— Может, и он его современник? — спросил инженер.
— О нет! Этот неизвестный строитель — человек безусловно русского происхождения. До русских здесь никто веллингтоний и не видывал, это деды наши их тут насадили, да и потом вся ухватка, весь распорядок и характер дела чисто русские, озорные, с выдумкой. Вот, мол, глядите, дорогие потомки, что я нашел и приготовил для вас… Получите подарочек!
Молодой Грищук, став неожиданно задумчивее и проще, сказал:
— Я бы, товарищ Чириков, просил вас от имени комсомольской организации прочесть нам по этому поводу лекцию. Экскурсию специально устроим, и я категорически считаю, что над этой скалой надо шефство взять.
— Что ж, я согласен, — кивнул головой агроном. — Шефство — хорошее дело!.. Не слышно нашего Виктора?
— Да он давно ждет нас, — небрежно ответил молодой Грищук. — Я остановил и велел подождать, раз такое дело.
И они пошли к таратайке, где Виктор Андреевич и старый Грищук о чем-то спорили, нимало не заботясь об их отсутствии.
— А где же пропагандист? — спросил Чириков.
Виктор Андреевич раздраженно сплюнул:
— Вожжаться с ним! Сидять, Воропаева слушают, уши поразвесили, як летучие мыши… говорить, ежли можешь, часа через два… я не стал дожидаться.
— Вот кому! — восторженно крикнул молодой Грищук. — Воропаеву! Ему бы об этой скале рассказать! Он бы!.. А? Поднял бы! А что вы думаете? Честное слово, поднял бы!
Таратайка тронулась.
— Да он же, Воропаев, вашего дела еще не понимает, — алиготе, мускат, каталон не знает, — грустно заметил Горюнов, но юноша ничего ему не ответил.
Может быть, ему не хотелось повторять при отце свою выдумку о Воропаеве, а может быть, то, что он сейчас пережил, еще владело им полностью, и не хотелось расставаться для пустого спора с тем значительным и прекрасным, что видели они только что.
Только старый Грищук немного погодя спросил сына:
— Где были?
— Клад нашли, — ответил тот сухо.
Виктор Андреевич присвистнул и сказал, не оборачиваясь:
— Сегодня же, как приедем, надо заявить, куда следует.
1947
Осенняя заря
Он прижал руку к груди и весь обратился в слух, следуя за шорохом ее быстрого бега на цыпочках, за стеною. Вот она приблизилась к окну, слегка зацепив в темноте платьем за край стола. Вот отстранила рукой темную занавеску и, боясь вспугнуть тишину, приоткрыла окно и еще темный, непроснувшийся сад. Напев дождя порвался в дом.
Кто мог подумать, что на закате жизни мыслима такая острая и сильная любовь, как та, что сегодня пережил он?
Кто мог сказать, что душа его еще способна на подвиг страсти, на восторг полного самоотречения, на поиски юношески бурного счастья?
Старый холостяк, он давно уже махнул рукой на то, что не свил своего гнезда, не создал семьи, не знает радости отцовства.
Семья! Шутка сказать! Ему и раньше казалось, что с созданием семьи связано много такого, чего нет в его характере, и никогда не было, и уж, понятно, не появится ныне, когда впору быть дедом. И вдруг!..
Да и она, Вера Павловна, тоже, кажется, безмерно удивлена тем, что еще живо и молодо ее сердце и что она не утеряла способности любить с такой девической смелостью, от которой у него кружилась голова, как от дурмана.
Невысокая, хрупкая, она в свои сорок два года выглядела бы совсем молодой, если б следила за собой повнимательнее. Но Вера Павловна не любила украшать себя, уделяя внимание лишь косам, не особенно длинным, но очень плотным, тугим, придававшим ее лицу выражение особой энергии и силы. Она терпеть не могла моды на завивку и локоны, называя их «метелками» и «вениками», и предпочитала всем новшествам спокойный пробор и крендельки на ушах, — манеру, в которой причесывались лет пятьдесят назад.
Прическа, должно быть, немного старила ее. Не молодили и платья, всегда простые, скромные, без затей, и низкие каблуки туфель, делавшие длинными ступни ног и некрасивой — походку.
И все же, несмотря на недостатки внешности, Вера Павловна считалась молодой женщиной, хотя сама она давно уже отстранила от себя все женское. Потеряв под Сталинградом мужа, она посвятила себя дочери. Та кончала десятилетку, мечтая об историческом факультете, и обе они, мать и дочь, уже всерьез подумывали, в какой именно институт подадут они заявление, как переедут отсюда на север и поселятся обязательно где-нибудь на краю города, где можно будет развести огород.
И вот к ним, в маленький южный город, приехал лечиться друг покойного мужа — даже не друг, а скорее знакомый — Сергей Иванович Устюжанинов. Он был намерен переселиться на юг и охотно поменялся бы площадью. Раз или два он зашел к ним именно по этому делу, затем они заговорили о покойном муже Веры Павловны, о том, как они с Устюжаниновым когда-то работали в Средней Азии, орошали пустыни и дрались с басмачами, и вдруг как-то получилось, что он уже почти не покидал по вечерам двух крохотных комнаток Веры Павловны, помогал Ане готовить уроки, ходил с ними в кино, провожал Веру Павловну в библиотеку, где она дежурила вечерами, а если обе они отсутствовали, он сидел в городском саду перед окнами их квартиры и с утомительным упорством ожидал возвращения хозяек.
