Том 3. Нарцисс и Гольдмунд. Паломничество в Страну Востока. Индийская судьба. Путь сновидений — страница 78 из 96

Однажды отец потребовал от меня объяснений за какой-то проступок. Мне более или менее удалось оправдаться, и я, как всегда, страдал оттого, что очень трудно объяснить все так, чтобы взрослым было понятно. Были слезы, назначено было очень мягкое наказание, и под конец, чтобы я навсегда запомнил этот день, отец подарил мне маленький карманный календарик. Несколько пристыженный и неудовлетворенный, я пошел восвояси, и путь мой пролегал по мосту через реку, и вдруг человечек оказался впереди меня, перепрыгнул через перила и знаками приказал мне выбросить подарок отца в реку. Я тут же так и сделал — без малейших сомнений и колебаний: гни появлялись лишь тогда, когда человечка не было рядом, когда он бросал меня в беде. Мне вспомнился один день: я шел тогда по улице с родителями, появился человечек, он пошел по левой стороне улицы, я — следом, и сколько бы раз отец ни звал меня, заставляя перейти на другую сторону, человечек не шел со мной, он упорно продолжал идти по левой стороне, и я всякий раз вынужден был перебираться обратно к нему. Отцу все это надоело, и он наконец позволил мне идти там, где мне нравилось, обиделся и лишь позже, дома, спросил, почему же все-таки я был так непослушен и непременно хотел идти по другой стороне улицы. В подобных случаях я приходил в величайшее смущение, я по-настоящему был в отчаянии: ведь нельзя было представить ничего более невероятного, чем обмолвиться хоть словом о человечке. Не могло быть ничего более запретного, дурного, греховного, чем выдать человечка, назвать его вслух, заговорить о нем. Даже подумать о нем, даже окликнуть его или позвать — я не мог. Если он был рядом — все было хорошо и я подчинялся ему. Если его не было, то казалось, что его не было никогда. У человечка не было имени. Но самым невероятным на свете казалось не послушаться человечка, когда он был рядом. Куда он — туда и я: и в огонь, и в воду. И не то чтобы он мне приказывал поступать так-то и так-то или подсказывал. Нет, он просто-напросто поступал так или эдак, а я повторял за ним. Не повторить его действия было так же невозможно, как не может моя тень не повторять все мои движения. Похоже, я был только тенью или зеркальным отражением этого малютки, а может быть, наоборот, он — моим; а то, что я, как мне казалось, делал прежде него, на самом деле я делал раньше него или — одновременно с ним. Только он, к сожалению, не всегда был рядом, а если его не было, то во всем, что я делал, не было естественности и необходимости, тогда все могло складываться по-разному и в каждом шаге открывалась возможность делать его или не делать, возможность для раздумий, для колебаний. Однако все добрые, радостные и счастливые шаги в моей тогдашней жизни были сделаны без раздумья. Вполне вероятно, что царство свободы есть одновременно и царство заблуждений.

Как прекрасна была моя дружба с веселой соседкой, которая вытащила меня тогда из фонтана! Она была жизнерадостна, молода и красива, а вдобавок — глупа, и глупость ее была пленительна, почти гениальна. Она просила меня рассказывать ей волшебные истории и сказки про разбойников и бывала то слишком легковерна, то недоверчива и при этом принимала меня по меньшей мере за какого-то восточного мудреца, а я и не возражал. Она очень восхищалась мною. Если я рассказывал ей что-нибудь забавное, она смеялась громко, от души и начинала смеяться задолго до того, как до нее доходил смысл. Я говорил ей об этом, я спрашивал:

— Госпожа Анна, послушай, а как это ты смеешься шутке, когда ты еще ничего не поняла? Это ужасно глупо, и потом, это мне обидно. Ты уж, пожалуйста, или изволь понять, что я рассказываю, и тогда смейся, или — если до тебя не дошло — не смейся, пожалуйста, и не делай вид, что ты все поняла.

Она продолжала смеяться.

— Нет, — восклицала она, — ты, ей-Богу, самый смышленый мальчик, каких я когда-либо видела, просто потрясающий мальчишка. Ты обязательно станешь профессором, или министром, или доктором. А что я смеюсь, поверь, за это сердиться не стоит. Я смеюсь просто потому, что радуюсь, на тебя глядючи, и потому что ты самый что ни на есть остроумный человек на свете. А теперь объясни-ка мне свою шутку!

Я обстоятельно объяснял ей все, ей приходилось еще задавать кое-какие вопросы, наконец она действительно начинала понимать, в чем суть, и если до того она уже смеялась от всего сердца, то теперь разражалась таким оглушительным и заразительным смехом, что и я не мог удержаться. Как мы смеялись тогда, как она баловала меня и восхищалась мною, в каком восторге она была от меня! Иногда я брался проговаривать в ее присутствии сложные скороговорки по три раза подряд, быстро-быстро, например: «Карл у Клары украл кораллы, Клара у Карла украла кларнет» или «На дворе трава». Ей тоже приходилось пытаться все это произнести — я настаивал на этом, — но она заранее принималась хохотать, она и двух слов не могла произнести как следует, да и не старалась, и каждая новая попытка заканчивалась очередной потехой. Госпожа Анна была самым довольным человеком, какого я когда-либо встречал. По мальчишескому разумению, я считал ее невероятно глупой, и, по сути дела, так оно и было, но она была человеком счастливым, и я иногда склоняюсь к мысли, что счастливые — это скрытые Мудрецы, даже если они выглядят глупцами. Что может быть глупее, что приносит так много несчастий, как не разумность!

