СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ЧЕТЫРЕХ ТОМАХ. ТОМ 3
В ДЫМУ ОРУДИЙ
I
ПОХОД
I
Мне только что приснился какой-то приятный и интересный сон, и мне ужасно хотелось, чтобы он и дальше снился, но наша нянька немилосердно теребит меня, стараясь поднять и посадить на постель.
— Костя, Костечка, вставайте, уже запрягают. О господи, да вставайте же!
Но как только она меня выпускает, я сейчас же опять падаю на подушку, забиваюсь под одеяло, закрываю глаза и стараюсь привести себя в то состояние, в каком только что перед этим застало меня разбуженное сознание, чтобы «доснился» тот приятный сон, который я видел и подробности которого сейчас же по пробуждении стерлись в памяти. Но потревоженное сознание непослушно начинает работать в другом направлении. Ощущение теплоты нагретой телом постели, уютность гнездышка, в котором я лежу, свернувшись калачиком, прерванный сладкий утренний сон и жесткие нянькины руки, что не дают мне покоя, а главное — сознание, что в конце концов меня все-таки подымут и опять надо будет сидеть в этом гадком экипаже и целый день ехать шагом за полком, — все это вместе не дает мне привести себя в то состояние, в котором мне было так приятно.
— Нянечка, милая, ну хоть немножечко, чуть-чуть, одну минуточку, я сейчас встану.
— Да нельзя, вставайте, вставайте, нельзя же, ведь мамаша ждут.
— Ну я сейчас, ей-ей, сейчас... ну встану, отойди только к двери.
Нянька с сердцем отходит и начинает одевать маленького брата и сестренку, которые сидят на груде подушек, уложенных вместо кроватки на сдвинутые среди комнаты скамьи, и протирают ручонками заспанные глаза.
Как только нянька отошла, я сейчас же юркнул под одеяло, высоко подбросил его ногами, чтобы оно легло надо мной пузырем, закрылся с головой и стал усиленно дышать, чтобы нагреть воздух в образовавшемся надо мной пустом пространстве. Про свой сон я уже забыл, мне просто хотелось поваляться в постели. Впечатления обычно начинающегося походного утра стали толпиться в голове. Мне представилось, что теперь уже подвинули к крыльцу длинный фургон, в котором мы ехали, и денщики укладывают багаж и сейчас заберут подушки, на которых я лежу, и что Нефед, наверное, подал самовар и казаки навесили лошадям овес. Потом я вспомнил командира пятой сотни, толстого низенького офицера с несоразмерно развитым животом и в то же время проворного, юркого и веселого. Он постоянно дразнил меня и шалил со мною. Вспомнил, как раз он посадил меня с собой на лошадь и я на ходу чувствовал позади себя его большой живот. И как только я вспомнил про это, я в то же мгновение радостно вспомнил, что ведь с сегодняшнего именно дня отец разрешил мне ехать вместе с полком уже не в фургоне с матерью, братом и сестрой, а верхом на Калмычке, небольшой буланой лошади, которую он незадолго перед тем купил. И как только я вспомнил про Калмычка, я в ту же секунду припомнил и тот сон, что снился мне и который я забыл. Мне именно и снилось, будто я еду верхом на Калмычке вместе с казаками.
Я уже сделал движение, чтобы сбросить с себя одеяло, поскорее одеться и побежать посмотреть, не оседлали ли Калмычка, но в это время подошла нянька, и я опять зарылся в подушки, и, хоть мне душновато было под одеялом, я не шевелился и притворился спящим. Нянька без церемонии стащила одеяло и, поддерживая меня одной рукой, другой торопливо и сердито старалась надеть на меня штаны. Я же умышленно сгибал ноги, точно сонный, так что она никак не могла справиться.
— Да что же это вы, господи, ведь мамаша велели... пойду, пойду сейчас скажу, что не хотите одеваться. Вон Сусанночка и Алеша какие умнички, оделись, а вы что это? Пойду сейчас скажу.
Брат и сестренка действительно были одеты и уже играли. Мне и самому хотелось поскорее встать и выбежать на двор, но какой-то злой бесенок шептал мне, чтобы я не одевался, что нянька теперь злится, что она хочет нажаловаться на меня и что она нарочно похвалила Сусанну и Алешу, чтобы заставить меня скорее одеться, и я опять зарылся в подушки.
