тучал дверным молотком и принялся ждать. У него вдруг стало очень тоскливо на сердце.
Вышла та же самая старуха служанка, которая встретила его когда-то при первом посещении этого дома. Безобразнее она не стала, но совсем постарела и стала еще менее приветливой. Гольдмунда она не узнала. С робостью в голосе спросил он мастера. Она посмотрела на него тупо и недоверчиво:
— Мастер? Здесь нет никакого мастера. Уходите от нас, никого не велено пускать.
Она хотела было вытолкнуть его за ворота, он же, взяв ее за руку, крикнул:
— Поговори со мной, Маргит, ради Бога! Я Гольдмунд, ты что, не узнаешь меня? Мне нужно к мастеру Никлаусу.
Дальнозоркие, наполовину угасшие глаза приветливее не стали.
— Здесь нет больше мастера Никлауса, — сказала она отчужденно, — он умер. Уходите, уходите поскорее, я не могу тут стоять и болтать!
Гольдмунд, чувствуя, как все в нем рушится, отодвинул старуху в сторону, та с криком побежала за ним, он поспешил через темный проход к мастерской. Она была заперта. Сопровождаемый жалобами и ругательствами старухи, он взбежал по лестнице наверх, заметив в сумраке знакомого помещения стоящие фигуры, собранные Никлаусом. Громким голосом он позвал барышню Лизбет.
Дверь комнаты открылась, и появилась Лизбет, и когда он лишь со второго взгляда узнал ее, сердце у него сжалось. Если все в этом доме с того момента, как он нашел ворота запертыми, казалось призрачным и заколдованным, как в дурном сне, то теперь при взгляде на Лизбет он содрогнулся от ужаса. Красивая гордая Лизбет стала робкой, сгорбленной старой девой, с желтым болезненным лицом, в черном платье без всяких украшений, с неуверенным взглядом и пугливой манерой держаться.
— Простите, — сказал он, — Маргит не хотела меня впускать. Вы не узнаете меня? Я — Гольдмунд. Ах, скажите, это правда, что ваш отец умер?
По ее взгляду он понял, что теперь она его узнала, и сразу же увидел, что здесь его добром не поминают.
— Так вы — Гольдмунд? — сказала она, и в ее голосе он услышал отзвуки прежней высокомерной манеры. — Вам не следовало утруждать себя этим визитом. Мой отец умер.
— А мастерская? — вырвалось у Гольдмунда.
— Мастерская? Закрыта. Если вы ищете работу, вам надо пойти куда-нибудь в другое место.
Он попытался взять себя в руки.
— Уважаемая Лизбет, — сказал он дружелюбно, — я не ищу работу, я хотел лишь проведать мастера и вас. Меня огорчило то, что пришлось здесь услышать! Я вижу, вам было нелегко. Если благодарный ученик вашего отца может вам чем-нибудь служить, скажите, это было бы для меня радостью. Ах, уважаемая Лизбет, у меня сердце разрывается оттого, что я нашел вас в такой глубокой печали.
Она отошла обратно к двери комнаты.
— Благодарю, — сказала она, помедлив. — Вы не можете больше ничем послужить ему — и мне тоже. Маргит вас проводит.
Плохо звучал ее голос — наполовину зло, наполовину боязливо. Он почувствовал: если бы ей хватило мужества, она выставила бы его за дверь с руганью.
Вот он уже внизу, вот уже старуха заперла за ним ворота и задвинула засовы. Он еще слышал удары обоих засовов, словно крышку гроба заколачивали.
Он вернулся на набережную и сел опять на старое место над рекой. Солнце зашло, от воды тянуло холодом, холодным был камень, на котором он сидел. Прибрежный переулок затих, у столбов моста плескалось течение, глубина темнела, золотой блеск уже не играл на ней. «О, — думал он, — если бы мне теперь упасть и исчезнуть в реке! Опять мир полон смерти». Прошел час, и сумерки превратились в ночь. Наконец он смог заплакать. Он сидел и плакал, сквозь пальцы падали теплые капли. Он оплакивал умершего мастера, утраченную красоту Лизбет, он оплакивал Лене, Роберта, девушку-еврейку, свою увядшую. растраченную молодость.