Шли годы, и мои отношения с госпожой Анной уже совсем заглохли, я был уже большой мальчик, школьник, и уже попал под власть всех искушений, страданий и опасностей разумности, и в один прекрасный день госпожа Анна мне снова понадобилась. И вновь привел меня к ней именно маленький человечек. Я тогда отчаянно бился над вопросом различия полов и откуда берутся дети, и вопрос этот становился все более насущным и мучил меня, и однажды он сделался уже настолько жгучим и мучительным, что я предпочел бы не жить дальше, чем оставаться в неведении относительно этой страшной загадки. Угрюмо, в ожесточении шел я из школы через рыночную площадь, не поднимая глаз, несчастный и мрачный, и тут неожиданно появился маленький человечек! Он сделался редким гостем, он давно уже не хранил мне верность — или это была моя вина, не знаю, и вот я неожиданно снова увидел его: маленький и юркий, он бежал по земле прямо передо мной, он виден был всего мгновение и тут же вбежал в дом госпожи Анны. Человечек исчез, но я немедленно последовал за ним в дом и уже знал почему, и госпожа Анна вскрикнула, когда я неожиданно ворвался к ней в комнату, потому что она как раз переодевалась, но она не прогнала меня, и скоро я узнал почти все, что было мне так мучительно необходимо знать. Дело кончалось бы любовной интрижкой, не будь я слишком юн для этого.

Эта веселая глупая женщина отличалась от большинства прочих взрослых тем, что была хотя и глупа, но зато проста и естественна, всегда жила настоящим, никогда не лгала и не смущалась. Большинство взрослых оказывались другими. Были и исключения, была моя мать, воплощение всего живого, загадочно привлекательного; был отец, воплощение справедливости и мудрости, и дед, который уже, собственно говоря, и человеком-то не был, он, Таинственный, Всезнающий, Улыбающийся, Неисчерпаемый. Но большинство взрослых, хотя их приходилось почитать и бояться, были совсем глиняными колоссами. Каким потешным выглядело их неумелое актерство, когда они разговаривали с детьми! Как фальшиво звучал у них голос, какой деланной была улыбка! Как они важничали, какого высокого мнения были они о себе и своих делах и предприятиях, с какой преувеличенной серьезностью, шагая по улице, несли они свои инструменты, портфели, книги, крепко зажав их под мышкой, с каким нетерпением они ждали, когда их узнают, поздороваются с ним, как ждали они почитания! Иногда по воскресеньям к моим родителям приходили люди «с визитом»: мужчины с цилиндрами в неловких руках, втиснутых в лайковые перчатки, важные, полные достоинства, изнемогающие от собственной важности, — адвокаты и судьи, священники и учителя, директора и инспектора со своими чуть-чуть испуганными, чуть-чуть подавленными женами. Они сидели на стульях, выпрямив твердые спины, их всегда приходилось уговаривать, они не могли обойтись без чужой помощи, когда раздевались, когда входили, когда усаживались, обменивались вопросами и ответами, когда уходили. Мне легко удавалось не принимать этот бюргерский мир слишком всерьез, как он того требовал, потому что родители мои к нему не принадлежали и сами находили его смешным. Но даже когда они не актерствовали, даже без перчаток и визитов, большинство взрослых представлялись мне достаточно странными и смешными. Как они носились со своей работой, со своими ремеслами и службами, какими великими и священными они казались самим себе! Если какой-нибудь кучер, полицейский или мостовщик мешал проходу на улице, это было дело святое, тогда, разумеется, все уступали им дорогу и даже помогали. Но что до детей с их занятиями и играми, то они были совершенно не важны, от них отмахивались, на них кричали. А разве в их делах меньше было правильного, доброго, меньше важного, чем у старших? Да нет же, наоборот, но только старшие были могущественны, они приказывали, они правили. При этом у них, в точности как и у детей, были свои игры: они играли в учебную пожарную тревогу, в солдатики, ходили на заседания своих союзов и в рестораны, но делали все это с такими важными и значительными лицами, словно все это так и надо и в мире нет ничего более прекрасного и совершенного.

Среди них, следует признать, встречались и разумные люди, даже среди учителей такие были. Но не было ли странным и подозрительным уже то, что среди всех этих «больших» людей, которые ведь сами когда-то были детьми, находилось так мало таких, кто не до конца об этом забыл и до сих пор помнит, что такое ребенок, как он живет, трудится, играет, думает, что ему мило и что больно? Находились немногие, очень немногие, кто до сих пор это помнил. На свете водились не только тираны и грубияны, которые относились к детям со злобой и отвращением, отовсюду прогоняли их, смотрели на них косо, кипя ненавистью, а иногда, казалось, испытывали к ним нечто вроде страха. Но, однако, и те, другие, кто не таил зла на детей, кто порой с удовольствием снисходил до разговора с ними, — и они, как правило, не осознавали, с кем имеют дело, и им — почти всем — приходилось с трудом, с натугою приспосабливаться к детям, если им хотелось войти в наш круг, — но приспосабливались-то они не к настоящим детям, а к выдуманным ими глупым карикатурам.