ет: сельское наше общество слишком глубоко было поражено вековой немощью почти первобытной дикости, церковного тупого ритуала и домашнего домостроевского хамства. Мы начали строить в селе хату-читальню, но и в сельсовет засели церковники, и постройка поэтому проходила мучительно, сопровождалась хищением строительных материалов и даже денег. Стариковская часть села, выглядывая из-под железных крыш и из-за основательных заборов, недвусмысленно ворчала, а молодежь встречала наши патрули открыто враждебно, затевала столкновения по самым пустяшным поводам, угрожала финками. Мы не доводили дело до прямой борьбы, желая предварительно закрепить за собою значительную часть сторонников и точнее разобраться в сложных селянских отношениях. Но совершенно отказаться от военных действий было невозможно.
Давно кончился день. Только в окне сторожевого отряда ярко горит электрическая лампа. По прохладной земле еле слышно проходит охрана, если там нет Миши Овчаренко. Миша всегда что-нибудь напевает, не обнаруживая, впрочем, в своем пении ни приятного голоса, ни чрезмерного уважения к неприкосновенности песенного мотива. Поэтому многие просят Мишу не петь по ночам, но я люблю, когда Миша поет. Мишино пение обозначает полное благополучие в колонии — поезд почти бесшумно бежит по рельсам, станция еще далеко, можно спать спокойно. Но и Мишино пение бывает обманчиво. В одну из таких спокойных ночей я сквозь сон начинаю различать огни незнакомой чужой станции. В мои двери бьют изо всех сил, и не слышно никакого мирного пения. Кое-как одеваюсь, выскакиваю. Миша и Галатенко стоят на крыльце, но их привычные фигуры нарисованы не на знакомом фоне колонистской ночи, а черт его знает на чем: ночь наполнена отчаянным воплем, я даже не разбираю сразу, откуда идут эти ужасные крики.
— Что это такое? — спрашиваю я.
— Вы понимаете? — говорит Миша.
Мы подходим к обрыву горы. Вопль стоит такой многоголосый, такой всепокрывающий, что у меня не возникает никаких сомнений: на село напала банда, здесь почти под нашими ногами происходит поголовная резня. Я начинаю различать стоны умирающих, последние взвизги жертв, когда нож уже полоснул по горлу, панический, бесполезный вой беглецов, на которых уже напали, над которыми уже занесен меч или кривая татарская сабля.
— Давай тревогу, — кричу я Мише и сам бегом спешу за револьвером. Через полминуты я снова над обрывом, вопли еще шире, еще отчаяннее. Я подаю в дуло патрон и почти теряюсь: что делать? Но из спален глухо доносится сигнал, и сейчас же вырывается во двор, оглушая меня, нестерпимая песня тревоги. Я спускаюсь по лестнице, и меня немедленно обгоняют низвергающиеся вниз, как лавина, колонисты. Что они там будут делать с голыми руками?
Но я не успел дойти до пруда, как крики мгновенно прекратились. Значит, колонисты что-то сделали. Мы с Галатенко побежали вокруг пруда.
На огромном дворе Ефима Хорунженко собралась вся колония. Таранец берет меня за руку и подводит к центральному пункту события. Между крыльцом и стеной хаты забилось в угол и рычит, и хрипит, и стонет живое существо. Таранец зажигает спичку, и я вижу свернувшуюся в грязный комок, испачканную кровью, взлохмаченную голую женщину. С крыльца прыгает Горьковский и подает женщине какую-то одежду. Она неожиданно вытянувшейся рукой вырывает у Витьки эту вещь и, продолжая рычать и стонать, натаскивает ее на себя.
— Да кто это кричал?
Таранец показывает на плетень вокруг двора. Он весь унизан белыми пятнами бабских лиц.
С другой стороны крыльца колонисты насилу удерживают, повиснув на руках, широкоплечую размазанную в темноте фигуру. Фигура источает уже охрипшие матерные проклятия и густые волны перегара.
— Пустите! Пустите! Какое ваше дело сюда мешаться? Все равно убью…
Это член церковного совета Ефим Хорунженко. Когда я подхожу к нему, он на меня выливает целое ведро отборной матерщины, плюется и рычит.
— Колонии позаводили! Народ грабите, байстрюков годуете! Иди с моего двора, сволочь, жидовская морда! Эй, люди! Спасите, гоните их, сукиных сынов!
Хлопцы хохочут и спрашивают:
— Эй, дядя, может, купаться хочешь? Пруд близко, смотри поплаваешь.
Хорунженко вдруг затихает и перестает вырываться из рук.
Я приказываю ребятам отвести его в колонию. Хорунженко вдруг начинает просить:
— Товарищ начальник, простите, бывает же в семействе…
Ночь продержали Хорунженко в клубе, а наутро отправили в милицию. Я упросил прокурора судить его показательным судом, и это обязательно прибавило для меня новые заботы. Дня не стало, чтобы в колонию не приходили бабы с жалобами на мужей, свекрух, свекров. Я не уклонялся от нагрузки, тем более что в моем распоряжении имелось замечательное средство — совет командиров.
