Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895 — страница 76 из 113

— С вами скружишься!.. А так лучше?! — Рассердился Евдокимов.

— Черт его побери: на новые земли уеду.

— Скатертью дорога.

— Шелудивая команда, — шепчет себе под нос Иван Евдокимов, — как сами закоростили, так и других туда ж тащат. Не стало житья: всё изведут, ехать и вправду надо.

Ездил в прошлом году уж на разведки Иван Евдокимов. Человек пять и теперь подбил товарищей, и в ясный осенний день тронулось новое товарищество в Уфимскую губернию, чтоб до зимы разыскать вольной земельки.

Последние дни осени стояли. Народ был в поле за пашней — на весну готовит: рады и сами, что дорвались до осенней пашни. Так и ночевали в поле. Огни разведут у леска, да поближе к воде. Лошадям в колодах месиво замесят, а себе картошку в котелках кипятят. С хлебом да солью едят ее да гуторят обо всяких делах. А то молча прислушиваются к осеннему ветру, как шумит он сухою травой да в лесу по сухим листьям. Летят и кружатся листья и дождем пронесутся в холодной ночи над костром. А там в небе тучи торопливые, серые высоко, высоко бегут: вот, вот брызнет дождик, — кончить бы пашню!

Спорилась работа всю осень: задалась осень и ведренная и перемочки вовремя были. Озимя землю давно укрыли и ярким зеленым ковром отливали на желтом фоне природы, а с их веселым видом и веселая волшебница надежда закрадывалась в измученные двумя голодными годами сердца крестьян.

Там придет весна, может, и испортит озимя, а то летом полягут от густых семян, а то солнцем сожжет, от тех же густых семян — да зато с осени любо смотреть, как под одно густым кудрявым ковром устлалась земля, и веселит душу, радует сердце этот вид, и не жалеет крестьянин семян, — вдвойне, а то и втройне высыпает щедрой рукой.

Последние золотые дни стоят. Далеко видно кругом.

Хорошо в поле! Пашет пахарь, устанет, остановит на борозде лошадь и, вытирая пот с лица да с головы, оглядывается кругом. Работа впрок будто идет — там озими зеленеют, здесь пашня спорится, — земля, как творог, так и рассыпается. Не запомнят и старики такой пашни. Надо бы урожаю быть — прибеднел народ… Не даст ли господь. А в глубине души уж точит червяк: ослабела матушка-земля — перестает кормить. И вдруг вырвется, откуда возьмется страшная мысль: а как все козлец да осот полезут вместо хлеба из земли? Ой-ой-ой! Мать кормилица-земля, не погуби народ свой!

— Но-о, господи благослови, — робко трогает снова пахарь уставшую лошадку…

Покорно тянет соломой набитая лошадка изо всей своей силы. Будет тянуть до самой смерти своей. За то и любит свою кормилицу пахарь.

— Господи, господи, спаси и помилуй нас всех, — шепчет старый Федор, что идет по борозде за сохой, ровно парень молодой без шапки. Играет ветер его густыми белокурыми кудрями.

— О господи, господи, — вздыхает он и глядит в ту сторонку, откуда далеко, далеко из-за повалившейся книзу речки уже двигаются в небо синие темные тучи. На исходе время.


Прогнал Василий Михеевич своего рябого рабочего. То терпел, а тут, как до срока его службы всего десять дней осталось, сам ему зубы показал. Кстати, и расходу меньше: как-никак, а по окончании пришлось бы и угостить его, и так чем-нибудь поздравить с окончанием.

Рабочий и сам понимал, с чего Василий Михеевич, прежде мягкий — «золотой мой», стал вдруг обидчивым и жестоким, ну, да уж и богатей на то.

Взял расчет рабочий, а из деревни не ушел: сидит у Ивана Васильевича да рассказывает ему всякие сплетни о своем хозяине.

Иван Васильевич и не гонит рабочего, но и слушает его с деревянным лицом: там, дескать, толкуй, что хочешь, а все-таки человек ты не нужный мне.

А Василий Михеевич на смену рабочему пошел делать дело с Николаем, Матрениным племянником. Тому, как снег на голову, был приход в его двор Василия Михеевича.

— Вот чего, Николаша, золотой мой, — приступил сразу к делу Василий Михеевич, — а ты что ж с осени-то пахать не надумался, видно?

— Так ведь как надумаешься? Лошаденки нет… Сбирался было дать дядя Алексей, коли управится, свою…

— А много пахать тебе?

Василий Михеевич хорошо знал сколько, но так, для приличия спросил.

— Десятину.

— Я думал, что еще прихватил на стороне ты.

— Где уж, Василий Михеевич, прихватить.

— Э парень, худо…

— Когда не худо… так ведь чего же станешь делать?

— Э-э! А то вот разве, золотой мой, мне уж, что ль, дать тебе лошадку? Пра-а!

Николай в ту же секунду повалился в ноги Василию Михеевичу и, встав, начал вытирать слезы. На таком уж мокром месте глаза у него были устроены.

— Поблюдешь, чать, лошаденку-то?

— Ну-у…

— То-то. Дать разве? Так, видно, вот что, золотой мой, ты вот мне десятинки две вспаши, что ль, да и бери с богом… Ась?

Смутился Николай: поспешил он кланяться в ноги. Больно уж и дорого пашня придет ему, да вряд ли и поспеть все с осени: три десятины без малого — потерпит ли время? Но назад уж неловко Николаю.

— А как не успею?

— Ну, сколько успеешь, — остальное до весны.

