Том 3. Оказион — страница 6 из 122

Кудрину вдруг захотелось взять перечницу и поперчить каждого. Но перечницы, как ни шарил, не мог найти.

— Я вас обидел, я раз-дра-жил? — тянул телеграфист.

— Сволочь, целую бутылку, эка сволочь!

Пусть он поищет волос умиленья

Пусть он поищет румяней лицо…

* * *

Знать, надоела гостям комната. Гонит хмель на улицу. На улице метель метет, оснежает окна, птицей заглядывает в трубы, обваливает кирпичи.

В комнате темь.

Но пропадает всякая надежда успокоиться.

За стеной пищит гармонья одноголосая, тяжелый каблук дробно выбивает по полу. Дверь отворяется: кто-то, шарахаясь, бродит по комнате, сбивает со стола бутылки, натыкается на стулья и тычет в Кудрина пальцами.

Все горит: и подушка, и кровать и воздух.

Хоть бы каплю холодной воды, один глоток…

— Попить! — просится Кудрин, как малое дитё, и вдруг холод сковывает все его тело, и душа уходит в пятки…

У него пять ног, он их ясно почувствовал… И онемевшей рукой пересчитывает; не может понять, откуда их столько? и онемевшей рукой пересчитывает.

— Что-что-что? — точит нехороший голос, точит, стучит маленьким красным язычком прямо под сердцем.

— Попить! — просится Кудрин, как малое дитё.

— Свинья! — отрыгнулось под кроватью чье-то мертвое тело и, широко зевнув, захрапело, поскрипывая зубами.

А он уж не может ни слова выговорить, он забыл слова, он никогда их не знал…

— Агу! Агу!

И лежит пластом и водит руками, ощупывается, пересчитывает свои целых пять ног.

— Агу! Агу!

А позвать некого.

За стеной пищит гармонья одноголосая.

Звонят в церкви к ранней обедне; далеко в поле относит колокол.

По хлевам скот договаривает свой ночной разговор по-человечьему, как всегда под новый год.

Пробуждается белый свет метельный, как метельной прошла ночь, встает новогодний день и торопится, чтобы прибавиться на куричий шаг.

Востроухая Лайка, проспавшись, лает на ветер.

Крепость*

Под воротами двуглазой облупленной башни с золотым кованым ключом на стальном шпице толкалась кучка сухопарых баб с поджатыми злющими губами.

Забрались бабы в крепость спозаранку, выстояли обедню в крепостной церкви, истово приложились к иконам и отправились ходить по тюрьмам, будто по пещерам.

Раз десять побывали они и в каменной старой и в новой кирпичной, раз десять заглянули в каждую камеру, все перетрогали, про все расспросили. Пора бы бабам домой уходить, обедать, а бабы не уходили, наступали и а жандарма, — этот жандарм водил их по тюрьмам, терпеливо показывал всякую мелочь.

— И не пойдем — хорохорилась самая старая, — ты нам главного не показал.

— Ей Богу, все показал! — божился жандарм.

— Все, да не все, а еще божится! Ты темную показал? виселицу показал? мельницу ты показал-а?!

— Какую еще мельницу!

— Такую, нечего дурака-то валять, известно, мельница, людей мололи.

Жандарм обиделся:

— Грех тебе, тетка, болтать зря.

— Грех в орех, а зерно в рот, не тебе меня учить, толстомордый.

— Ну проваливай, проваливай! — вступился часовой. Как бы не так, ты наперед покажи, а потом и лайся, клык!

Жандарм на минуту вспыхнул, потом вдруг ощерился.

— Покажи да покажи, — сказал он, постукивая сапог о сапог, — да что я тебе в самом деле покажу, хрен, что ли, с маслом?

— Тьфу, окаянный! — заплевались бабы.

— Хе, хе, хе, — подхватили другие жандармы; околачивались жандармы без дела у часовой будки; было воскресенье.

Ничего не сказали бабы, поплевали молча на жандарма, поплевали трижды таинственно, как на что-то нечистое, отчего отплеваться надо, чтобы не пристало ни к следу, ни к глазу, — и молча, еще злее пожимая сухие губы, пошли себе к берегу.

Темные, закутанные в теплых платках, хороня в узелках взятое на счастье покинутое тюремное добро, — сушеные цветочки, обрывки исписанной бумаги, камешки, — уносили они на волю каплю глаз, каплю мысли, каплю сердца и каплю души заключенных когда-то в этой крепости.

Сгорбленный мужичонка, вынырнувший откуда-то из-под снега, принял баб в лодку.

Закачалась лодка, покатила.

— Окаянный — окаянный! — ударял ветер под воротами двуглазой облупленной башни с золотым кованым ключом на стальном шпице.

Ехали бабы по черной полынье на ту сторону, грозили костлявыми пальцами, засыпались снегом.

Не показал им жандарм главного. Про что они теперь расскажут на другой стороне?

Видели они ванну, видели электрические лампочки, мастерскую, человеческий скелет, но главного…

— Окаянный — окаянный, — лизали волны крепостной вал, выли, взъерошенные ветром и вольными веслами.

По черному белая уверенно плыла-уплывала лодка.

— Ох, уж эти бабы, пристанут, как банный лист, нипочем не отвяжешься, — ворчал жандарм, поколачивая сапог о сапог.

