Дорога сбегает в долину меж кустов боярышника и колючек с курчаво-седыми цветами, свисающими с ветвей комками овечьей шерсти, огибает станцию, ароматную, как винная бочка, и через бессвязно разбросанную на холмах деревню поднимается к монастырю.
Только теперь становится видно, как крута гора и как велик и массивен храм на ней. Издали казавшийся розовым, он теперь, вблизи, приобрел тон пергамента, и острые линии его строгих форм придали ему сухой и мускулистый облик. Он похож на старца-пастуха в накинутой на плечи рыжей бурке, в остроконечном сером башлыке.
Но близость лишает его того неповторимого очарования, каким он обладает издали.
Однако стоит только оглянуться назад, в сторону глубоко провалившейся долины с почти незаметным каменным следом речки Цхали-Цители, с железнодорожной станцией, похожей на спичечный коробок, с зеленым пунктиром виноградников на возделанных скатах холмов, на мозаику из красно-желтых и зеленых пашен, отороченных темной проволочкой кустарников, на дерево, высокое, как минарет, гордо возглавляющее одну из маленьких гор на западе, — как все, что прежде восторгало на северо-востоке этой долины, отступает назад, и чувство новой, только что открывшейся красоты уже дрожит и закипает в душе.
Акации и жасмин поднимаются вместе с нами до монастыря. День в разгаре. Но тишина такая, словно на земле белая поздняя ночь и мир еще дремлет, еще не проснулся.
Плач ребенка доносится за добрых три километра, и слышно, как мать укачивает его, напевая.
В монастыре, кроме двух сторожей, никого нет.
В прохладном сумраке храма видны на фресках лишь красивые мужественные воины с девичьими глазами. Грузинские святые воинственны. Время, в которое они прославились, было беспокойным, и одними молитвами нельзя было выдвинуться.
Эти преподобные крестились мечами, и, судя по их серьезным лицам, нельзя сказать, чтобы они часто постились.
Они много ели, пили, много любили и воевали. Они держат свои мечи с таким знанием дела, что грузин тех столетий мог спокойно положиться на своих заступников. Эти молодые святые с вьющимися бородками не опустили бы оружия даже перед самим господом богом и без всякого зазрения совести вступили бы с ним в драку по любому поводу.
У них широкие плечи и, наверное, был громкий и звучный голос. Только таким святым с дерзкими глазами и обязана Грузия тем, что сохранилась.
В разбитые окна влетают птицы. Где-то под куполом храма их гнезда. Мелкие пушинки медленно спускаются сверху и светятся, попадая в струю солнечного луча.
Птицы живут тут исстари. По преданию, ласточки носили в клювах глину еще при постройке этого храма. Но храм выстроен девять столетий тому назад, а они все носят и носят глину, словно неутомимо ремонтируют стены, к которым привыкли за это время.
Храм стоит на зеленой мураве, тонкой и нежной, подобно газону. Легкие пристройки более поздних эпох прижались к его стенам.
В одном из входов показывают гробницу Давида Возобновителя. Царь-строитель приказал похоронить себя так, чтобы люди, входя в храм, ступали по его могиле. Так и лежит он под ногами возвеличившего его народа, сам великан и грешник. Взволнованный потомок благоговейно проползал по камню холодной плиты, под которой истлевали кости великого строителя.
Среди древностей монастыря древней всего зеленая трава вокруг храма. На жасминнике у монастырской стены жужжат пчелы. Запах старого меда и воска стоит в деревянной пристроечке, где на старых костлявых диванах ночуют приезжие.
В конце двора — верандой над обрывом — стоят развалины здания, называемого академией, и арочные окна наружной стены висят в воздухе, как дверь из кабины самолета.
В окно, густо обвитое плющом, глядит кусок долины. Кажется, если перенести окно в сторону, вместе с ним переместится и обрамляемый им пейзаж. Он, как рисунок, вправленный в каменную раму, существует вместе с ней.
Я стою в этом окне над долиной, держась рукой за влажные серо-зеленые стены, и вечерний ветер всего захолодил меня. Руки липки от сырости, лицо стынет, но я стою на ветру, радостно-счастливый, удовлетворенный.
Мне кажется, что я молод и лишь начинаю жить и мне еще только сегодня предстоит выбрать, с чего начать.
Темнеет. Небо из шелкового превращается в тяжелое, парчово-бархатное. Исковерканное эхо автомобильных гудков доносится издалека.
Лениво лают псы за рекой. Но их лай не прерывает живительной тишины, охватившей природу.
При свече, в заброшенной пристроечке, ожидаем мы полного наступления ночи, когда станет теплее, и затем снова выходим.
В черных деревьях хором поют соловьи.
— Когда вернетесь, дерните за бечевку у входа, — говорит нам старичок сторож в белых штанах, с темным ружьем за плечами.
Мы поднимаемся на лесистый гребень горы, садимся на шероховатую, как терка, могильную плиту и надолго сливаемся с ночью. Соловьи поют за плечами.
Когда с трудом нахожу я веревку рядом с железной дверью старинного входа, неожиданно гулкий крик меди с дерзкой силой, играя эхом, низвергается в долину.
