— Через две недели вы должны быть готовы к отправке в Самсун, — сказал комиссар.
Исмет, удивленный, ответил, что никуда не собирается уезжать.
— Есть декрет правительства перебросить кооптантов в Самсунский вилайет. Там нужны руки, и там вы скорее получите землю и обзаведение, — пояснил комиссар.
Исмет ответил, что он отказывается от государственной помощи, так как проживет трудом своих рук.
— Это меня не касается, — ответил чиновник. — Вы находитесь в списке, и я обязан вас отправить, хотите вы или не хотите.
Исмет побежал к директору своей фирмы, умоляя помочь ему, и было условлено, что на первой же премьере в кино «Мелек» директор встретит губернатора и поговорит с ним о судьбе Исмета.
У себя на квартире — он жил с тремя служащими фирмы — Исмет долго еще не мог успокоиться.
Война армий закончилась, чтобы положить начало войне мещан, — говорил он. — Этот проклятый путешественник, который не мог открыть своего северного полюса, нашел такой способ травить людей, каких не мог бы придумать сам Игнатий Лойола, отец иезуитов.
Примерно через неделю после этого случая Исмет поручил второе письмо от албанца Исы, в котором тот писал, что известный Исмету юноша Гамид повешен, как скрывшийся от властей преступник. Гамид был младшим сыном Исмета.
Исмет запил. Пьяный, он полюбил ходить на развалины Смирны и вслух плакал здесь о своей семье и разрушенной жизни.
В конце сентября, в самый разгар работы по сортировке, Исмета арестовали. Его допрашивали о переписке с Грецией и Триестом, копались в семейных делах, вспомнили, что он подлежал выселению из Смирны и не уехал по протекции иностранца.
Суд был недолог, и Исмету определили для жительства крохотный городишко близ Конии. Много недели Исмет питался сырыми фруктами и курил сухой конский навоз, он перепробовал десятки профессий, был садовником и банщиком, домашним работником и весовщиком в лабазе, но счастье отвернулось от него.
Тогда он решил уйти в Конию.
В Конии он жил, не прописываясь и скудно зарабатывая на хлеб случайным заработком. Но Кония был город, — здесь ворошилась густая товарная жизнь, здесь была родина хлеба, отсюда шли караваны и транспорты, и умереть с голоду было нельзя.
Уже осень подметала пустые поля, были колючи рассветы, блекла зелень, шла анатолийская ветреная зима с дождями и заморозками, с голодом и болезнями.
В глухом квартале Конии, за фабричками сукон, Исмет разыскал нужный дом. Он постучался. Ему открыли. Он вошел в сени, и женщины, месившие тесто, сидя на корточках, быстро опрокинули юбки на головы, бесстрашно обнажая зады. В горнице, в дыму мангала, дремал человек. Исмет вошел, назвал себя и присел у огня.
— Ты ко мне? — спросил хозяин.
— Да, — ответил Исмет. — К тебе. Дай крови, брат.
Хозяин свернул цыгарку, послюнявил ее, зажег, затянулся, поиграл в горле дымом и, не глядя на Исмета, ответил:
— Не дам.
— Тебе говорили обо мне? — спросил Исмет.
Тот кивнул глазами в знак подтверждения.
Исмет потер ладонь о ладонь и объяснил, чего он хочет.
— Я был богат, — сказал он, — и я не думал о добре и зле жизни. Я знал мое добро и мое зло. Но большая война армий кончилась, чтобы дать начало другой, войне мещан. Я не верю, что действуют иные силы, нет, дерутся мещане, мещане истребляют друг друга — спасется тот, кто выскочит из мещан. Я не могу оставаться в стороне, злоба переполняет меня, — говорил он, помогая словам рукой, — я долго думал, что защищать, и решил, что сейчас момент разрушения. Надо разрушать крепости сытых людей, я за войну против сытых — нужно разгромить государства, распахать границы, помешать народы и языки — и тогда, когда все это будет сделано, я уйду в сторону, ибо я не знаю, что надо тогда делать. Но сейчас я хочу разрушать.
Он прижал руки к груди.
— Дай мне любое поручение, и я сделаю. Если надо убить — я убью, если надо разрушить — разрушу. Все, что ты скажешь…
Папироска хозяина догорела, и он снова свернул другую, обсосал, зажег, затянулся и поиграл в горле дымом.
— Не дам, — сказал он опять. — Не проси. Ни убивать, ни разрушать сейчас не надо. Надо собирать, воспитывать, закалять. Когда придет день крови, я найду тысячи таких, как ты, и их злоба будет лучше твоей, потому что, излив ее, они останутся моими, а ты, излив свою, станешь прежним. Ты зол, пока беден, и будешь добр, как только съешь горячей чорбы и поспишь с теплой, толстой женщиной. Я не могу держать тебя в клетке, как зверя, чтобы ты был еще злее, а жизнь и завтра может угостить тебя и горячей чорбой и большим выигрышем.
Исмет приложил руки к груди и низко наклонил голову.
— Дай мне крови, — сказал он. — Пошли, как собаку, на верную смерть.
— Нет, — сказал хозяин и крикнул жене, чтобы она подала есть.
Они вымыли руки и погрузились в тихую прелесть медленной жвачки; жирный плов был упругим и приятно ломким, а масло пьяным, как виноградная ракы.
