ыщавой совестью.
ИК: Гинзберг здесь, наверное, не очень удачный пример. Именно поэтому я уклонялся от перевода стихов. Потому что они, даже написанные верлибром, оставляют для переводчика гораздо меньше возможностей спрятаться, чем проза. И если читатель знаком с личным творчеством переводчика, вот как ты процитировала, вполне естественно, что он сразу замечает и образный ряд, и какие-то другие литературные приемы. Поэтому я всю жизнь не любил и не горел желанием переводить стихи. Зачем, если я могу писать их сам. Более того, чужие стихи создают для меня конкретное неудобство. В стихах в результате неизбежно возникающего сотворчества переводчик засвечивается. В прозе этого не происходит. Проза — гораздо более конспиративное и надежное убежище, чем стихи.
ЕИ: А каким образом ты проводишь отбор текстов для перевода?
ИК: А мотивов множество. Главный из них, наверное, не кто предложил, а почему я взялся за тот или иной текст. Общий знаменатель этих текстов вряд ли филологический. Я не могу сказать, что люблю переводить прозу с определенным ритмом или определенными особенностями языка. Момент выбора текстов для меня носит скорее идеологический характер. Мне интересен автор, с которым у меня близко похожее восприятие реальности. При этом он может пользоваться совершенно другими лексическими средствами, которые для меня всегда играют второстепенную роль. Восприятие художественной литературы у меня носит скорее культурологический, философский аспект, нежели филологический. Мне гораздо менее интересно как написано произведение, чем что написано. Например, тот же Фаулз. Его произведения мне кажутся какими-то бессильными филологическими упражнениями английского интеллектуала, британской выродочной культуры. Я не знаком с Фаулзом лично, но очень хорошо представляю себе этот типаж, потому что достаточно много времени провел в Англии.
Есть авторы, за перевод которых я бы не взялся. Это те, чье что не неинтересно. Хороший пример этому — Энтони Бёрджесс. Я люблю у него один-единственный роман «Заводной апельсин». Все же остальные его романы для меня не представляют никакого интереса, хотя с точки зрения филологической тонкости, изощренности владения языком написаны одинаково. Но лишь в одном этом романе есть интересное для меня что, во всех же остальных книгах этого нет. Поэтому при той же изысканности языка они производят впечатление надуманности, мелкотравчатости.
ЕИ: На чем строится в таком случае вся мировая литература? Ведь складывается такое впечатление, что за много веков существования человечества все основные сюжеты в литературе обыграны: страсти человеческие, вражда, непримиримость, подлоги, заговоры, убийства, практически все давно сказано. Что же делает литературу — что или как?
ИК: На самом деле, эта тема очень важна. Что и как всегда находятся в диалектическом единстве. Ведь если книга написана бездарно, в ней нет этого как, то автор не может донести до читателя свою мысль, не может вызвать ни интеллектуального интереса, ни наслаждения процессом чтения. Но читать чистое как, очень красивую прозу, полную каких-то филологических и лингвистических изысков, невыносимо скучно. Неизбежно возникает вопрос, а что же автор хотел всем этим сказать.
Что касается исчерпаемости сюжетов в мировой литературе, можно сказать, что за этим стоит тот же вопрос единства что и как в литературе. Люди умирают и рождаются. Каждое новое поколение не может всерьез заинтересоваться текстами про то же самое, написанными 200 лет назад. Существуют метафизические проблемы, которые интересуют человека всегда, которые должны быть раскрыты наиболее доступными этому поколению лексическими средствами. Таким образом, есть основное что и постоянно меняющиеся как. Функция литературы в том и состоит, чтобы обеспечивать возможность исполнения поставленных человечеством метафизических задач.
ЕИ: Допускаешь ли ты возможность литературы как коммерческого явления?
ИК: Мне кажется, что здесь кроется заведомая ошибка на уровне силлогизма. Коммерческий и духовный — это не антонимы, и вообще явления не одного плана. Духовное — это метафизическая категория, а коммерческое — социальное. Вполне может существовать духовное явление, имеющее коммерческий успех и наоборот.
Например, коммерчески успешные в России Ричард Бах или Коэльо. Я не могу назвать их произведения совсем бездуховными. Но эта духовность обращена к тому возрасту, когда ни одна другая духовность еще не будет ценна или понятна. Эта литература обращена к подросткам в первую очередь. Ведь у каждого поколения должны быть свои «Алые паруса», «Чайка по имени Джонатан Ливингстон», это момент подросткового романтизма и поиска духовности, который свойственен человеку в его онтогенезе.
Я не имею ничего против функциональной литературы: жанровой, возрастной, гендерной. У меня есть претензии, когда эта литература пересекает свои сферы существования, сферы влияния. Когда, к примеру, пальпового Акунина, которого, я даю 100 % гарантии, через пять лет не будет помнить никто, делают чуть ли не основным представителем современной русской прозы.
ЕИ: Расскажи, пожалуйста, что произошло с твоей серией в издательстве «Иностранка», на обложках вместо твоего имени стоит что-то малопонятное «Лучшая современная проза».
