И теперь, когда в доме всякие шаги утихли, а от тех изводящих и следа не осталось, Иван Александрович, засыпая, почему-то вспомнил этот таинственный свой случай, свою цыганку Машу, ее глаза непреклонные, и она такая одна, ни на кого не похожая, Маша слилась в воображении его с Павочкой, розовенькой и курносенькой, с своим милым знамечком и алым ротиком, — и Бог знает о чем замечталось Ивану Александровичу. Ему хотелось, чтобы и опять шаги услышать полуночные и опять встретить Павочку, как стояла она в коридоре у своей двери с раскрытым алым ротиком! И только под утро, совсем размечтавшись, заснул сладко наш Иван Александрович, а снилась ему канитель и чепуха всякая — снился экзамен по математике: вынимает он из кучки билеты, а билеты будто все листы ветчинные.
Не листы ветчинные-билеты, свое снилось Павочке такое леньливое: ей снился мохнатый бок, серый, светящийся — спрячется и покажется, а ни головы, ни передка, ни задних ног, один этот бок, серый, светящийся — спрячется и покажется. И проснулась Павочка, день уж стал, а ей хотелось и еще поваляться, потянуться, помечтать о чем-то, и вспомнила об Иване Александровиче. Вот интересно! Вот и ей пришлось увидеть: лунатик настоящий, может прохаживаться по всяким местам опасным, по карнизам, и вовсе не страшно! Вот будет интересно! И она скоренько поднялась.
А еще с утра, когда все спали, Миропия Алексеевна творила суд и расправу. Повинилась экономка Оня: она и сама не знает, что у нее в голове! И садовник повинился Григорий: погубила его Анисья Семеновна! Так все было выведено на чистую воду. Миропия Алексеевна осталась очень довольна и всем простила.
И хотя теперь все было ясно, и о таинственности не могло быть и речи, а стало быть, и подозрения всякие о лунатическом хождении Ивана Александровича сами собой пали, — убедить Павочку, что это так, а не этак, было невозможно, и для Павочки навсегда остался лунатик — Иван Александрович — лунатик!
Павловская дача к концу лета осиротела. Ерыгины уехали в Карлсбад и с ними Павочка, а Иван Александрович в Петербург переехал к себе на Пушкинскую.
Иван Александрович служил в комиссии по реформе обмундирования, — место благополучное, служба спокойная. В подчинении сидели у него писцы всякие, а начальником над ним был совет из генералов, генералы собирались не очень часто, командой не докучали. Летом бывало и совсем тихо: летом, как известно, отдыхать полагается, сил на зиму набираться — дело не убежит! Летом разъезжались генералы кто на дачу, кто в имение, кто на воды лечиться, и один оставался Иван Александрович.
В будний день после занятий Иван Александрович обедал, потом, отдохнув, шел гулять и, нагулявшись, заходил куда-нибудь в кофейню и там в кофейне просиживал до глубокого вечера. В воскресенье и в праздник он ходил по гостям: знакомых домов ему хватало на месяц.
Ивана Александровича вообще любили и за его тихость и за его действующий благоприятно на нервы успокаивающий голос: когда он говорил, он словно умирал — чего ж успокоительней! — кто-кто, а помирающий ни взволновать, ни раздражить не может, это живой — смутьян, пила и досада! И внешность у Ивана Александровича внушала доверие: это не какой-нибудь бритый, не поймешь, кто, — носил Иван Александрович бороду, а борода — кому ж не знать! — есть священное украшение мужчины.
В известные сроки Иван Александрович отдавался своим нетихим секретным привычкам: вечером из кофейной шел он не прямо по Невскому на свою Пушкинскую, и обходной дорогой — по Садовой, потом выходил на
Вознесенский… И Бог знает почему вспоминалась ему всякий раз Маша-цыганка, и уж на следующий день после гульной ночи бывал он необыкновенно в добром духе, и от этой доброты, что ли, его наполнявшей, или еще от чего, он тихонечко пел.
Нетихие секретные привычки были теперь от него далеки, он даже и представить себе не мог, как бы это гак вышел он на Вознесенский, и Маша ему не вспомнилась, — одна единственная была в его мыслях Павочка, — Павочка не выходила из головы, и он повторял ее имя:
— Павочка, любилочка моя!
Подымался он, как пьяный, хотя пить и ничего не пил, курить — курил, был грех, и курил больше, чем всегда, но не от курева же пьянел? — от чувств, от любви, видно.
— Павочка, любилочка моя!
Ляжет, возьмет книгу на сон грядущий, — прежде, бывало, с книжкой как засыпал он дружно, и чем интереснее была книга, тем дружнее сон нагоняла, а вот и книга не помогает, да и не до книги ему, и лежит ночь без сна с открытыми глазами.
— Павочка, любилочка моя!
И это чувство знойным голосом Маши томило его.
Чего он хотел? Да чтобы осень скорее, чтобы зима пришла и снег, — будет он часто бывать у Ерыгиных, снова увидит Павочку, он только и хочет видеть Павочку.
Чувство его было так полно, до самых краев.
И при всей своей молчаливости Иван Александрович рвался кому-нибудь открыться, ну, хоть намеком намекнуть, хоть полусловом сказать, имя повторить любимое Павочки.
