Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895 — страница 77 из 113

Скоро и расторопно командует Иван Васильевич собравшейся кучке пьяниц, бросивших свои избы и проворно, усердно, заботливо, как святыню, переносящих драгоценную влагу в бутылях на другую сторону реки. Больше всех старается Андрей: рад, что дорвался до дела по сердцу. И его изба горит:

— А хай с ней! — машет рукой Андрей, — баба там мечется… спасет разве?

Тут и Федор мужичонка, и Николай-печник, проснувшийся вдруг и проворно беззвучно весело прыгающий назад за бутылями чрез речонку, и Демьян-актер.

— Вали, вали, братцы, — весело визжит Демьян.

Только Костриги, рябого рабочего, нет.

Весь сила и порыв, легко и гибко мчится он к Алексеевой избе.

Сбились ребятишки в кучу перед своей избой и глядят с громко бьющим тревогу сердцем: вот, вот сейчас дойдет до нее очередь.

— Володька, где деньги? — бросился к парнишке рабочий.

Володьке запали тогда слова рабочего. Выследил он, где отцовские деньги. Только теперь и вспомнил о них: и не знает, как быть ему.

— Говори… сгорят! Поспею еще достать-то, отцу отдам…

— В печке.

Рабочий уж вскочил в избу.

— Где, где? в окно покажи.

— Боюсь, крыша горит!

— Иди, дьяволенок, ближе… не бойся!

Володька изловчился, подбежал к окну:

— Вон, вон…

Ветром подвернуло черный дым, и Володька стремительно бросился назад.

Когда дым рассеялся, в избе уж никого не было. Темной пастью смотревшая пустота в стенке печи да валявшийся выломанный кирпич говорили о сделанной работе.

Прямой дорогой через огород со всеми алексеевскими деньгами исчез рабочий навсегда в том леску, что рос у деревни на выгоне: где-нибудь объявится торговым человеком.

Сильнее ревет огонь, и уже осипшим голосом кричит Иван Михайлович:

— Воды, воды!..

Бегут с ведрами и, расплескав половину, остальную выбрасывают в свою догорающую избу.

— Не сюда, не сюда… Там не спасешь, — надрывается с своей не загоревшейся еще избы хозяин.

— Сюда давай… Сюда дава-а-ай!

Докричался.

— Вот так, так… Лей сюда, лей сюда.

— Смотри, смотри — занялось…

— Воды, воды…

Бросился хозяин и ногами топчет загоревшееся место. Но в пяти местах еще уж занялось…

— Прыгай, прыгай, сгоришь…

— Разбирайте де-ся-тую из-з-бу-у-у! Так все сгорят! — кричит верхом прискакавший начальник.

Десятая корнеевская: дед да молодуха таскают рухлядь.

— Как ее разбирать? — говорит дед, — може, не дойдет еще…

— Как не дойдет…

— А господь?

— Вали избу…

— Не дам, — становится у ворот страшный изъязвленный дед, — пусть от руки божией пропадает, а не от рук людских…

Но уж валят избу. Летит солома во все стороны.

— Тащи, тащи солому, дальше тащи…

— Багры, багры…

Но уж налетел огонь и все стремительно прыгают, черные, ошалелые в угаре, в запахе горящей соломы. По соломе, что растаскивали, добирается огонь и до рухляди.

— О господи, — кричит в отчаянье старый дед, — будьте вы прокляты.

Побелевшая Параша одна его слышит. Кричит уже начальник далеко возле новой избы, которую надеются вовремя разобрать.

Но зорко стоглавое огненное чудовище; вытянулось и летит оно по крышам и жадно лижет их своими огненными красными языками, — забегают, извиваясь, языки далеко вперед и захватывают уже третий, последний порядок.

Бегут с поля мужики с ужасом в сердце. Кто бежит, кто скачет.

Задохнулся Николай, упал на пригорке и глядит на свою избенку. Словно подвинулась вплоть его горящая избенка и налившиеся огнем красные бревна ее, — те бревна, что так долго и терпеливо наживал он: и в барском лесу в темную ночь, и выменивал, и покупал, и отрабатывал.

Скачет мимо Корней и помертвелыми глазами молча, как во сне, уставился в горящую деревню.

Старик Алексей, с раскрытым ртом, бежит и смотрит так, как смотрят на поле битвы свежезаколотые трупы: напряженно, пристально и неподвижно куда-то.

Пронеслась вихрем на лошади мимо Матрена. Сбился очипок, волосы растрепались, оголилось колено, скачет и кричит:

— Деньги, деньги!!

Бежит и не моргнет Алексей, словно прислушивается к чему-то или спит на ходу.

Евдоким уж добежал до села и, пригнувшись, смотрит онемелый туда в улицу, где под черным огненным сводом далеко, далеко аккуратно и ярко еще стоят красные, чужие уж домики.

И кажется ему, что так и будут стоять они и будут жить в них новые, страшные хозяева: вон они взглядывают из окон, как чисто пеплом усыпали землю, вон как метут, о! ярко там!

Все захватило море огня, и рвут его волны в безумном просторе свои последние жертвы.

— Господи, господи, — шепчет побелевшими губами

Федор, — пусть уж жилье, — кладь бы осталась!

Стоят еще там в ясной лазури словно в неподвижном очарованье ряды кладей, только что свезенных с поля.

Замерло все живое в деревне: напряженно магнитной силой тянет глаза туда. Вспыхнула первая кладь. Ох, не кладь — то последняя надежда мужицкая: ни жилья, ни хлеба не стало!