Совсем поздно он очутился в одном погребке, где когда-то часто кутил с товарищами. Хозяйка узнала его, он попросил кусок хлеба, она дала ему по дружбе и бокал вина. Он не пошел вниз. На скамье в погребке проспал ночь. Хозяйка разбудила его утром, он поблагодарил и ушел, доедая по дороге кусок хлеба.
Гольдмунд пошел к рыбному рынку, где находился дом, в котором у него когда-то была комната. Возле фонтана несколько рыбачек предлагали свой живой товар, он загляделся на красивых, блестящих рыб в садках. Часто видел он это раньше, ему вспомнилось, что нередко он испытывал жалость к рыбам и ненависть к торговкам и к покупателям. Как-то, припомнил он, ему пришлось здесь тоже провести утро, он восхищался рыбами и жалел их и был очень печален, с тех пор прошло много времени и утекло немало воды. Он был очень печален, это он помнил хорошо, но из-за чего — уже забыл. Вот так: и печаль прошла, и боль и отчаяние прошли так же, как радости; они прошли мимо, поблекшие, утратив свою глубину и значение, и наконец пришло время, когда уже и не вспомнить, что же причиняло когда-то такую боль. И страдания тоже отцветали и блекли. Поблекнет ли сегодняшняя боль когда-нибудь и потеряет ли свое значение его отчаяние из-за того, что мастер умер, так и не простив его, и что не было мастерской, чтобы испытать счастье творчества и скинуть с души груз образов? Да, без сомнения, устареет и утихнет и эта боль, и эта горькая нужда, и они забудутся. Ни в чем нет постоянства, даже в страдании.
Стоя так, уставившись на рыб и предаваясь этим мыслям, он услышал тихий голос, приветливо называвший его по имени.
— Гольдмунд, — звал его кто-то робко, и когда он поднял голову, увидел, что перед ним стояла девушка, хрупкая и несколько болезненная, но с прекрасными темными глазами, она-то и звала его. Она была ему незнакома. — Гольдмунд! Это ты? — произнес тот же робкий голос. — Ты давно опять в городе? Не узнаешь меня? Я — Мария.
Но он ее не узнавал. Ей пришлось напомнить, что она дочь его бывших хозяев квартиры и что когда-то ранним утром перед его уходом она напоила его в кухне молоком. Она покраснела, рассказывая это.
Да, это была Мария, бедное дитя с поврежденным суставом бедра, так мило позаботившаяся о нем тогда. Теперь он все вспомнил: она ждала его прохладным утром и была так грустна из-за его ухода, она напоила его молоком, и он отблагодарил ее поцелуем, который она приняла тихо и торжественно, словно причастие. Никогда больше он не думал о ней. Тогда она была еще ребенком. Теперь она стала взрослой, и у нее были очень красивые глаза, но она по-прежнему хромала и выглядела несколько болезненно. Он подал ей руку. Его обрадовало, что все-таки кто-то в городе еще помнил его и любил.
Мария взяла его с собой, он почти не сопротивлялся. У ее родителей, в комнате, где все еще висела написанная им картина, а его красный рубиновый бокал стоял на полке над камином, ему пришлось отобедать, и его пригласили остаться на несколько дней: здесь были рады снова увидеться с ним. Здесь же он узнал, что произошло в доме его мастера. Никлаус умер не от чумы, а вот прекрасная Лизбет чумой заболела, она лежала смертельно больная, и отец так ухаживал за ней, что довел себя до кончины, так и не дождавшись ее выздоровления. Она была спасена, но красота ее пропала.
