Том 3. Рассказы и очерки — страница 55 из 86

По галлерее кто-то ходил, и темный силуэт мелькал мимо окон. Потом кто-то уселся невдалеке на скамейке, и до меня донеслось тихое пение. Я осторожно поднялся и подошел к окну. Очень близко от него, облокотясь на белый крашеный столик под стенкой, сидел Алымов. Его шляпа лежала на столике, он проводил рукой по лбу и волосам, как будто стараясь прогнать этим движением что-то неприятное, потом стал тихо напевать. Зеленоватый свет фонаря полоской падал на палубу и на переплет перил, отделяя от остальной темноты уголок, в котором уютно примостился Алымов… Он, вероятно, отдавался этому ощущению одиночества, и его песня крепла. Он часто возвращался к началу, как будто подыскивая не вполне дававшийся ему мотив, замолкал, опять нервно проводил рукой по лбу и опять начинал. Едва ли когда-нибудь песня бывает непосредственнее и искреннее, чем в такие минуты, когда она просится из души, в темноте и одиночестве. Здесь порой даже человек, никогда не поющий, находит вдруг какие-то неожиданные тихие и искренние звуки, которые могли бы тронуть даже взыскательного слушателя. Очевидно, это была одна из таких минут для господина Алымова.

Я стоял у своего окна точно очарованный… И слова, и мелодия, и голос певца, которому он не давал воли, звучавший будто где-то далеко, — все сливалось в удивительно цельную гармонию с этой темной и загадочной волжской ночью, с туманными призраками гор, с таинственным эхом ущелий, с мерным колыханием валов, даже, казалось мне, с недавней ужасною песнью синюхинских прасолов.

Наконец певец как будто нашел свой мотив, и песня зазвучала яснее:

Уж пойду ли я, уж пойду ли я

Под Новгород, —

Пойду,

Под Новгород пойду!

Разнесу ли я, разнесу ли я

Стены каменны, —

Разнесу!

Кузнецов лихих, весь искусный люд

Я к себе в Москву

Заберу!

А всю земщину-деревенщину

По святой Руси

Размечу! [15]

Смысл песни был, конечно, ясен. Это московский князь идет под Новгород и похваляется разнести каменные стены… Балахна и Городец, и многие места по Волге, и угрюмая Кама, и дикая Вятка, и вологодские леса, и тихие архангельские реки видели у себя новгородских насельников, и даже среди простого народа до сих пор живы предания о грозе, разметавшей из Великого Новгорода земщину-деревенщину, опальных бояр и зольных посадских людей…

«Уж я вольницу-своевольницу»,

— продолжает московский князь, —

Смертью лютою

Показню!

Я крамольников-своевольников

В омутах-реках

Потоплю!

Не звонить тебе, не звонить тебе,

Буйный колокол,

Не звонить…

Буйный колокол…

Не звонить…

Алымов смолк и довольно долго сидел, опустив голову на руки. Повидимому, песня была кончена, но я все стоял под обаянием глубокой и искренней тоски, прозвучавшей при последних словах в голосе странного певца… Точно в самом деле с кидающею в дрожь непосредственностью живого ощущения из темноты волжской ночи, из шума валов и шороха невидных лесов встал этот умерший отголосок исторического стона и несется, как призрак, за бегущим в темноте пароходом…

В угловой каюте, направо, в окне, совсем низко уставившемся в Алымова, шевельнулась и затем осторожно отодвинулась занавеска. Так как окно было под прямым углом, то мне было видно, как в нем мелькнуло женское лицо с темными, густыми, беспорядочно распущенными волосами. Но Алымов сидел в полоборота и ничего не видел. Он опять провел руками по лбу и волосам, — и мне показалось, когда он запел опять, что это уже другая песня, — столько в ней было мягкой жалости и тоски, в противоположность похвальбе и угрозе предыдущей. Но мотив оставался тот же:

Ах, по Волге ли, ах, по реченьке

Плывет стружок,

Плывет…

В той ли лодочке, как лебедушка,

Красна девица

Слезы льет…

Кто-то опять мягко, ласково и задушевно утешает плачущую:

Эх, не плачь-ка ты, не горюй-ка ты,

Красна девица,

Перестань!

Будем соль варить, торговать зачнем,

Лихо-весело

Заживем!

Лихо-весело заживем!

Какая-то горькая удаль, которую, вероятно, и искал недавно Алымов в хоре, теперь звучала ясно, сильно и полно в его негромкой песне. И тотчас опять только тоска и слезы… Это, должно быть, отвечает плачущая девушка:

Ах, и золото, ах, и серебро,

Золота казна

Нипочем…

Золота казна нипочем,

Коли волюшку свою вольную

Не воротим мы,

Не вернем…

— Не вернем!.. не вернем, — еще несколько раз тихо повторил Алымов, все ниже опуская голову и опять возвращаясь к последним нотам.

Стукнуло еще одно окно; на этот раз над самою головою Алымова.

