Том 3. Оказион — страница 19 из 122

Я к знакомому:

— Что же это, — говорю, — там ждали, а вы…

Оправдывается: отдавать будто ему тогда жалко стало.

— Весной, — говорит, — будут котята, вот тогда одного непременно уж пошлю.

Ну, ладно, будет весною новая Мурка, утешился я, да и детей утешил.

— Весной, — говорю, — будет вам Мурка, а теперь холодно еще, простудить можете, она маленькая.

Пришла весна. Вспомнил я о приятелях моих, вспомнил обещание мое, вспомнил, как ждут они, и пошел к знакомому тому котенка просить.

И что же, опять постарался: кота Василия испортил, а Мурку мою держал взаперти, какие уж котяты!

— Да помилуйте, — говорю ему, — что же вы сделали, ведь там ждали, там ждут! Что я-то им скажу? Ведь, если бы вы знали, как ждут…

Смеется, смешно ему, что не понимаю.

— Кот лучше будет, понимаешь, сытый будет, добрый кот, Василий, да и мебель новенькая, испортил бы мебель…

Мебель! Да Бог с ней, туда и дорога, и пускай был бы кот драный, пускай бегал бы из дому, пропадал бы и виновато возвращался бы домой исцарапанный, голодный, паршивый, мне котяток надо, котенка, Мурку. Что я скажу им, Иринушке и Кире, как я им на глаза покажусь теперь? «Где, спросят, котенок?» Что я им отвечу, где?

И я ушел с пустыми руками, шел я мимо моего дома, мимо дома Иринушки.

«Иринушка, я тебе котенка достану, ну, если не я, все равно, он у тебя будет, маленький, Мурка. Ведь так ждать, как ты ждала, оба вы ждали, да вам за это все, что хотите, должно быть и будет. Котенок почует — он зверь, как мой волк, котенок почует, сам прибежит, без всякого кис-кис прибежит. Он у вас будет. Ведь вы его и не видя любите, и как любите! А любовь тянет, за версту услышишь, из века почуешь, — он будет у вас непременно маленький с хвостиком и с длинной-длинной шерсткой».


1912 г.

Чудо*

За чудом далеко не надо ходить, а за границу ездить и подавно.

Оно тут всякую минуту перед глазами, только смотри и замечай. Жаль, замечают так мало. А не замечают не потому, что котятами, что ли, барахтались в жизни, нет, не так это просто, каждому из нас больше отпущено, чем сами мы о себе думаем. Не замечают совсем по другим причинам: или от своей ужасной занятости, или, странно оказать, стесняются…

Живя в городе, читаешь по утрам газету, конечно, а дном толчешься с людьми по занятию своему; газетные известия — на бумаге, знакомые твои — круг такой узенький. А как люди живут по настоящему-то, народ живет, все это, по крайней мере, в миллион раз больше твоего круга, откуда увидишь?

Знал я одного, никогда не выезжавшего из Петербурга, — за делами все, не было и минуты свободной, так для него народ волей-неволей в полотере сошелся; придут полотеры пол натирать, поговорит с ними, ну, будто и к народу, к земле прикоснулся. И сколько лет так через полотера на свет Божий смотрел, да так и помер. А то один с извозчиками век свой вечный проговорил. С самим-то с собой, да с событиями из газет всяких, да с людьми с теми, что всякий день видишь на занятии, так, должно быть, очертеет, тут и полотеру рад, тут и за извозчика возьмешься.

Скажу вам, тоже в трамвае можно видеть много, если смотреть, о своем не очень думать. Разговор, конечно, заводить не придется, и слушать, пожалуй, мало чего в трамвае разговаривать не принято, но больше и главное смотреть.

Сел я раз у Гостиного, днем это было, и как на подбор, полон трамвай и таких ужасных зверских, не зверских, а насекомых каких-то лиц.

Вы представьте себе таракана, только страшно увеличенного, или блоху, только страшно увеличенную, и отбросьте от всех от них усики всякие, крылышки, или червяка ножки его червячьи и туловище, одну их голову возьмите и увеличьте ее до крайности, — вот какие собрались лица.

Когда идешь по Невскому и встречаются такие чудовища, впечатление как-то сглаживается, все это идет мимо, другим сменяется, ну, а тут на полчаса, на четверть часа ты окружен ими, и невольно смотришь и рассматриваешь.

Так и едешь.

Так мы ехали.

Около Николаевского вокзала у Знаменья вошел какой-то не то мастеровой, не то стрелок трамвайный, что по трамваям собирает, огромный, опухший весь, а с ним девочка и мальчик: девчонку он на руках внес, а мальчишку за руку тянул.

Место освободилось, и он примостился с детьми прямо против меня.

День был весенний, а все не так еще тепло, чтобы налегке так: ребятишки легко одеты были, только что калоши высокие с резинками у девочки, а у мальчика сапожонки одни, больше росту, задеревенелые.

Девочка примостилась на коленях, а мальчик как-то за спиной отца держался. Глаза у девочки совсем светлые, а у мальчика совсем черные, и оба смотрят невесело, молчат оба.

