мбам накупили себе крестиков и пошли глазеть по капищам их и святилищам древним и всех идолов пересмотрели, и царей, и мудрецов, и философов, и законников, и так — мужей римских. Уж с высунутыми языками, а не пропустили мы ни одного музея, ни одного хранилища, и, как прошлись по векам до самого до нынешнего, порастрясли уны-лиры (там куда нос ни сунешь, давай уну-лиру!), да и от лепетуры и скульптуры, вот где стало! — стали просто ходить, куда взглянется.
Выпадет час, пойдешь среди дня на Форум, сядешь где на приступочке — Forum Romanum! — и до слез станет.
Я все камушки собирал, и со священной дороги, по которой в Колизей мучеников водили, голышок-камушек в кармане себе спрятал, теперь у меня этот камушек на белой полке хранится у заветного креста ростовского.
Очень хотелось нам то самое место на Форуме разыскать, где Симон Волхв, препираясь с апостолом Петром перед царем Тиверием, поднялся с помощью бесов на воздух и, по молитве апостола Петра, сверзился — и «разседеся на мел кия части». По старым книгам мне не случалось указаний находить, а спрашивали старичка, — старичок при входе в сторожке билеты продает, — не понимает. Ну, долго мы бились и так по всяким догадкам нашли-таки уголок и поплевали на нечистое место. Тут Иван Николаевич изловчился и хотел меня снять на нечистом месте, да я присел вовремя, так ничего и не вышло.
Возвращались как-то по Аппиевой дороге…
Говорил мне один человек, спутник мой неизменный, что на этой дороге и всякое горе забудешь, и верно, оттого ли, что под памятниками много желаний в земле покоится вместе с людьми, на тот свет ушедшими, либо уж такое место, Богом благословенное, так бы и шел и ни о чем не думал до самых гор Албанских. Да, эти самые горы Албанские… впервые в выговоре одного простеца римского нам прозвучали не то какие-то мунтер-бани, не то амбары, и когда после расспросов, догадок и всяких на ум наваждений мы сообразили, наконец, что это такое за мунтер-бани, — и так нам стало весело и сроду еще не смеялись так, ой, на всю-то дорогу, весело!
Шли мы по Аппиевой дороге — теплый колосок пшеничный бережем на память, — идем мимо гробниц мраморных и серого камня, а округ поле и в поле маки и какие-то пичужки пересвистываются.
Зашли по пути к Севастьяну-мученику, постояли немного, — в церкви прохладно. Выходим, — уж думали, либо к царю Каракалле в Красные Термы, либо прямо на Испанскую площадь в Греческую кофейню, где Гоголь любил сиживать, — и видим, откуда ни возьмись монашек: стоит монашек, на нас улыбается и пречудной такой, на крокодиленка похож.
Иван Николаевич за аппарат, а монашонок, не тут-то, прячется и сам рукой что-то показывает — пантомимой. И немало мы с ним возились: и уж какой проворный, совсем наставим, — хвать и увильнул, а сам так пугливо смотрит и все улыбается, ну, вылитый крокодиленок, а шкурка коричневая. Что будешь делать, силой невозможно.
И провещался вдруг монашонок:
— Нам, — говорит, — не годится, старшие тут, а я сам служка.
Ну, мы страшно обрадовались. Слово за слово, и разговорились. Рассказали ему, где были, что видели и какая это дорога Аппиева — не находишься по ней, не нагуляешься! — и про мунтер-бани рассказали, и как нам было весело и как мы смеялись. Колос ему с полей, еще теплый, подержать дали.
— Бережем, на память
— А у Алексея, Божья человека, были?
— Как у Алексея?..
— Да как же, на холме Авентинском там его и мощи.
Тут я только и вспомнил. «Вот, — думаю, — дурак-то! Симона Волхва искал нечистое место, да еще, Бог знает, может, не туда и плевал, а к нашему Алексею Божьему человеку и не удосужился… забыл!»
Монашонок на минуту зашел за угол церкви, видим, с каким-то тоже служкой пошептался и бежит назад.
— Как же, в тысяча двести шестнадцатом году нашли его могилу на холме Авентинском! Пойдемте, я вас проведу.
Поблагодарили мы монашка и за ним следом.
Вел нас монашек какими-то закоулками и переулками, в моем плане не обозначенными, мимо вала, мимо насыпи, мимо стен каменных, мимо садов прохладных и все рассказывал и про царя Онория, и про папу Иннокентия, во времена которого царя и которого папы жил на земле Алексей Божий человек у своего родителя Евремиана римлянина.
Иван Николаевич что-то недоверчиво прислушивался: слыхал он от слепцов, будто почивают мощи в Иерусалиме.
— В Иерусалиме в церкви Матери-Богородицы, а несли их из Рима три дня и три ночи.
Но монашонок знал все доподлинно.
— В Риме, в соборной церкви у Нифантия чудотворца!
И спорить с ним все равно попусту.
Уж дневная теплынь переменилась в вечер, и легка нам была дорога. Тут на полпути вроде чудесного было нам знамение: пали нам под ноги, неизвестно откуда, две зеленые веточки. И всех больше веточкам наш монашек обрадовался: уж так рад был, что и сказать невозможно. А я скажу, только виду не показал, другой-то служка по верху по горе шел, да эти веточки на дорогу и кинул.