— Мастерская пустует, — сказал хозяин дома, — и для толкового резчика наготове налаженное и выгодное дело. Подумай-ка, Гольдмунд. Она не откажет. У нее нет выбора.
Он узнал еще то да се из времен чумы: что толпа сначала подожгла больницу, а потом захватила и разграбила несколько богатых домов, какое-то время в городе совсем не стало порядка и защиты, потому что епископ сбежал. Тогда император, который был как раз неподалеку, прислал сюда наместника, графа Генриха Ну так вот, господин этот не промах — с несколькими своими рыцарями и солдатами навел порядок в городе. Но теперь-то уж скоро его правление кончится: ждут обратно епископа. Граф немало требует для себя от горожан, да и его наложница Агнес порядком надоела всем, вот уж поистине исчадие ада. Ну да ничего, скоро они отбудут, совет общины давно сыт ими по горло, вместо доброго епископа имеешь у себя на шее такого придворного и вояку, он ведь любимчик императора и постоянно принимает посланцев и депутации, что твой государь.
Теперь и гостя спросили о его приключениях.
— Ах, — сказал он грустно, — что об этом говорить! Я бродил и бродил, и всюду была чума, и вокруг лежали мертвые, и повсюду сумасшедшие и злые от страха люди. Вот остался в живых, возможно, все это когда-нибудь забудется. Я вот вернулся, а мастер мой умер! Позвольте мне остаться на несколько дней и отдохнуть, а потом я пойду дальше.
Он остался не для отдыха. Он остался потому, что был разочарован и нерешителен, потому, что воспоминания о более счастливых временах в городе были ему дороги, и потому, что любовь бедной Марии действовала на него благотворно. Он не мог ответить ей взаимностью, не мог дать ей ничего, кроме приветливого сострадания, но ее тихое, смиренное поклонение все-таки согревало его. Однако больше, чем все это, его удерживала здесь жгучая потребность снова стать художником, пусть даже без мастерской, пусть как-то по-другому.
Несколько дней Гольдмунд только и делал, что рисовал. Мария достала ему бумагу и перья, и вот он сидел в своей комнате и часами рисовал, заполняя большой лист то быстро набросанными, то с любовью выписанными нежными фигурами, изливая на бумагу переполненную образами душу. Он много раз рисовал лицо Лене, с улыбкой, полной удовлетворения, любви и жажды крови после убийства бродяги, и лицо Лене в ее последнюю ночь, уже готовое истаять в бесформенности, вернуться к земле. Он рисовал маленького крестьянского мальчика, которого когда-то увидел лежащим мертвым на пороге комнаты родителей, со сжатыми кулачками. Он рисовал телегу, полную трупов, запряженную тремя усталыми клячами, сопровождаемую живодерами-прислужниками с длинными шестами, с глазами, мрачно косящими из прорезей в черных противочумных масках. Он снова и снова рисовал Ребекку, стройную, черноокую еврейку, ее узкие гордые губы, ее лицо, полное боли и отчаяния, ее прелестную юную фигуру, казалось созданную для любви, ее высокомерную горькую складку у рта. Он рисовал самого себя странником, любящим, убегающим от косящей смерти, танцующим на оргиях жадных до жизни людей, пирующих во время чумы. Самозабвенно склонялся он над бумагой, рисовал высокомерное, строго очерченное лицо девицы Лизбет, каким он его знал раньше, уродливую физиономию старой служанки Маргит, дорогое и внушающее страх лицо мастера Никлауса. Несколько раз он намечал также тонкими неопределенными штрихами большую женскую фигуру матери-земли, сидящую с руками на коленях, с легкой улыбкой на лице, с печальными глазами. Бесконечно благодатно действовало на него это излияние, чувство рисующей руки, власть над видениями. За несколько дней он полностью изрисовал все листы, которые принесла ему Мария. От последнего листа он отрезал кусок и нарисовал на нем скупыми штрихами лицо Марии с прекрасными глазами, отрешенным ртом. Его он подарил ей.