— Конец, что ли? — спросил недовольный и резкий голос моего страдавшего печенью соседа. «Не вернем, не вернем и не вверрр-нем!» — ведь это чорт знает что такое, наконец. Надо же дать людям заснуть… Пишут в газетах: поездки! Для здоровья! Какое тут к чорту здоровье…

— Ах, извините, пожалуйста, — ответил Алымов, как будто испуганный внезапным нападением, и быстро вскочил с своего места. Окно захлопнулось, задернулась также занавеска в угловой каюте, но за ней еще раз мелькнуло в темном квадрате бледное женское лицо, которому этот сумрак придавал какую-то особенную, грустную и заманчивую прелесть.

— Mersi, m-sieur Алымов [16], — сказал красивый, несколько разнеженный и приятный бархатный голос.

Алымов удивленно повернулся. Занавеска еще колыхалась, но окно было темно и пусто.

— Глуб-боко тронут, сударыня, — тронут и очарован, — сказал Алымов, ломаясь и школьничая. Теперь я заметил ясно, что частые посещения буфета оказали на г-на Алымова сильное действие.

— К услугам вашим, готов петь хоть до зари, если бы не боялся вот этого господина…

— Сударыня! — сказал он затем тихо, и вдруг опять громко рассмеялся, стал в позу и, перебирая пальцами, как будто играя на гитаре, запел вполголоса:

Что же, слышит, иль не слышит,

Спит она, или не спит?..

— Не-ет, не спит, стоит за занавесочкой и слушает. Ай-ай-ай, не хорошо подслушивать, сударыня… Впрочем, — спокойной ночи…

К тебе я буду прилетать,

Гостить я стану до денницы.

— Ха-ха-ха! — И художник Алымов, смеясь, поплелся по галлерее, пробуя в темноте то одни, то другие двери. Некоторое время все было тихо.

Только сосед за перегородкой с ожесточением кидался на своей койке.

Еще через минуту в пустой общей зале, в которой горела одна только лампочка, послышались шаги, кто-то откинул ногой стул, потом резко затрещал электрический звонок. Г-н Алымов требовал себе рюмку коньяку.

— Никак невозможно, — говорил с каким-то почтительным неудовольствием полусонный лакей, вероятно, дожидавшийся с нетерпением, пока уляжется беспокойный пассажир, чтобы погасить последние огни и улечься наконец самому.

— Никак невозможно-с. Второй час на исходе-с.

— Ну, чорт с тобой, — сказал Алымов капризным и обиженным тоном. — Где тут мое место?

— Пожалуйте, тут вот, в общей… Сделайте ваше одолжение, потише. Тут господин спит уже…

— И пусть спит, чорт с ним. Мне какое дело. Постой, скажи: что за человек? Купчина какой-нибудь, на ярмарку?

— Не могу знать, а не похоже, что купцы. Пожалуйте…

— Чиновник?

— Не могу знать, а не похоже опять. В шляпе. Пожалуйте!

— Постой, погоди, успею. Офицер?

— Не офицеры. Пож-жалуйте, будьте настолько добры. Не хорошо: разбудите.

Щелкнула ручка двери, и слабая полоска света влетела в мою каюту. Алымов заглянул в эту щелку, приложившись к ней лицом, и, опять повернувшись к лакею, спросил шопотом:

— Симбирский помещик?

— Не похоже.

— Опять не похоже! Нет, Илюша, это, наконец, невозможно. В России непременно или купец, или чиновник, или офицер… Ведь не мужик, наконец, пойми, Илюша. Мужики в первом классе не ездят.

— Как можно, помилуйте.

— Ну, вот видишь. Кто же еще? Постой, постой! Вот мы сейчас с тобой припомним.

И господин Алымов стал декламировать из Некрасова.

Довольно с нас купцов, кадетов,

Мещан, чиновников… двор-рян,

Довольно даже и поэтов…

Но нужно, нужно нам граждан.

— Так вот он кто еше: почетный гражданин какой-нибудь. Говори, Илья: почетный гражданин, что ли?

— Не могу знать, верьте совести. Едут от Астрахани, от самой, а на вопрос, например, кто такие, — не соответствуют. В Сарепте рыбник Иван Семеныч спрашивали… «По своему собственному делу», — говорит, больше ничего.

— Видишь! А ты меня, к несоответствующему человеку посылаешь. Неси рюмку коньяку для храбрости, а то не иду.

— Буфетчик спит, Ксенофонт Ильич, — невозможно. И рад бы, да нельзя… Пожалуйте.

— Ну, чорт с тобой, пожалую. А в случае чего, помни: ты, Илья, не знаю, как тебя по фамилии звать, за художника Алымова в ответе. Помни, Илья, ну, с богом! Отворяй. Э! Постой. Это еще что?

Г-н Алымов остановился в отворенной двери. Между тем в зале появилось новое лицо: при слабом свете лампочки, точно полуночный призрак, проследовала неизвестно откуда появившаяся дама. Она была высокая, роскошная брюнетка, сильно напомнившая мне неясный образ, мелькавший в угловом окошечке. Она пожималась, как будто от холода, и на красивом лице видно было как будто неудовольствие, что ей мешают спать. Но было и еще что-то. Алымов засмеялся с несколько дерзким видом и захлопнул дверь.

Струя воздуха кинулась от окна, хлопнул конец занавески, г-н Алымов очутился в темноте и не совсем верными стопами прошел через каюту. Он шумно приподнял занавеску, стуча медными кольцами… Потом стал у окна и закурил папиросу. Я тоже чиркнул спичкой.