* * *

Шел снег.

Белый белыми пушинками порошил дорожку вкруг крепости, порошил золотой кованый ключ, надворотный двуглавый орел, темные окна-глаза.

И похрустывал.

Меж двух отдаленных глухих башен, обращенных к озеру, от Королевской до Часовой и от Часовой до Королевской шагал, как на часах, запорошенный гость.

И похрустывал.

С утра весь день он ходил по тюрьмам в хвосте баб и, как бабы, все трогал и спрашивал и, как бабы, заглядывал и каждую пустую камеру.

А теперь тут один под стеной, — над ним белое небо и ветер и снег.

Волосы подымались от ужаса, и все мысли до единой ломались, как соломинки, кололи мозг, и сердце наливалось кровью, готовое лопнуть.

Каждый миг охватывали душу все новые и новые пожары, сжигали все, чем жил человек: его утро, его вечер и его ночь.

Пускай ветер подкосит его и ударит головой о стену и засыплет бесследно этим белым снегом.

У него нет больше дома и нет крова.

И не надо ни дома, ни крова.

Тянулась от сердца белоснежная дорога без конца, безнадежная, и другой дороги не было.

Вот уйдет белая студеная зима, повеселеют луга и поля, зацветет каждый холмик, каждый бугорок, и подымется над землей огромное солнце, согреет теплыми лучами, вспрыснет дождем мертвое и заснувшее.

Мертвое и засунувшее пробудится живым под солнцем.

Не надо этого солнца и этих лугов и этого поля, — каждый цветок напоен кровью, каждая пядь не дождем смочена, — кровью.

Зачем солнце, зачем цветы?

Голова кругом пошла.

И стелились дни, день за днем. Будто не год и не два и не двадцать лет, а вечность, как стала земля и жив человек, — и эта крепость стояла, и схороненные в ней под замком люди жили, и не знали дня, — придет ли день, когда раскроются двери.

Под замком люди жили, запертые в блестящие ящики, как в гроб, навсегда.

Бунтовалось сердце.

И били их, вязали по рукам и ногам, волоком волокли по винтовой железной лестнице сверху вниз и по асфальту на двор и дальше по двору до ворог, где принимал их каменный застенок и поглощала сырая черная дыра навсегда.

Бунтовалось сердце.

И не раз те, кому приказано было караул держать, следили и подслушивали их последний сон и видели предсмертный час, наряжали перед казнью и видели, как минуту назад живой непреклонный и смелый висел под белым саваном высоко над землей, и не раз смотрели они в закатившиеся от мук глаза, и сколачивали ящик-гроб, рыли яму вон там, закапывали вон там…

Никогда никто не прочитал над ними молитву.

Никогда никто не закрыл им мертвые глаза.

Никогда никто не отдал им последнего целования.


На минуту остановился незнакомец, каменный вдруг, как стена, и твердый, как башня. И душа возмутилась.

Он пойдет, он отмстит за эти гробы, за эта виселицы, за хулу на жизнь, — жизнь смяли, связали по рукам и ногам, убивали медленно, подтачивали беспощадно одиночеством.

Он пойдет, отмстит, он найдет тех, кто приказывал и повелевал мучить и истязать.

За каждый час, за каждую минуту, за каждый кратчайший миг страдании, — а они возрастали год за годом, не год и не два и не двадцать лет, а вечность, как стала земля и жив человек, — он изобретет жесточайшие казни и отдаст им тех, кто приказывал и повелевал мучить.

И не будет конца казням.

Весь белый в снегу уверенно повернул незнакомец прочь от стены на другую дорогу.

Шел снег.

Белый белыми пушинками порошил дорожку, следы человечьи, обледенелый вал и черную перекладину для рыбацких снастей под черным навесом — этот крест на могиле.

Прошлогодняя сухая трава и высокие стебли замерзших цветов торчали из под снега, качаясь под ветром.

И тоска полыхала по снегу, по ветру, по траве, по цветам.

С ней плыла земля.

Безысходная подымалась она белым пламенем в снежном столбе и там за облаками перед лицом звезд вместе со смехом недосмеянным, плачем недоплаканным, словами невысказанными тосковала…

* * *

Было тихо и жутко в крепости по-вечернему.

Отошла вечерня.

Сменились часовые у двуглазой облупленной башни, заперли крепостные ворота.

Сумрак, сгущаясь, кутал пустынные здания, и пропал тесовый крест на фундаменте заложенной церкви против окон кирпичной тюрьмы.

Жандармские жены укладывали спать ребятишек. Ребятишки капризничали.

Звякали шпоры в казармах, и подымалась по лестнице жандармская шашка, шла пугать ребятишек.

Старый вахмистр, щетиня седые брови, прошел в дежурную, громыхая ненужными теперь тюремными ключами.

Много было посетителей, затормошили: все хотят знать, расспрашивают.

Старого ко сну клонит.

В белом комендантском доме засветились огни. Раскладывали зеленые столики. Ставили по две свечи.

Старый хозяин приглашал гостей. Улыбалось его мягкое масляное лицо, и маленькие глазки черные, как жгутики, прыгали от любезности.

Начиналась игра.

Узорные стрелки старинных часов на крепостной колокольне бесшумно шаг за шагом подвигались к ночи.