Повернули на Суворовский, едем. Смотрю я на детей, и вдруг отец их, мастеровой он или стрелок нищий, мне было совсем неважно, говорит что-то… какими словами он это сказал и сказал ли, не разобрать было, но я понял, что просит он, как поняли это все с насекомыми лицами, соседи мои. Поняли они, я это ясно почувствовал, но никто не шевельнулся, и так до следующей остановки проехали, и показалось мне, что очень много и страшно долго.

И вот один кто-то из всех нас, таракан какой-то, сунул в руку этому мастеровому копейку, а за этим тараканом и все потянулись, весь трамвай, блохи, мухи, мокрицы.

Я посмотрел на чудовищ моих, а у всех глаза опущены, никто не смотрит, ни в окно, ни на соседей. Одни мои глаза смотрели, нет, еще смотрели те совсем светлые, девочка смотрела.

И я не узнал никого.

Как странно! Или не тот вагон, — лиц не узнал я.

Это были совсем другие лица, и ничего-то не осталось, ни тараканьего, ни блошиного.

Девочка болтала калошами, а глаза так и светили, такие светлые, мальчонка что-то заговаривал, в окно посматривал, пальцем по стеклу водил.

Как странно! Я все смотрел, и до последней остановки до перевоза доехал, все смотрел, а все сидели, совсем не те, и у всех глаза были опущены.

Какая-то старушонка, барыня старая, паучихой показалась мне там, у Гостиного, перед тем как вылезать, сгорбленная такая, качаясь, чуть не падая, костлявой жалкой рукой потянулась со своим медяком и пошла.

И тут я увидел, как глаза ее запалые, заплаканные — совсем не паучиха! — до того горько смотрели и, может быть, в последний раз смотрели, а завтра там увидят, что-то да увидят, и, может быть, кому о нас всех расскажут, вес наше, это расскажут.


1912 г.

Бочоночек*

Если Оля усядется на диван, то ноги ее далеко не достают до края, так что и еще одному свободно поместиться можно, такая Оля еще маленькая.

Кукол Оля не любит, а подарят ей куклу, отдаст другим детям, сама не играет. Всю любовь ее забрали себе маленькие всякие вещицы, такие разные чашечки маленькие, коробочки, бочоночки, и с ними Оля играет, как в куклы, прячет, перекладывает, хранит.

Эти драгоценности свои хранит Оля в большой черной шкатулке — любимая бабушка подарила, в шкатулку же складывает она и подарки — коробки с конфетами, — их у нее тихонько отбирают, и не догадывается Оля, не замечает! — ив эту же шкатулку на масленице Оля и блины положила, чтобы лежали ее блины, — все вместе.

А есть у Оли любимые вещицы, с ними она редко когда расстается, и все с собой таскает, любимые.

Была Оля в гостях у соседей, вернулась домой, хвать, а любимого бочоночка и нету — нету бочоночка, забыла! — и сейчас назад собралась к соседям: бочоночек там, она знает где, она живо пробежит за ним, и опять он с нею будет, маленький ее бочоночек.

И уж сбежала Оля с крыльца через двор бежать к соседям, но тут постигла ее неудача: на двор забежала собака, да не какая, а бешеная — бешенка-собака, и по двору поднялся такой шум и гам, так все переполошились — детей уводили в дом, и Олю Фатевна нянька потащила за собою назад в комнаты.

Как перед грозой, затворяли в доме окна, и все двери были заперты. Жутко на дворе выли собаки.

Жутко на дворе было, и посмотреть страшно. На вой сбегались с дворов собаки, а бешеная с ними управлялась, бешенка катала собак — она набрасывалась на собак, и рвала их зубами, опрокинет собаку наземь и опрокинутую рвет, только шерсть летит. Кубарем катались собаки, на голову визжали от боли, каким-то клокочущим и раздирающим визгом. Бешеный визг и вой стоял по двору.

Куда и думать было и не только выйти во двор, но и нос показать за дверь — по самому важному делу едва ли кто бы решился выйти из дому. Были отряжены люди за мужиками, и теперь дожидались этих мужиков: придут они с кольями, прикончат бешенку.

Но как же тут быть, как Оле так долго оставаться без ее любимого бочоночка, ждать она не хочет, ей сейчас его надо, — и ну Оля плакать, да как! Оля такая: если чего захочет, так ей и подавай сейчас — на пол ляжет, на полу по полу руками и ногами бьется, — изволь подать!

У Ильменевых сидели гости. И всякий тут, как мог, уговаривать стал Олю и утешать, о мужиках толковали ей, вот придут мужики с кольями и тогда хоть куда хочешь, а то все равно никто не пойдет за бочоночком, никто не согласится, все люди попрятались.

А Оля слышать ничего не хочет: бьется на полу, плачет, да как! — давай и давай ей бочоночек, достань его сейчас!

И вот отец Оли — любил он свою дочку! — взял лапку, поднял с полу на руки к себе Олю — Оля крепко охватила его за шею, куда девались и слезы! — пошел о ней из комнат, отпер дверь, вышел на крыльцо и прямо во двор.

И тотчас бешенка бросила собак и кинулась на него. Дорога от крыльца до калитки показалась Оле такой долгой, как от крыльца до церкви, нет, еще длиннее, как ОТ крыльца до мельницы. Очень, очень страшно было Оле.

Палкой отбивался отец, отшвыривал собаку, палкой совал собаке в горло — засовывал палку ей в самое горло, задыхалась собака, отставала и снова накидывалась и еще бешенее и злее еще.