— Думай, — сказала мужу Авдотья, в упор смотря на него.

Хотел было Николай растолковать ей, да неловко перед Василием Михеевичем.

— Так же сидеть будешь, — уговаривал Василий Михеевич.

Посмотрел своими ошалелыми глазами куда-то в сторону Николай и говорит:

— Ну, так что? Ладно, видно.

— Ну, вот и спасибо тебе, золотой мой. Чем так-то вести время, и тебе и мне польза. С пашней и ты будешь.

— Этак…

— Я так ладил было, чтоб ноне и в поле тебе.

— Ноне не соберусь…

— А?

— Да вот, надумал забор чинить.

— И то! А то вот что: забор-то уж по-после починишь?

— По-после разве починить.

— Этак… Время придет, все так же на печи только валяться.

— Известно.

— Пра-а, золотой мой. А сегодня, гляди, без малого полдесятины вспахал бы еще.

— Когда не вспахать.

— О?

— Идти, что ль? В поле, видно, кони?

— В поле, золотой мой, в поле: и я бы с тобой заодно пошел.

Посмотрел Николай на Авдотью.

— Ну, так чего? — ответила ему Авдотья.

— Идти надо.

— О? Ну так сбирайся, золотой мой, а я вот на хлебник только загляну… молотьбой раскинулся… Везде дело идет… духом тебя нагоню.

— Ладно…

Добрый час прошел еще, однако, пока собрался Николай, пока тулуп надел да краюху хлеба засунул за пазуху и высокий, сгорбленный, зашагал, наконец, по дороге. Идет да своими придавленными глазами водит весело по сторонам: и у него, как у богатеев, с осени, господь даст, поспеет пашня. Осенняя пашня как-никак поиначе вешней. Не уродит ли господь…


Рада и Авдотья, что как-нибудь дело сошлось: хоть надеяться станут теперь. На радостях захотелось побаловать себя вареной картошкой, уж и так от хлеба да луку перегорело нутро. Подумала Авдотья, подумала, да и затопила печку.

Только горшок поставила с водой, а Матрена в двери.

— Ты что это?

Стыдно стало Авдотье за свое баловство.

— Да вот, тетенька, картошки захотелось горяченькой.

Поджала губы Матрена и прочь пошла.

— А вы, тетенька, куда? — виновато спросила вдогонку Авдотья.

Матрена с крылечка уж сухо ответила:

— В поле…

— О? — переспросила Авдотья, выйдя провожать тетку.

Матрена шла, не оглядываясь, а Авдотья смущенно стояла и смотрела ей вслед.

И только когда тетка скрылась на повороте к мосту, на прощанье показав свой сухой профиль и скользнув по направлению Авдотьи глазами, Авдотья вошла назад в избу.

Присела Авдотья к печи и, огорченно засмотревшись в огонь, думала о том, что непременно тетка мужу ее скажет, что печь она развела.

«А хай тебе».

Сидят старухи на селе, смотрят на дымок из Николаевой избы, и говорит бабушка Драчена:

— Ишь не вовремя огонь развела… балуется без мужа… И правду бают: мужики в поле, а бабы за яишницу…

Варит Авдотья свою картошку, и не видно ей, как сквозь прогоревшую деревянную трубу уже пробрался огонек в солому и уж горит в ней свечой. Смотрят старухи и от ужаса рта раскрыть не могут: вон он, нежданный гость пришел — пропала деревня.

— Гляди, гляди, огонь! — кричит кто-то.

— Пожа-ар! — тоскливо, скорбно понеслось по деревне.

А уж вспыхнул красный огонь и закружил над Авдотьиной крышей. Двор занялся. Подхватило соседнюю избу, там на третью перебросило, и заревела огненная река, и полилась по сплоченным кострам деревенским.

Черный ветер гонит и подгибает дугой под себя дым и вихри горящей соломы. Растет дуга и черным сводом, красными языками тянется через улицу к нижним избам.

Мечутся, как угорелые, бабы да горсть мужиков.

Пожар! Пожар!

Кто тащит вещи и тут же бросает их и бежит назад, но уж изба в огне: только и близка борона, что стоит приставленная к избе… Ухватил борону и волочит ее.

— Брось! — налетел вихрем Иван Михайлович. — Беги за водой, возьми ведро, вон, вон, — кричит благим матом управитель.

Бросил борону крестьянин и бежит за ведром, а Иван Михайлович несется дальше.

Драченины овцы дома остались и не идут со двора. Тащит за хвост одну Драчена и не видит, что уж двор ее занялся.

— Сгоришь, брось, пошла вон! ступай за водой, — бросился и к ней Иван Михайлович.

Бросила Драчена, подхватила подвернувшуюся квашню и бежит с ней по жаркой улице, охваченная ужасом и тоской, сама не зная куда, и кричит режущим голосом:

— Батюшки! Овечки! Умильная скотинка горит!

Несется со всех сторон сухой ветер по улице, так и засыпает искрами.

Как безумная, с диким воплем бежит Настя, приемная дочка Фаиды.

Зовет в отчаянье Иван Михайлович народ, но бросились все к своим избам и, не зная за что схватиться, тащат, что попало, из домашнего скарба и в работе забывают, что делается кругом. Но со всех сторон уже налетел огонь, и, захваченные им, разбегаются люди, оставляя неумолимому врагу свое последнее достояние.

Только и идет дело толково у Ивана Васильевича. Счастье во всем ему. В стороне от огня остался переулок богатеев. А все неровен час: повернуть может ветер.