Том 3. Оказион — страница 33 из 122

Где-то там зародившись меж Исландией и Англией на океане, через море, через скалы прилетел ветер на нашу Россию. Ветер, вихрясь, летал по улицам и, словно шалуя, набрасывался из переулков на прохожих, и шалый, насметный, жестокий разгулялся.

Ветер гулял по Петербургу, и творилось Бог знает что.

К ночи он собрал всю свою силу и к ночи завихорил в гульбе.

Или это ангел, водящий облака, пустил с небесных улиц всю ветрову силу?


Ветер! Ветрило!


Несметный, ему мало наших улиц, — дай, дай простору! — и он рвал железо с крыш и труб, рвал швырком, грозил и свистел. Свист его, как свист змеи, в сердце огонь, и клятвами не заклясть и искупа не дать, и нет поруки, ему мало, ему тесно — дай, дай простору! Не чужой, знает, при градаре-царе, при Петре, ой, как гулял — было тогда посвободней, а теперь ему тесно…


Ветер! Ветрило!


И он врывался в дома и свистел в щелях, свистел в окнах, весь свистом наполнял наш дом. Или он высвистывал, выманивал на волю погулять с ним по воле? Ничего не страшно, и сколько хочешь пали из пушек, не угоняться, ему не страшно! И он свистел, выговаривал, — речи его странны, нам незнаемы, — выговаривал и стучал, стучал железом, звонил в колокола. Собирал ли звоном колокольным свою силу в свальный бой, или нас выкликал погулять с собой в ночи на воле. Звонил в колокола и тушил фонари и дергал столбы. В его сердце горел огонь


Ветер! Ветрило!


И, встав головой до звезд, зазвездный, он пустился от Знаменья через Аничков мост, а кони его, как голуби, а в гривах перегудают звонцы, и белым огнем жигал по пути — и!


Ветер! Ветрило! Помилуй!


На Неве вода подымалась.

Есть, по Корявке, три естества у воды: первое — мы по ней плаваем, второе — мы ею моемся, третье — мы ее пьем; а есть и четвертое — нас она топит. На Неве вода подымалась, и до каких краев дойдет, никто не знал, да и сама река не знала. Уж ограда чернела близко. ограде вода подымалась.

На Французской набережной из окон от Ерыгиных все было видно. Но не тревога, вольница стояла в доме.

Миропия Алексеевна накануне уехала в Москву, оставалась одна молодежь. Были гости. И ветер, как свой, выкликат из залы, или это, вольный, в залу пустить просился…

Иван Александрович, решившийся в последний раз все высказать Павочке и клятву положивший на свою душу до смерти не видеться, не мог найти и минуты побыть с нею наедине. И была по-прежнему боль от ее слов, от ее смеха, от ее взгляда, от ее движений, и боль подымалась в его сердце, как вода в Неве. И вот дошла, должно быть, до той самой ограды гранитной — и секнуло сердце. Иван Александрович вдруг переменился и, тихий, пошел ходить по зале странно, словно танцуя.

Было весело и шумно, и до Ивана Александровича никому не было дела. Но Павочка его заметила, — как странно, словно танцуя, ходил он по зале!

— Иван Александрович — лунатик, — сказала Лавочка. — Иван Александрович что угодно может сделать. Иван Александрович, — позвала она, — подойдите, я вам что скажу!

Иван Александрович покорно подошел к ней:

— Иван Александрович — лунатик, Павочка — луна!

— Иван Александрович сейчас такое сделает, чего никто не может! — кричала Павочка и прыгала от удовольствия.

— А что́ такое, что́ он сделает?

— А вот увидим.

Павочка тянула к балкону. Надо растворить балкон и посмотреть, что там делается. У! Как засвистит ветер. Ветер! Ветрило!

Кто-то погасил электричество. И на минуту в зале пробежал холодок. И на минуту подумалось: может, ничего и не надо затевать, вернется Миропия Алексеевна, узнает, рассердится, или Веточка простудится! В темноте не растворялись двери: двери были замазаны крепко. Электричество снова зажгли, и двери наконец поддались и с треском распахнулись.

Ветер со всей своей силой дохнул в залу.


Ветер! Ветрило!


Не было сил устоять на воле. Ветер гнал в комнаты одной минуты нельзя было пробыть на балконе.

— Иван Александрович! — кричала Павочка и указывала ему на балкон, и голос ее казался Ивану Александровичу сильнее и крепче самого ветра.


Ветер! Ветрило!


Иван Александрович покорно шел к балкону: он лунатик, Павочка — луна, — неопасливо шел, и всюду пойдет, куда ему скажут.

Если бы только знал Корявка, он превратился бы в Сенеку и остерег, отговорил бы своего друга, но Корявка, пригревшись под своей лысой еноткой, под свист ветра похрапывал.

Иван Александрович — лунатик, Павочка — луна. Иван Александрович все может, он может пройти по карнизу, и под любым ветром ему ничего не станет.

Двери за ним затворились.


Ветер! Ветрило!


Павочка бросилась к окну.

И через минуту в окне показалось лицо: Иван Александрович шел по карнизу и вот дошел до окна и стал — из черной ветреной ночи глядело лицо.

В зале примолкло. Лишь ветер струйкой бежал через балконную щель и свистел.