А таким другом сердечным и попался ему Корявка.
Корявка служил в департаментском архиве и был там единственным чиновником, и службы у него собственно никакой не было: архивных дел не спрашивали, и только с учреждением комиссии один из начальников Ивана Александровича, старичок-генерал, любитель отечественной истории, стал требовать старые дела. Правда, деятельность эта длилась не очень долго — надоело ли старичку, или время не позволяло, но еще весной поручил генерал всю подготовку дел Ивану Александровичу. С единственным Иваном Александровичем Корявка и входил в деловое общение: для него и дела заготовлял, от него же и обратно их принимал в архив и, скажу уж, частенько неприкосновенные.
Службу свою Корявка считал безнадежной: повышения он себе не мог ждать — повышать и некуда было, да и прибавки ему никакой не полагалось — оклад раз навсегда утвержден. И, сидя за пустым столом, в одиночку, без всякого дела и безнадежно, Корявка предавался мудрованию. И, конечно, лучшего собеседника Иван Александрович и не мог найти.
Была та изводящая скука, без которой немыслимо себе представить прославленного курорта. Миропия Алексеевна, проходившая курс карлсбадского лечения, целый день занята была всякими источниками, ваннами и лежанием с грязевым мешком, но Павочка, которой волей-неволей пришлось подчиниться общему режиму и даже ни свет ни заря подыматься, первое время очень приуныла. И ее нисколько не занимали чудесные рассказы о чудодейственных источниках — пьющие целебную воду будто бы теряли в весе чуть ли не по пуду ежедневно! — и не менее чудесная повесть о Петре, как наш царь-градарь высиживал в огненной шпруделевой ванне ни много, ни мало круглые сутки, тем и лечился; ее не удивлял и старый еврей — карлсбадское чудо — вот уже пятнадцать лет выпивавший этого самого шпруделя по шестьдесят стаканов в день и без всякого стеснения; она скучала от пуповской музыки, симфонических концертов и гранатных магазинов. Все, кроме нее, дрожали над своим кружками, и в этих кружках было все.
Но и для Павочки, хоть и в последнюю неделю, а нашлось развлечение: появились родственники и знакомые, и притом такие, как и Павочка, приехавшие не совсем для лечения, и уж восхищающихся оказалось столько, сколько и не мечталось, а ведь для Павочки в этом была своя кружка, и большего развлечения ей не понадобилось.
А что же Иван Александрович, так-таки она его и забыла?
Ну, зачем забывать? — ничуть: все-таки поклонники ос были самыми обыкновенными поклонниками, а Иван Александрович — лунатик, она этого не могла забыть, она его не забыла, ну и не вспоминала.
Когда Павочка была гимназисткой, она водила за собой целую стаю… и кто только в нее ни влюблялся, да и невозможно было пройти равнодушно — одно ее личико в таком нежном, тонком пушку, а вздернутый носик такой задорный, и знамечко тут на шейке, и коса до колен, и такая она вся румяная, летом от солнца, зимой от мороза, и такая радостная своей юной радостью и оттого, что хвост за нею влюбленный, и она во всех влюблена, и притом на все надо так выхитриться, чтобы не заметили ни классная дама, ни начальница. Но это не все, помните, как Павочка умела ходить? — она как-то особенно, по-своему переставляла ноги, думала, очень изящно, — возможно, и было изящно, только совсем это из другого. Когда ей пришла в голову мысль ходить так особенно, так по-своему переступая, случилось на первых порах несчастье — она поскользнулась перед окнами своей симпатии — гимназиста и упала в лужу; еще слава Богу, что отделалась слезами, а могло бы кончиться чем и похуже. Теперь-то, будьте покойны, не поскользнется, а иначе и ходить не может, как только так, так переступая по-своему. И от этой рискованной ее походки поклонников у нее еще прибыло. Каждый гимназист обязан был дать ей свой серебряный герб, и с какой радостью показывала она полную шкатулку, и, кажется, не было герба, который не считал бы своим счастьем попасть в Павочкину шкатулку!
Подруги Павочку любили: Павочка и веселая, Павочка и певунья, Павочка и проказница — рассмешит и чем угодно представится! Всякий день перед уроками собираются гимназистки в большую залу на молитву, Павочка с камертоном, она дает тон и управляет хором: она ударит камертоном себе по пальцу, поднесет к уху, пропоет тихонько: до-ля-фа! — и начинают «Отче наш», и опять ударит камертоном себе по руке, поднесет к уху и уж пропоет тихонько: рэ-си-соль! — и хор поет «Преблагий Господи!» Павочка управляет и в то же время строит самые такие рожи и подсмеивается, смешит хор — ей-то ничего, она спиной стоит к начальнице, это хор у всех на глазах! — и она знай смешит, и тогда смешит, когда и управлять не надо в конце молитвы; затем, обернувшись к иконе, истово крестится и кланяется низко, а зато и считает ее начальница благочестивой. И всякое воскресенье по тому же благочестию своему Павочка ходила в гимназическую церковь — ей было весело переглядываться и перемигиваться с гимназистами, а как приятно видеть столько, столько восхищенных глаз!