Так с чудесными веточками и дошли мы до соборной церкви Нифантия чудотворца, до Алексея Божья человека.
Все думали свечку поставить, да за поздним временем в церковь уж не пускали. Ну, походили мы около, во двор вошли…
Вот тут стояли каменные палаты с частыми переходами, жил в палатах князь Евтимьяней с княгиней своей Агла-видою, а вот подклеть, куда повели после венца Алексея и царевну Катерину, дочь царя Никонора, и вот из этих ворот ушел Алексей в ту ночь во втором часу от молодой жены обрученной. А на левой руке от каменных палат теплая поварня, а там вон помойная яма и у помойки — келья: тридцать и три года жил Алексей в этой келье около отца, около матери, жены любимой, никем не узнан, и эта земля, по которой ходил он, и эта земля, по которой он вышел на вольное терпение — в страд Господен.
Стали мы на колени.
— Прости нас, Алексеюшка, грешных!
И вспоминаю я… Нам простым, немудреным ничего-то не было открыто, и какая беда шла на весь мир и какое терпение нас ожидает.
Стали мы на колени, в землю поклонились — за всю русскую землю, за весь мир.
— Ты прости нас, Алексеюшка, грешных.
1915 г.
Современные легенды*
Рождество*
Из всех домов в Петербурге Комарова дом это единственный — Комаровка.
От Невского два шага, а зайдешь с Миргородской да глянешь, так думается, не в Петербурге ходишь, а в Костромской Буй попал.
Направо дохлая лошадь валяется, наполовину съеденная собакой, а из уцелевшего забора вывороченная доска так и торчит. А налево вы не ходите, там такие кучи грязи намерзли, что уж наверняка лоб разобьешь.
Просто, как стали, поддайтесь немного правее, туг вам прямо дом Комарова и будет: желтенький стоит, как новорожденный цыпленок, облупленный, окна подвального этажа сплошь залеплены грязью — ребятишки врагам своим мазали! — а вверху над домом шпиль торчит, а на шпиле серебряное яблоко.
И у всякого еще в памяти, когда и окна, и ступеньки, да и самый тротуар блестели, что яблоко; тоже и парадная дверь, это теперь она открыта настежь: входи, милости просим, всякому шурыжнику рады.
На крошечной табуретке перед дверями сидел швейцар Тимофей Иванович Мокеев и, как бывало кто сунется, всякого опросит и не очень-то:
— Куда — зачем — к кому?
Если ответ точен и подозрительного ничего не внушает, учтиво отворит двери:
— Пожалуйте.
А мальчишки так те обходили швейцара через дорогу: наозорничаешь, не обрадуешься, не спустит.
Все побаивались Тимофея Ивановича.
И даже архивариус, который теперь под самим Щего-левым в Сенате сидит, чудак из пятнадцатого номера, в своей бессменной лисичьей шубе, выходя, бывало, на крылечко и забывая, зачем собственно вышел, не забывал приподнять свою халдейскую шапку — каракулевый колпак.
— Здравствуйте, Тимофей Иванович! — здоровался архивариус, точно жуя маковник медовый.
— Как здоровье, Иван Александрович? — отзывался Тимофей Иванович и, обнажив голову, размахивал дверь.
А пройдет дьякон — и духовному лицу уважение.
А кухарке:
— Ступай с заднего крыльца.
Боялись Тимофея Ивановича — взыск, чин, порядок! — но и все уважали — кроме собственной жены Агафьи Петровны, иоанитки.
Придет такой час, переполнится больная душа, выйдет Агафья Петровна на улицу и запоет.
И поет, ничего не замечая, не слушая, поет жалостные духовные песни о тщете и суете мирской всея земли.
А потом обернется к крылечку, где точно прирос к скамеечке Тимофей Иванович, поблескивая золотым своим картузом позументным, станет против и начнет его вычитывать: много говорит и нехорошо, поминает Лизу племянницу и огородникову жену Татьяну, младенцем в глаза тычет, будто у огородничихи Татьяны Колька две капли Тимофей Иванович, только что суконных штанов не носит.
— Перестань, Агафья, чего срамишься? — тихонько этак и рассудительно уговаривает Тимофей Иванович, тебе срам, не мне. Меня все знают.
И Агафья как будто уступает, но это только так затишье.
— А кому колясочку снес? — вдруг прорвет, и она закричит и уж так кричит, будто не одно, три горла, и одно крикливей другого, — кому деньги носишь?
И точно, был грех: из-за полоумной Агафьи скучал Тимофей Иванович и всякое воскресенье после обедни заходил к огородничихе чай пить. И огородничиха Татьяна всякое воскресенье поджидала кума. Величаво сидели они, как два идола, друг против друга, пили с блюдцев чай, пыхтя и отдуваясь. А за ситцевой занавеской пищал Колька. Напившись чаю, возвращался Тимофей Иванович к своей постоянной обязанности недремного сидения у Комаровской двери.
А насчет Лизы племянницы это совсем неправда: все, как со всеми. Пробежит она мимо, мотая белокурой косой, строго опросит: