Портрет его как раз возвышался перед нею, и она обратилась к портрету, точно сам Иосиф Виссарионович присутствовал на этом станичном митинге:
— Спасибо вам, товарищ Сталин, за почет, что мне оказан, за славу, возданную труду моему, а за меня не бойтесь — не подведу! Вот и все мое заявление.
Под аплодисменты, оживленный гул голосов и нескладный рев оркестра Анна Максимовна, утирая слезы, стала спускаться с трибуны.
— Вы уж меня, товарищ Бучма, не ругайте, — сказала она, смущенно отворачивая лицо от секретаря, который поджидал ее внизу. — Знаю, все ваши планы я позапутала, да подошло под самое сердце, не удержалась. Уж очень сначала меня та надпись расстроила — «депутат», а потом речь старика, ласка его. Вот, думаю, как меня уважают, а я, гляди, скоро позади своих учеников окажусь. Надо, думаю, начистоту поговорю… Ну уж ладно, как-либо поправим дело, вы только не обижайтесь.
1951
Верность
Историю эту рассказал мне отставной майор, человек очень больной, не единожды раненный, бухгалтер в одном из совхозов на юге. Войну довелось ему пережить в сложных и — более того — в нечеловечески трудных условиях, которые порой выпадают как раз на долю тех, кто меньше всего подготовлен к испытаниям, выходящим за грани возможного.
Призванный из запаса в пехоту и превратившийся из бухгалтера в начклуба полка, он чуть ли не через месяц оказался в Смоленских лесах, в отрыве от главных сил.
Став партизанским командиром, неоднократно попадал в неприятельские клещи, уходил ползком, в сопровождении одного-двух наиболее выносливых партизан, вновь собирал силы, и вновь обстоятельства бросали его в обстановку, из которой, казалось, не было никакого выхода, кроме гибели.
Приходилось ему спускаться на парашютах в глубокий тыл противника и под чужим именем, меняя обличье, ежечасно рискуя жизнью, своей и товарищей, передавать по радио через фронт все, что удалось высмотреть и узнать о противнике.
Попадал он и в гестапо, но удивительно счастливо выбирался из всех бед и, много раз контуженный, битый до потери сознания, всегда возвращался в строй с еще большей волей к победе.
Был он человек холостой, из тех, что если и женятся, то никак уж не раньше сорока, и обязательно неудачно, избрав какую-нибудь голосистую, развязную вдовушку, давно никем не помыкавшую и донельзя осунувшуюся от вынужденного безделья.
И, как все старые холостяки, не очень верил он в запоздалое семейное счастье и не очень соблазнялся его туманными иллюзиями.
Однажды после жестокой схватки в тылу противника принесли ему документы, найденные перед погребением у погибших бойцов, и, разбираясь в бумагах, наткнулся он на пачку писем, написанных женской рукой.
Аккуратно вклеенные в самодельный картонный переплетик, письма были зачитаны до дыр.
Майор стал проглядывать их, ища указаний на адрес новой вдовы, и уж не мог оторваться, точно были эти письма адресованы лично ему и касались его непосредственно. Судя по датам, письма были написаны еще до начала войны, но адресованы не старшему сержанту Лосеву, у которого они были найдены, а кому-то другому. Майор не стал пересылать их через фронт, а оставил у себя — «для бодрости», как утверждал теперь.
— Никогда не думал я, — рассказывал он, конфузливо ощупывая пальцами скатерть на столе, точно искал, где она порвана, — никогда не думал я, что чужая любовь, чужое счастье могут повелевать человеком, могут казаться своими. Я дам вам прочесть эти письма. Вы скажете, прав ли я. Может быть, сейчас я не так отнесся бы к ним, — хотя, впрочем, не думаю, — но тогда, поверьте мне, они сыграли для моей группы роль бальзама чудесной силы.
Сидим мы, мерзнем в глубоком тылу врага. Опасность на каждом шагу. Не то что активно действовать — дышать иной раз не в силах, но что делать. Ни книг, ни газет, по радио — только самое важное. Все слухи да слухи, а ведь дома у каждого из моих семья, дети. Мерещится людям самое горькое. Как-то, когда настроение было особенно тяжелым, безрадостным, я возьми да и прочти вслух эти письма.
Я читал, и горло мне перехватывало, и было мне немножко стыдно перед своими за то, что я как бы приоткрываю им свою личную жизнь, и вместе с тем приятно, что мне нечего стыдиться даже глубоко личных вещей, так они чисты до конца. Читал я хриплым голосом и часто откашливался, будто нечаянно хватил дыму от костра, но бойцы мои видели, что я плачу, и из их глаз тоже катились слезы.
Письма эти я сейчас дам вам. Прочтите их сами. Не знаю, как они сегодня подействовали бы, но тогда, когда уже ничто не было властно над нашей иссякшей волей, они высоко подняли нас.
Когда мы читали о трудной жизни этой неизвестной нам женщины, матери двоих ребят, любившей мужа такой святой и ясной любовью, какая может существовать только у нас, в Советской стране, мы сами становились лучше, чище, сильнее.
«Вот она — наша жизнь, — думалось нам, — вот оно — наше счастье, не мое — так твое, не твое — так его, но огромное, сильное, властное счастье, ничего не боящееся и все на своем пути побеждающее!»
