часто он бывал глубоко удивлен и восхищен тем, насколько эта душа соответствовала ее телу: она могла что-то делать, говорить, выразить желание или суждение, и ее слова и состояние души носили отпечаток совершенно той же формы, что и разрез глаз, и форма пальцев!
В эти минуты, когда он, казалось, видел эти основные формы и законы, по которым формировалась ее сущность, душа и тело, у Гольдмунда возникало желание задержать что-то из этого образа, повторить его, и на нескольких листках, хранимых в полной тайне, он делал попытки нарисовать по памяти пером силуэт ее головы, линию бровей, ее руку, колено.
С Юлией все стало как-то непросто. Она явно чувствовала волны любви, в которых купалась старшая сестра, и ее чувства, полные страстного любопытства, стремились к этому раю вопреки своенравному рассудку. Она выказывала Гольдмунду преувеличенную холодность и нерасположение, а забывшись, смотрела на него с восхищением и жадным любопытством. С Лидией она часто бывала очень нежной, иногда забиралась даже к ней в постель, со скрытой жадностью вдыхала атмосферу любви и пола, озорными словами прикасалась к запретному и сокровенному. Потом опять в почти оскорбительной форме давала понять, что знает о проступке Лидии и презирает его. Дразня и мешая, металось прелестное и капризное дитя между двумя любящими, смакуя в мечтах их тайну, то разыгрывая из себя ничего не подозревающую, то обнаруживая опасное соучастие; скоро из ребенка она превратилась во властительницу. Лидия страдала от этого больше, чем Гольдмунд, который, кроме как за столом, редко виделся с младшей сестрой. От Лидии не укрылось также, что Гольдмунд был небезучастен к прелести Юлии, иногда она видела, что его признательный взгляд с наслаждением останавливается на ней. Она не смела ничего сказать, все было так сложно, все так полно опасностей, в особенности нельзя было сердить и обижать Юлию; ах, каждый день могла раскрыться тайна ее любви, могло кончиться ее тревожное счастье — кончиться, может быть, страшным образом.
Иногда Гольдмунд удивлялся тому, что давно не покончил со всем этим и не ушел отсюда. Трудно было так жить, как он теперь жил: любить, но без надежды ни на дозволенное и длительное счастье, ни на легкое удовлетворение своих любовных желаний, к какому он привык до сих пор; он жил с вечно возбужденными и неудовлетворенными влечениями, при этом в постоянной опасности. Почему он оставался здесь и выносил все это, все эти осложнения и запутанные чувства? Ведь такие переживания, чувства и угрызения совести предназначены тем, кто законно сидит в теплом доме. Разве не имеет он, бездомный и непритязательный человек, права уклониться от всех этих нежностей и сложностей и посмеяться над ними? Да, это право у него было, и он дурак, что искал здесь что-то вроде родины и платил за это болью и затруднениями. И все-таки он делал это и страдал, страдал охотно, был втайне счастлив. Было глупо и трудно, сложно и утомительно любить таким образом, но это было чудесно. Удивительна была темная печаль этой любви, ее глупость и безнадежность; прекрасны были эти заполненные думами ночи без сна, прекрасны и восхитительны были и отпечаток страдания на губах Лидии, и безнадежный, отрешенный звук ее голоса, когда она говорила об их любви и своих заботах. Этот отпечаток страдания на юном лице Лидии появился всего несколько недель тому назад, да так и остался — именно его выражение ему так хотелось зарисовать пером, — и он почувствовал, что в эти несколько недель и сам он изменился и стал намного старше, не умнее, а все-таки опытнее, не счастливее, а все-таки немного более зрелым и богатым в душе. Он уже был не мальчик.
Своим нежным горестным голосом Лидия говорила ему:
— Ты не должен быть печальным из-за меня, я хотела бы тебя только радовать и видеть счастливым. Прости, что я сделала тебя печальным, заразила своим страхом и унынием. Я вижу по ночам странные сны: я иду по пустыне, такой огромной и темной, что словами не опишешь, иду, иду и ищу тебя, а тебя все нет, и я знаю — я тебя потеряла и должна буду всегда, всегда вот так идти, совсем одна. Потом, проснувшись, я думаю: «О, как хорошо, как великолепно, что он еще здесь и я его увижу, может, еще только несколько недель или даже дней, и все-таки он еще здесь!»
Однажды Гольдмунд проснулся, едва забрезжил день, и какое-то время лежал в постели в раздумье, окруженный картинами сна, но без всякой связи. Он видел во сне свою мать и Нарцисса, обоих он различал отчетливо. Освободившись от нитей сна, он вдруг заметил своеобразный свет, проникавший в то утро в маленькое окно. Он вскочил и подбежал к окну: карниз, крыша конюшни, ворота и все, что было видно за окном, было покрыто первым зимним снегом, мерцало голубовато-белым светом. Глубокое различие между беспокойством его сердца и тихим, безропотным зимним миром поразило его: как спокойно, как трогательно и кротко отдавались пашня и лес, холмы и рощи солнцу, ветру, дождю, засухе, снегу, как красиво, с нежным страданием несли свое земное бремя клены и осины! Нельзя ли быть как они, нельзя ли у них поучиться? В задумчивости он вышел во двор, походил по снегу и потрогал его руками, заглянул в сад и за высоко занесенным забором увидел пригнувшиеся от снега кусты роз.