А в окне — все стояло лицо, и, как углем, обведены были ночью глаза.

«Он один — он это знает! — он один, который ее так любит, как никто не будет так любить, любить без всякой надежды, любить всем существом, и готов для нее ее не видеть, не встречаться, он только ждать будет, чтобы увидеть… и будет самый тихий, тише воды, и самый смирный, ниже травы, вечно покорный ее раб!»

Павочка закрылась рукой.

И в окне — Ветер! Ветрило!.. — там, за рамой, глядела лишь ночь.

Бедный Иван Александрович, где тут удержаться под таким ветром!

Бедный Корявка, как-то проснется, как-то узнает, на кого будет восхищаться, где его Балда Балдович — Иван Александрович?

Снились Корявке черти, по набережной будто скачут, как палочки черные, скачут, а вместо головы полшапки, и чертовка с ними ходит, маленькая, немолодая, и сам главный Зефеус, бес белый, глаза белые…

— Мы тебя, Корявка, любить будем! — говорят черти.

— Иван Лек-сан-дры-ыч!

И в последний раз ветер, взвинтив над Петербургом, улетел со своей силой в места непроходные: там, на Печоре, вкруг Железных ворот, погулять ему.


С вихрем не нашим над нашей землей летел Иван Александрович, не Иван Александрович Галузин, надворный советник, душа человечья. Третьи уж сутки, как сорвался, и летел и летел… не вверх, не вниз, не налево, не направо, а так, как летает душа человечья.

И видел Иван Александрович, душа человечья, без перерыву и Россию, все концы ее видел, и в то же время свою Пушкинскую квартиру с малиновой наклейкой на парадной двери о сдаче, и в то же время у стола над зеркальцем Корявку — Корявка трудился над своей бороденкой, маленькими ножничками подстригал ее чисто, как бритвой: — завтра в баню, завтра суббота! — ив то же время старичка генерала над архивным делом — это дело Иван Александрович с неделю, как взял от Корявки для генерала, и видел то, чего никогда не видел, только хотелось увидеть — подъезжали министры с докладом и как все было не так, как он думал! — и Государя увидел, и себя увидел — да где же это он, Господи? — венчик на лбу с тремя крестами: Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас! — и Павочку увидел, она у окна стояла, раскрыв свой алый ротик… близко и не коснешься, и смотрит и не видит, и не сказать и не окликнуть, — и он в тосках заметался.

Откуда ему свет засветить, или откуда ему заря воссияет?

А мимо по стезям и дорогам другие проходили претерпевшие в жизни — в скорбях, в бедах, в теснотах, в ранах, в темницах, в нестроениях, в трудах, в бдениях, в очищениях, в разуме, в долготерпении, в благости, в Духе Святе, в любви нелицемерной, в словах истины, в силе Божией — по стезям и дорогам к Звезде Пресветлой.

И маленькие девочки в синих платьицах, сплетаясь руками, друг за дружкой гуськом шли навстречу от Звезды Пресветлой.

Откуда ему свет засветит, или откуда ему заря воссияет?

Иван Александрович с болью рванулся от окна — оторваться не может.

Он ей завечен? Завечен, — на весь век. И смерть не отсекла?

Смерть никогда не отсекает.

Он рванулся и понял, — он понял, что все это нужно, и то, что́ было, и то, что есть, и то, что будет, — и тарабаниться нечего. И повис… там, где мучатся души и тоскуют.

«Он один — он это знает! — он один, который ее так любит, как никто не будет так любить, любит без всякой надежды, любит всем существом и готов для нее ее не видеть, не встречаться, он только ждать будет, чтобы увидеть… и будет самый тихий, тише воды, и самый смирный, ниже травы, вечно покорный ее раб!»


1914 г.

Глаголица*

1

Путейский ревизор, статский советник в отставке, Александр Александрович Корнетов единственный на всем земном шаре писал письма и всякие дружеские послания глаголицей.

Как известно, глаголица, вытесненная кириллицей, мертвая грамота, и никто до сей поры толком не знает, откуда она и кто ее на свет пустил. А от всей премудрости уцелело наперечет несколько ветхих памятников, над которыми и трудятся ученые, съевшие собаку не только в нашей прародительской грамоте, но и в самой эфиопской. Корнетов не ученый, нет у него ни трудов ученых, ни орленого золотого значка, но и без всяких отличий, как ловко, как бережно, ну, так затейливо выводил он крючочки и ставил крестики, впору тому же ученому да книжному справщику. Уж такой, видно, дар Божий был отпущен ему от рождения его к вещам темным, на дела пустые.

Приятели и знакомые в шутку звали Корнетова глаголицей.

Была тоже страсть у Александра Александровича и навык к пустякам и мелочи: собирал он от свертков палочки, какие к сверткам прицепляются, чтобы удобнее нести было.

Всякий раз, возвращаясь домой с покупкою, Корнетов, старательно и терпеливо развязав узелки, веревки отдавал Ивановне на кухню, а палочки себе прятал в коробку. Когда же коробка наполнялась доверху, нанизывал он эти палочки все вместе на одну веревку, и выходила презабавная погремушка. И в сущности из ничего, из вещей совсем неподходящих составленная, — из