Обвиняемые в дерзком обращении с женами, люди с запутанными бородами и дикими лохмами на голове послушно являлись в назначенный час, выходили покорно «на середину» и оправдывались, отказываясь от труда удовлетворительно объяснить, почему они обязаны отвечать на вопрос какого-нибудь командира восемнадцатого Вани Зайченко:
— А за что вы побили вашего Федьку?
— Когда я его побил?
— Когда? А в субботу? Скажете — нет? Да?
(25) Сразу за первым снегом события пошли небывало ускоренными темпами, каких еще не бывало в моей жизни. Было похоже, как будто мы понеслись не по рельсам, а по корявой булыжной дороге. Нас подбрасывало, швыряло в стороны, мы еле-еле держались за какие-то ручки. В то же время никогда не было в колонии такой простой дисциплины, такого прямодушного доверия. Именно в это время я получил возможность испытать закаленность коллектива горьковцев, которую он сохранил до последнего момента. Мы неслись вперед, потеряв точные покойные рельсы. Впереди нас мелькали то особенно радужные дали, то тревожно-серые клубы туманов. Двадцать отрядов горьковцев сурово вглядывались в них, но почти механически выслушивали будничные простые слова решений и спокойно бросались туда, куда и нужно, не оглядываясь и не следуя за соседом.
Коммуна имени Дзержинского закончена была постройкой. По другую сторону Харькова на опушке молодого дубового леса лицом к городу стал красивый серый, искрящийся терезитом дом.
(26) Горович начал что-то доказывать ей, я не хотел даже слушать, но поневоле в сознании пробивались отдельные слова, утверждения, логические цепочки.
Ну конечно, у этих людей гипертрофия силлогизма. Первое средство хорошее, второе средство плохое, следовательно, нужно употреблять первое средство. А почему оно называется хорошим? Где-нибудь оно проверено? Где-нибудь исчислены его результаты? Нет. Только потому оно хорошее, что в его словесном определении есть два-три хороших слова: человек, труд, коммунизм.
Представлять себе воспитательную работу как простую цепь логических категорий просто неграмотно. Сказать, что это средство хорошо, а это плохо, — просто безобразие.
Необходимо, чтобы кто-нибудь вошел в мое положение. Ведь никакой такой простой и …[16] логики в моей работе нет. Моя работа состоит из непрерывного ряда многочисленных операций, более или менее длительных, иногда растягивающихся на год, иногда проводимых в течение двух-трех дней, иногда имеющих характер молниеносного действия, иногда проходящих, так сказать, инкубационный период.
Всякая такая операция представляет очень сложную картину, так как она должна иметь в виду и воспитательное влияние на целый коллектив, и влияние на данную личность, и влияние на окружающую среду, и сбережение материальных ценностей, наконец, она должна ставить и меня, и воспитательский коллектив в наиболее выгодное положение.
Идеально проведенной операцией будет такая, при которой все указанные цели достигаются. Но как раз в большинстве случаев задача принимает характер коллизии, когда нужно бывает решить, какими интересами и в какой степени можно пожертвовать и полезно пожертвовать. Для того чтобы такая коллизия благополучно разрешилась или даже приняла характер гармонии, нужно бывает пережить огромное напряжение. В таком случае задача требует от меня сверхъестественной изворотливости и мудрости, широкого точного маневра, а иногда сложной игры, настоящей сценической игры.
Чего добилась Брегель своей блестящей речью? Представил себе, что суд уступит ей и учредит помощь и покровительство Ужикову. Колонисты остаются в положении виноватых. Коллектив переживет неясную напряженность действия, опыт общественного бессилия, а Ужиков останется в колонии на прежней позиции стояния против всех, да еще усложненной тем обстоятельством, что теперь на целые годы в нем будут видеть точку приложения брегелевского тормоза.
(27) В это время колонисты доканчивали работу на последнем фронте, в Подворках. На рождественских святках Ховрах был пьян, ночевал на сене, что-то продавал. В совете командиров Ховраху сделали капитальный ремонт, и он снова пошел в работу, но за село комсомольцы принялись основательно. Заручившись разрешением милиции и ее искренним сочувствием, бригада Жорки Волков а в несколько ночей разгромила питейные притоны, коморы каинов и хулиганские шайки церковных сынков. Надеясь, что мы не пойдем на большой скандал, селянские герои вытащили из-за голенищ финки, но мы на скандал пошли. Коротков, принимавший самое активное участие в этой борьбе, однажды вечером, возвращаясь с Рыжова, подвергся нападению целой толпы, был ранен ножевым ударом и еле-еле убежал в колонию. Ночью мы, вызвав на помощь наряд милиции, арестовали главных деятелей подворской контрреволюции, и больше они в село не возвращались. В Наркомпросе мне сказали:
— Вы там… ссориться с крестьянами, куда это годится.
Я ничего не сказал, а когда вышел на улицу, плюнул.
(28) До того все перевернулось в этих головах, что пьянство, воровство и дебош в детском учреждении они уже стали считать признаками успеха воспитательной работы и заслугой ее руководителей. Более печального фона и более грустного положения для моего самочувствия я никогда в жизни не встречал. То, что являлось прямым ре