Дом, где жила Вера Павловна с дочерью, восстанавливался по частям и был еще наполовину пуст, темен, не прибран. Но комнаты, выходящие окнами в тихий угол городского сада, были чудесны своей поэтичностью. Старые, узловатые глицинии вились по каменным стенам сплошным змеиным выводком. Весною стена была серебристо-фиолетовой и чудесно благоухала. Осенью пряно пахнущие шаровидные буксусы и мушмула, до зимы распространяя сильный запах ирисных конфеток, создавали в этом углу свой особый воздух, необычайно покойный и немного грустный. Иногда сюда долетала из театра музыка, смех гуляющих; иногда отважная пара объяснялась у самых окон, и чужая тайна, выданная неосторожно громкой фразой, оставалась в их комнате, как залетевшая бабочка.
Вчера Аня уехала на сутки в экскурсию, и, проводив ее до автобуса, Устюжанинов сразу же вернулся к Вере Павловне.
Была середина осеннего предпраздничного дня.
Солнце, по которому то и дело лениво проползали длинные облака, светило неярким, как бы в сторону обращенным светом, но день тем не менее казался торжественным, праздничным.
В воздухе стоял темный багрянец кленов, платанов, буков и тополей. Казалось, солнечный блеск пленен их листьями и впитался в них, и светит или не светит солнце — а он будет сиять и рдеть на деревьях даже в лунную ночь.
После обеда они долго гуляли в саду и, едва передвигая ноги, вернулись к чаю. Она почти засыпала. И вдруг… да разве припомнишь, с чего начался и как потом развился разговор о том, что… о том, что… о том, что нужно жить как можно полнее. Да, разговор коснулся именно этой темы, но тотчас скользнул с нее в сторону, и теперь уже никогда не восстановить в подробностях, что произошло перед тем, как он, замолчав, опустился на колени перед Верой Павловной и, боясь, что это ужасно смешно, нелепо и совершенно глупо, сказал ей дрожащим от счастья голосом:
— Вера Павловна, я люблю вас…
Что она ответила ему? Ах, неважно. Да она, кажется, ничего собственно и не ответила, а взяла его голову своими нежными ловкими руками и как бы навсегда сняла ее с плеч.
— Как и за что меня можно любить? — услышал он потом. — Я ведь не молода. И потом — Аня уже взрослая девушка… — и, говоря это, она, словно не понимая, что делает, прижалась к его губам своей горячей щекою и потерлась ею о его губы.
Он не запомнил себя, своих поступков, своих движений. Ему запомнилась она, и только по ее поступкам мог он догадываться о своих.
Электричество в тот день зажглось поздно, но и без света, в густой тьме комнаты, он видел все, что хотело видеть его сердце. Когда вспыхнул свет, они, как ни странно, этого даже не заметили. Разве его не было раньше? И разве в безответственной темноте поцеловал он ее глаза, теплые и пушистые, как пчелы? Все может быть.
Одному лишь удивлялся он несказанно — тому, что оба они вдруг замолчали и изредка перешептывались словами, почти не имеющими никакого значения, но необходимыми им для выражения счастья.
Потом свет опять погас, и светлая ночь прильнула к окну. В комнату заглянула ветвь мушмулы с дремлющей на ней синичкой. Вера Павловна поднялась с дивана и неслышно скользнула в соседнюю, анину комнату, оставив его одного.
Он прижал руки к груди и весь обратился в слух, следуя за шорохом ее быстрого бега на цыпочках за стеною.
Вот она приблизилась к окну, слегка зацепив в темноте платьем за край стола. Вот отстранила рукой темную занавеску и осторожно, боясь вспугнуть тишину, приоткрыла окно в еще темный, непроснувшийся сад.
Напев дождя ворвался в дом.
Что теперь делать? Уйти? Или остаться? Пойти ли за нею и послушать, как бьется ее захлебнувшееся радостью сердце? Или навек попрощаться с этим домом и никогда не показываться ей на глаза?
Но куда и зачем уходить от счастья, найденного так неожиданно, как находят клады? А может быть, она не захотела оставить его у себя и, убежав в другую комнату, подсказала, что и ему следует удалиться, ибо то, что произошло, было делом случая, не имеющего права на повторение?
Но стоило ему задать себе этот вопрос, как он почувствовал, что никуда не уйдет, не может, не должен уйти, что такие случаи для того и существуют в жизни, чтобы оставаться в ней навсегда.
Он тоже раскрыл окно, но не выглянул, а остался в тени гардины. Прохожий дождь, хлопотливо постукивая капелью, заканчивал свою предрассветную работу. На востоке, за садом, уже яснело.
Произошло что-то такое большое, что не вмещалось в ночи, а требовало всей жизни. Устюжанинов подтянулся на руках на подоконник и соскочил в сад, оглядываясь на окно аниной комнаты.
Она стояла, закутавшись гардиной, и только одно ее взволнованное лицо рисовалось в квадрате окна.
— Ты куда? — далеко слышным шопотом спросила она и улыбнулась.