Бьется о покрытую пеплом землю черная голова Николая, бьется он и рыдает, как дитя, на огненной материнской могиле, что в час, в один всего час, погребла все достояние его. Плачут и покрепче его. Текут слезы по непривычным щекам и груди мужиков.


Двенадцать изб уцелело из пятидесяти двух.

Несут пьяницы назад бутыли в кабак Ивану Васильевичу.

Выставил работникам целую четверть он водки.

Что четверть на восемь человек? Обидно пьяницам, знали б — не таскали.

— Лучше уж старушке какой пособить было б, — ворчит громко Николай-кирпичник, — и то бы больше дала.

— Известно, — корчит свою актерскую постную рожу Демьян.

Но не слышит Иван Васильевич того, чего неохота ему слушать.

Поворчали, поворчали и разошлись.

Только Андрей да Федор не внакладе остались. Две бутыли спирта стащили и забрались с ними за бывшую барскую кузницу. Хорошо у пруда. Желтая трава кругом, — тихий неподвижный уголок, и только солнышко на раздолье играет в мутной глуби пруда.

Одну бутыль осушили, за другую принялись. Что-то тяжело в животе у Андрея. Раз уж загоралась в нем водка. Боится и теперь Андрей, как бы не случилось то же, а как оторваться от добычи? Первая она с тех пор, как Волкодав пропал. Без него мелочь народ остался. Ни с кем и не столкуешься на заработки идти.

— Эх, хороша водка, — уговаривает себя Андрей и пьет и пьет ее.

Ох, не одолеть всей. Горит сильней в нутре, словно от пожара искра и в нутро попала.

Худо! невмоготу. Лег навзничь Андрей.

Федор льет ему в рот водку, и, собирая последние силы, все еще глотает ее ненасытный пьяница.

Но уж через рот льется водка. Пьяный Федор ругается и тычет кулаком товарища. Замер товарищ, побагровело лицо и только сопит.

— К черту… — обиженно упрямо тычет его в щеку

Федор и сам валится без сил рядом.

Стихло все. Ярче греет солнышко. Привольно лежат опрокинутые бутыли, и сочится из них недопитая водка. Уткнувшись носом, тяжело спит, отбросив руку на плечо друга, маленький Федор. Вечным сном уже спит Андрей. Маленькая рысья голова его с побелевшими ушками плотно пристыла к земле; сверкает, словно смеется, налившийся покойник своими оскаленными жемчужными зубами, смеется и смотрит стеклянными глазами в ясную синеву далекого неба.


Торжественно спустилась ночь и окутала свежее пепелище деревни. Там и сям еще догорают огоньки, и легкие облака дыма прозрачной волной несутся и тают во мраке. Пахнет гарью, и тепло, как в натопленной избе.

Кое-где шевелятся отдельные темные фигуры хозяев, выискивающих в пепле, где так недавно еще стояли их избы, то, что было пощажено пожаром. В сотый раз подымается какой-нибудь обгорелый слиток ведра или лопаты^ рассматривается и опять бросается назад с выражением в лице полного безнадежного разочарования.

Скрипит чей-то старушечий разбитый голос:

— Так же в Воронихиной… к зиме… все сгорело… А новые избенки-то поставили — так, хлевушки — и как скотинка живут — пра-а, поминают свои хоромы: може, у которого и не лучше было, а ему уж снится дворец… А сырость, мозгнет сырой лес, каплет… и-и, переболели ребятишки, народ — беда.

Вздыхают крестьяне: хотя бы хлевушком успеть до зимы разжиться.

Стихает село. Только Авдотья в страхе и ужасе все не может уняться и воет, вспоминая, как сожгла всю деревню.

Да у алексеевской избы все надрывается без умолку обезумевшая Матрена. Растрепанные волосы, горят глаза, сидит, поджавши под себя ноги, и качается. Обезумела, ничего не понимает и все смотрит в свое пепелище. Спят ребятишки. Стоит неподвижно возле них и жены Алексей, как часовой на каком-то фантастичном кладбище с памятниками на нем обгорелых остовов печей.

Лежат кругом бледные, измученные, сажей измазанные лица. Лежат без движения, но не спят и в смертной тоске чутко слушают и вой Авдотьи и безумные вопли Матрены.

Порой сквозь теплый дымок прорвется холодная струйка и принесет с собой запах близкого уже снега. Екнет сердце и сильнее замрет тоской.

Еще подвинулась ночь. Стихли вопли Матрены и Авдотьин вой.

— Наказал господь! — говорит Корней, — чего поделаешь, терпеть надо.

— То-то вот терпеть, — ворчит чей-то голос, — отруби заместо хлеба ели, — думали: эх, горе какое!.. А тут ни жилья, ни отрубей… И всё ропщем?!.

— Эхе-хе! ропщем! за грехи и наказывает господь…

— Ропщем, ропщем, — судорожно, тоскливо задвигался Корней. — О, прости господи!

— А он-то, господь наш, царь небесный, — говорит с тихой сладкой грустью Федор, — во тьме и в яслях зачался, да на кресте жизнь свою кончил.

Льются слезы сладкой покорности по щекам Федора.

— О господи, господи, боже мой! нам ли роптать?! вон он, владыка святой: над нами… Он, господь наш, отнимет и даст: много милости у него, святого.

Утихла боль сердца и сменилась покорностью тому, у кого проводят в гостях погорельцы эту ночь. Всем хватило места в божьей избе: раздвинулись стены и поднялись до самого неба. Утомились и спят божий гости.