И мы думали тогда, что если бы у нас была только — одна такая семья и одна такая любовь, все равно надо драться даже за этот единственный случай.
Кто имел семью и кто не был даже особенно счастлив в жизни, и все, бывало, жаловался на то, на се, — даже те, слушая о чужом счастье, начинали верить, что и у них то же самое, только они до сих пор не понимали этого, не чувствовали и не ценили.
Те же, кто был одинок, как я, казались ворами своей судьбы. Ведь жить без детей, без радостей домашнего очага, жить в то самое время, когда у нас, в чистой и честной стране нашей, есть такие семьи, было непростительно. И уж как захотелось тогда нам поскорей рассчитаться с набежавшей на нашу страну нечистью, скорей выбросить ее за порог, чтобы потом найти то, чем обладал наш покойный товарищ и многие, кроме него, хотя бы те, что сидели передо мной у костра.
Да что они! Мы называли десятки счастливцев. И как это раньше, в спокойные дни, не бросалось нам в глаза чужое счастье? А ведь от него должно было и нам, в сторонке, становиться теплее и радостнее.
Пусть сегодня не в мое окно светит солнце, но оно светит! Значит, настанет и мой час, и мое окно загорится счастьем.
Прочту я, бывало, письма, помолчим, и кто-нибудь обязательно скажет:
— Да, хорошие у нас люди, и ребята, подите же, какие, а женщины — шапку перед ними скидывай. Пошли, командир! Пошли, товарищи!
И мы вставали. Шатаясь, держась друг за друга, мы двигались, как слепые. А уж сражались — будто нас и убить невозможно. Так каждый раз, когда силы, обычные, будничные силы, покидали нас и нам нужно было призвать на помощь силу праздничную, влекущую вперед, как мечта, мы возвращались к письмам.
Судьба далекой от нас семьи заслонила наши личные судьбы и стала общей для всех нас, самой личной из личных и самой дорогой из всех.
Лежим у костра, собираем последние силы.
— А ну почитай, командир, как там наши.
И я читал. Да, впрочем, вот они, письма. Прочтите их сами.
Милый мой!
Письма твои — такая радость, что я как на праздник хожу за ними на почту и ни за что не хотела бы получать их дома, когда они могут застать меня врасплох, за стиркой или у примуса.
С Гоголевской улицей я наконец-то покончила и пока нахожусь у Зины Горбовой. Ее Толик и наши двое спят на русской печке, а мы с Зиной вдвоем на раскладушке. Тесно до ужаса, но зато не так тоскливо, как одной.
Я никак не могу представить себе, доехал ли ты уже и можно ли начать расспрашивать тебя о санатории и о юге, потому что мальчики не дают мне покоя — где ты в данный момент. Я мысленно пересекла с ними Охотское море, провела день во Владивостоке, затем погрузилась в московский скорый и у окна вагона, как тогда, когда мы ехали с тобой, а дети были еще слишком малы, чтобы интересоваться чем-нибудь, кроме самих себя, рассказывала им о встречных городах, о Байкале, Уральском хребте, и когда мы — довольно быстро — миновали Москву, Костя сказал с опаской: «Папка так далеко уехал, ему земли не хватит!»
Ах, как я иногда завидую тебе, милый! Я бы охотно поменялась с тобой местами, лишь бы — даже ценою нескольких лет жизни — побывать там, где ты. Наши места так северны, что где бы ты ни оказался, все равно ты будешь намного южнее нас, а может быть, и в самом деле — на юге. Мне кажется, на юге так хорошо, что люди должны говорить там только стихами. Поскорей справляйся с болезнью, родной, и возвращайся к нам и за нами. Далекий Север не для меня. Я мирюсь с ним только из необходимости. Но не будь ты болен да будь наши хлопцы чуть постарше, мы бы с тобой занимались геологией, конечно в более нормальных широтах.
Ты знаешь, о чем я иногда думаю по ночам, когда воет вьюга и снег стучится в окно? О том, что вдруг нам повезет и ты получишь какую-нибудь замечательную работу в теплых краях и вызовешь к себе нас!
Мы снимем квартирку у самого моря, чтоб оно было не дальше, чем в конце двора или, в крайнем случае, улицы, и будем ловить рыбу, закидывая удочки из окон.
Я лежу, закрыв глаза, и слышу тамошнее солнце, слышу и обоняю его, оно, должно быть, звучно, как буран.
Пиши, пиши скорей!
У нас все по-прежнему. После твоего отъезда, как ни странно, стало заметно больше свободного времени, и, помимо своей работы, я теперь тружусь еще и в Радиокомитете. Иногда я беру с собой мальчиков, и они с восторгом слушают музыку, информации, сводки погоды, стараясь угадать, что у тебя. Я никак до сих пор не пойму, за что они тебя так трогательно и бескорыстно любят и, признаться, даже иногда ревную.
Софья Георгиевна уехала в экспедицию. Слонов — на Сахалин. Если бы ты был дома, мы могли бы с тобой рискнуть на небольшое путешествие, но я с ребятами ни на что не годна. Все-таки работа, быт и хлопоты с детьми отнимают уйму времени. С тех пор, как ты уехал, я не прочла ни одной книги, не посмотрела ни одного фильма. Я познаю мир одними ушами и боюсь, что они отрастут у меня, как у ослихи.