ИК: В представлении определенных людей, руководителей издательства и их круга общения, серия была ориентирована на интеллектуальную буржуазию. Ключевым моментом нашей размолвки была публикация издательством «Ультра. Культура» книги Нестерова «Скины». Эти вышеназванные люди восприняли ее как неприемлемую для себя. Им показалось, что теперь мое имя у читателя будет ассоциироваться с какими-то радикальными вещами, с тем же Нестеровым, с Лимоновым, книги которого мы тоже издаем. И именно это скомпрометирует серию, которая популярна у людей с либеральными политическими взглядами, или стоящих вне политики вообще. Но серия все же составлена мной. Несмотря на то, что имя с обложки убрали, книги будут выходить еще некоторое время.
ЕИ: Издательство «Ультра. Культура» можно назвать поистине революционным. Вы публикуете книги и авторов, которых стороной обошли бы другие наши издатели, побоялись бы допустить встречу читателей с этой информацией. Чем вы руководствуетесь, издавая такие книги, и вообще, есть ли у издательства какая-то сверхзадача?
ИК: У издательства есть не столько сверхзадача, сколько сверхповод. Благодаря стечению обстоятельств, собралась группа совершенно разных людей, которые обнаружили в некий момент темы, дискурсы, позиции, покрытые зоной умолчания, обнаружили, что в издательской практике отсутствует целая сфера определенных текстов. Мы подумали, почему бы не начать раскрывать для читателей эти темы. Чем в результате эта затея кончится, очередным пшиком или мировой революцией, никому не дано знать. Изначально мы хотели создать жизнеспособную творческую организацию, которая бы занималась текстами и темами, интересными в первую очередь нам самим. Пока нам доставляет это удовольствие, мы видим некий экономический и творческий потенциал в издании подобного рода продукции, издательство существует. Если мы однажды поймем, что темы исчерпаны, что нельзя больше издать ничего такого, чего не издал кто-либо другой, когда нам станет скучно, мы пойдем дальше заниматься другими делами.
А вообще, я считаю, что сейчас удивительная ситуация. Мы живем в современном индустриально-капиталистическом социуме, которое в истории человечества одно из самых бесцельных. У него нет ни программы, ни задекларированной финальной цели, никакой метафизики вообще. И тем не менее это общество придает фетишистское значение понятию цели: «Зачем вы это делаете? Что вы хотите получить в конце?» Это удивительно. Обычно люди, которые не имеют никакой метафизической цели, постоянно обращаются к другим с этим вопросом. Видимо, в надежде услышать ответ.
Круглый стол «Искусство. Революция. Контрреволюция»
ИК: Я, с вашего позволения, об Украине говорить вообще не буду. (Аплодисменты в зале.) Я Украину плохо знаю. Был там пару раз по нескольку дней в Киеве, один раз — неделю в Ровно. Вот и весь мой опыт. Я родился на Урале, жил на Урале, вырос на Урале. У нас в Крым не так много ездили, как в Москве — Крым назывался тогда «Приморский район города Москвы», а не Приморский район города Екатеринбурга или Новосибирска, скажем. Я вообще думаю, что если бы Никита в свое время не присоединил Крым к Украине, то москалям бы до Украины вообще бы никакого дела не было, несмотря на весь Донбасс. Это обида символическая — отобрали свой приусадебный участок. Я думаю, что это проблема сложных взаимоотношений москалей с Украиной. У уральцев с Украиной взаимоотношения точно такие же, как, скажем, с Польшей, Югославией, Грецией, с чем угодно. Такого специфического восприятия нет. Я буду говорить о России, о том, возможна ли здесь «оранжевая революция». Или вообще какая-то революция на настоящий момент. По-моему, ключ к ответу лежит в вопросе «А была ли революция в 1991 году?» Я всегда считал, что не было никакой революции в 1991 году, не было даже никакой смены режима, если не называть революцией. Меня очень часто спрашивали, почему я так считаю. Но я — поэт, я не обязан давать умные правильные по политологии, социологии какие-то связи, чтобы все было по-академически правильно. Я отвечал: «Потому что Пугачеву не расстреляли, революции не было». Меня спрашивают: «Ты что, с ума сошел, Пугачева — это же наше все!» Но в России «наше все» традиционно начинается на «Пу» по непонятным фонетическим причинам: Пушкин, Путин, Пугачева… В чем дело?
Мне кажется, наследие социологии 19 века — мысль о том, что меняются режимы и формации — это очень важно. Была у нас коммунистическая страна, теперь капиталистическая якобы, как, впрочем, была раньше якобы коммунистическая. Так вот, это неважно на самом деле. Важен процесс смены или сохранения элит. А процесс смены или сохранения элит обеспечивается не политическими, а культурными формациями, непрерывностью культурного процесса. Никакого культурного процесса прервано в России в 1991 или в 1993 году не было, к сожалению. Продолжается тот же режим, в принципе, который существовал в культурном смысле, и правят те же элиты, которые правили на протяжении длительного периода предыдущей истории. Не буду вдаваться в академические штудии по поводу того, насколько он длительный. Начался он в 1917 году, или при Петре, или при царе Иване Васильевиче — не важно. Важно то, что никакого срыва, смены контингента не было. А в таких республиках, как Украина и Белоруссия, он был. С чем это связано? Дело в том, что программа национальной школы (я плохо знаю Украину, зато хорошо знаю Белоруссию, знаю то поколение, которое там выросло уже после Советского Союза) — это совсем другие учебники, это совсем другая ориентация в мире. Это совсем другая картина культуры, литературы. Свою до