Тут я только соображаю, что, кажется, дернул не за ту веревку.
Старичок Коля в туманных выражениях объясняет, что у дверей есть другая бечевка, а этот колокол когда-то будил долину в часы военных тревог.
Нам немного стыдно, что мы возвращаемся в монастырь под гул боевого колокола. Не разбудил ли он спящую долину? Не потревожил ли мирной ночи беспокойным предчувствием? И мы осторожно подходим к обрыву взглянуть на темноту, поднимающуюся с самого дна долины.
В черной мгле одна за другой тревожно возникают несколько маленьких желтых точек. В самом деле, не проснулись ли там? Не померещилось ли там во сне, что старый монастырь зовет на помощь? Может быть, древние старики, живущие приметами, уже ковыляют сюда по каменным тропам?
А что, если б действительная опасность угрожала этому монастырю? Что б я тогда делал?
Не раз и не два ударил бы я в колокол, чтоб разбудить долину и созвать людей на этот высокий горный гребень.
Мы защищали бы его с мужеством, которого требует история Гелати.
— Смотри, мы, кажется, разбудили с тобой даже небо, — сказала моя жена.
В самом деле, что с небом? Оно заволновалось, как море в суровом шторме. Грохот самолетов потряс его от края до края. Иной раз казалось, что от дрожания воздуха раскачиваются ветви жасмина и крохотные камушки сыплются вниз с обрыва. Над городом, вдали, взбегали немые молнии прожекторов.
Война?
Нет, не может быть. Но тогда чем же объяснить это небесное возбуждение, эту погоню в небе за неизвестной угрозой?
Конечно, сейчас надо бы двинуться в город, но мы не знали дороги, да и небо скоро затихло. Соловьи — и те угомонились. Лишь самые охмелевшие коротко вскрикивают, устав петь длинно.
Есть в лунной грузинской ночи нечто такое, что навеки вошло в русскую душу и неотделимо от нее. В темной дали времен началось наше родство, оно окрепло в общей борьбе, оно предстало в нашей поэзии, в нашей музыке, обогатив нашу душу тончайшими оттенками радости и восторга.
Пушкин и Грузия, Лермонтов и Кавказ, Марлинский и горцы, и Грибоедов, и Маяковский, и Николай Тихонов, и грузинская поэзия. Но связи наши еще глубже, еще нерасторжимее:
Грузия дала России Сталина!
Какими родными стали миру и человечеству дикие берега Лиахвы, где проходила его юность! Какими близкими стали узкие улицы Тбилиси, где начинал он свой политический путь!
Нет, в любую тревожную ночь я не оставил бы одинокой Гелатской горы.
…Утром мы пешком идем в Кутаиси. Как дети, смотрим на встречные развалины, сидим на скалах у реки, шагаем по шпалам, а вечером уезжаем на север.
И вдруг в Москве, намного позже, мы узнаем из речи Молотова, что как раз в то время, когда мы были в древнем грузинском храме, над Грузией появился неизвестный самолет.
И то, что таким непонятным показалось тогда, вдруг стало правдой, законченной, как рассказ.
Мы в самом деле умерли бы на горе Гелати, защищая ее.
События только назревали, и хотя ничего не случилось, все в нас самих было готово к подвигу.
1940–1942
Рассказ в горах
Страшный рассказ довелось мне однажды услышать.
Я ночевал в городке у моря. Наутро предполагалась поездка в глубь Дагестана. Жестокая февральская ночь рано наступила после серого ветреного дня, похожего на длинные сумерки.
Поутру у моря было так мрачно и противно, мокрое месиво из дождя и снега так отвратительно хлестало в лицо, а ветер был так свиреп и страшен, что ни о какой поездке в горы не приходилось и думать.
Но спутник мой верил в горы.
— Клянусь глазами, — сказал он, — там будет такая температура, что удивление!
И в полдень мы выехали. Шоссе было пустынно и дико. Ветер гнал воду из лужи в лужу, и по мокрым косогорам неслись охапки сена, должно быть за ночь разметанного из стогов.
Горы долго не начинались.
Невысокие холмы ленивой грядой окружали дорогу, невдалеке за ними начиналось небо.
Казалось, стоит лишь сойти с машины, пройти шагов двести за первый холм — и упрешься в свисающий к земле край серого мокрого ватного одеяла, которое и есть небо.
— Где же ваши хваленые горы? — не раз спрашивал я у своего спутника. — Где эти ущелья, горные реки, перевал? Где это «оттоль сорвался раз обвал и с тяжким грохотом упал»?
Слов нет, погода расстраивала и моего спутника.
— Наверно, у них выходной, — шутя бурчал он сквозь зубы, к великому удовольствию шофера, который бросил руль и стал двумя руками смешно чесать свою вихрастую голову.
Шутка их увлекла. Заливаясь смехом, они намерены были развить ее дальше.
— Горы, наверно, на Кизил-Яр пошли. Маленький митинг там сделают.
По часам еще длился день, а стало совсем темно, — темно по-ночному, и шофер беспокойно прибавил скорость.
Густая и прочная темнота заволокла дорогу. Свет автомобильных фар с трудом прокладывал в ней узкую щель, упирающуюся в тупик тьмы.