И, охмелев от масла, икал и, плача, смеялся Исмет. Кусочки плова рассыпались по его пиджаку. Икая и плача, он рассказывал о себе, о своей жизни и часто вспоминал знаменитого путешественника, великого мещанина, погубившего мир мещан.
И он спрашивал хозяина:
— Скажи, я сделал зло вам? Моя жизнь — зло? Я виноват перед кем-нибудь?
— Нет, — односложно ответил хозяин.
— Значит, я твой? — спросил Исмет.
— Нет, — опять ответил хозяин.
Голова засеребрилась заморозком первой старости, и лицо стало гранатово-серым у Исмета. Руки его превратились в толстые палки, и глаза перестали понимать умные вещи. Он рассказывает сказки в кофейне и у мечети, и иногда пишет письма в Фессалию, чтобы найти жену.
1928
Шелк молодых
Нас собралось вместе несколько человек, побывавших в Средней Азии, и разговор завязался о дальних туркестанских местах, о новых людях советской Азии. Конечно, прежде всего коснулись хлопка. Товарищи рассказали, что года через два-три поля Средней Азии дадут его столько, что, пожалуй, больше и не придется прикупать у англичан. Вспомнили мы песчаные пустыни, по которым проводят сейчас водные оросительные каналы, тенистые сады старых оазисов, первый грохот тракторов на дехканских полях, первые хлопковые колхозы, первые фабрики — и нас уж нельзя было удержать.
В самый разгар воспоминаний один из нас сказал, что Средняя Азия — основной наш хлопковый район — сейчас энергично выдвигает вперед и другую культуру — шелководство. С позапрошлого года хлопок стали сеять на Украине и Северном Кавказе, а в этом году о шелке говорят даже в совхозах вокруг Воронежа. Что же касается, мол, самих среднеазиатских республик, то у них развитие шелкового дела через два года изменит даже внешний вид областей, их ландшафт, их климат. На месте пустынь разрастутся рощи шелковичного дерева (туты), деревья облегчат добычу воды из земных глубин, и там, где сейчас гуляет море песка, будет начата просторная жизнь.
Мы попросили его рассказать о новом деле подробнее.
Начало этой истории можно отнести к маю позапрошлого года, когда кузнец Мурад Мурадов из селения Денезли (Туркменистан) был избран на бедняцком сходе кандидатом в рабочие.
Над Денезли стоял багровый вечер; солнце, упав за поля, как оброненная лампа, вытекало косым пламенем прямо на землю, почти не задевая неба, и от горизонта до околицы вздрагивали в неверном закатном свете багровые поля, багровые арыки, красные травы.
Дневной ветер залег в садах и в пазухах кривых улочек, щекотал камыш у обочин канав и играл дымками очагов. День поспешно заканчивался, и инструктор из города вышел на площадь перед сельсоветом и велел собираться сходу.
Когда все собрались, он произнес речь о значении выборов. Он говорил больше жестами, чем словами. Он протягивал руки вперед, и все, что было в тихом вечере, стоящем над Денезли: скрип чигирей в садах, беготня старух и детей за возвращающимся с поля скотом, грохот арб по дороге — все, казалось, служило ему для речи.
В соседний колхоз возвращались из города люди; они остановились и слушали его. Мальчишки, валясь друг через друга, подбирали в жестяные коробки коровий помет, а особые ловкачи танцевали перед самыми хвостами животных, прямо на лету получая в корзинку добро. Старики подбодряли их криками одобрения. Инструктор знал, что ребята делают нужное дело: из навоза вместе с соломой и глиной наделают кирпичей — строить жилища, и он не останавливал криков.
Из садов, волоча мешки по земле, возвращалась последняя смена заготовщиков тутового листа для шелковичного червя, и агроном из-за спины инструктора кричал на весь Денезли:
— А-эй!. А-эй! А-эй! Надо беречь лист. Если не беречь — червя в этом году у нас много, — листа не хватит.
— А-эй? — спросил его издалека невидимый голос. — А-эй, почему раньше хватало?
Инструктор встал и, сделав рупор из рук, ответил:
— А-эй, потому что план мы теперь удвоили, количество червя удвоили… А-эй… А-эй, вот почему!
Так все, что протекало на денезлийской площади, уходящей краями в сады вокруг дехканских жилищ, принимало участие в инструкторской речи. Сущность речи была проста — одна мысль, но нужен был час, чтобы ее сказать, час, чтобы ее поняли, и еще час, чтобы осуществили.
Он хотел сказать так: «Наша страна строит промышленность, но рабочих сил у нас нет. Рабочий класс Туркмении — это несколько сот европейцев в городах да несколько сот туркмен-кустарей, но этого недостаточно. Завоевать технику, стать первыми индустриальными пролетариями должны лучшие из колхозников, ударники и комсомольцы. Дайте мне пять человек кандидатов в рабочие!»
Но чтобы сказать это немногое, он произнес множество слов, и уже было совсем темно, когда он покинул свою трибуну и увидел лица пятерых человек, которым определена была новая жизнь.
Вечером, после выборов, пятеро и инструктор пришли пить чай к кузнецу Мураду. Они сели на коврике под старой тутой, и жена кузнеца подала им пять чайников чаю и пять пиал.