Нянька потеряла терпение и с сердцем встряхнула меня. Я вырвался у нее и заплакал, стараясь громче всхлипывать, чтобы услышала мать.
— Уйди, уйди... не буду одеваться, уйди от меня!
— Ну чего же плачете? — говорила нянька сдержанным, уже заискивающим голосом, подавляя злобу, но я продолжал плакать, пока не вошла мать.
— Что у вас тут? Ты чего плачешь?
Я всхлипывал, ничего не отвечая.
— Ты что плачешь? — переспросила мать, заботливо наклоняясь.
— Да они вот не хотят одеваться, — проговорила нянька, натягивая мне чулки.
Я уже ничего не отвечал и не оправдывался, желая показать, что меня обидели, и только утирал слезы.
— Вечно, Анисья, ты с ребенком что-нибудь сделаешь. Ведь сколько раз я тебе говорила...
— Да, ей-богу, барыня, я только разбудила их и говорю: «Надевайте шаровары», а они стали плакать.
Нянька передавала дело несколько иначе, и мне приятно было, что она боится матери и принуждена лгать. Но мне хотелось, чтобы ей досталось побольше.
— Мама, она меня побила.
— Ну-ну, одевайся, одевайся, — проговорила мать, не совсем доверяя моим словам, чувствуя, что и я, вероятно, не совсем прав, и не желая в то же время бранить при мне прислугу.
Мне сделалось немножко неловко и обидно, что няньку не выбранили хорошенько за меня, и я молча стал надевать свои сапожки.
Как только мать вышла, мне захотелось поскорей забыть всю эту неприятную историю с нянькой. Я снова вспомнил, что я сегодня поеду верхом на Калмычке, и мне опять сделалось весело.
II
Я побежал в другую половину хаты, где мы квартировали, попросил Нефеда, нашего денщика-повара, полить воды, быстро умылся и, освеженный холодной колодезной водой, прибежал к матери.
Она сидела за простым белым крестьянским столом, на котором шумел начищенный походный самовар. Кругом на полу, на лавке, на складном стуле стояли корзины, лежали мешочки и сумочки с дорожными припасами и какие-то свертки из синей сахарной бумаги. Мать разливала чай и то и дело доставала из корзин то то, то другое, или торопливо рылась в них и потом вдруг вспоминала, что то, что она искала, уже вынуто и лежит на столе. В хату беспрестанно входили и выходили денщики, вынося подушки, сундуки, узлы. Нянька суетилась около детей, которых усадила к столу, нагромоздив на лавках подушки, чтобы было не низко сидеть, и поила их чаем. Маленькая четырехлетняя сестренка что-то рассказывала, размахивала ручонками и все не хотела пить чай, а нянька уговаривала ее и обещала, что они сейчас пойдут «тпруа» и их повезут лошадки.
Я подошел к матери, сказал: «С добрым утром, мама» — и поцеловал у нее руку. Радостное и оживленное чувство наполняло меня ввиду предстоящей езды верхом на Калмычке, и мне хотелось особенно приласкаться к ней, но заботливое выражение ее лица и торопливость, с какой она старалась поскорее окончить чай, чтобы не опоздать к выступлению, удержали меня.
— Пей, Костя, сейчас и выезжать будем.
— Мама, вы мне дайте булку с маслом, а чаю я не хочу.
— Ну вот еще что. А потом выедем, голодный будешь! Садись пей.
Я сел и стал торопливо глотать горячий и сладкий чай, чтобы поскорее отделаться и побежать к Калмычку.
Отца не было. Он служил в полку казначеем и большую часть времени проводил у полковника. Они вместе и уезжали на следующую станцию, впереди полка. Мать между тем распоряжалась, спешно отдавая приказания: то надо было взять свежего молока на дорогу и вымыть хорошенько бутылки, в которых оно бы не прокисло, то воды захватить, то сварить детям яиц всмятку и уложить их в гарнец с овсом, — и постоянно раздражалась, потому что суетившаяся прислуга забывала сделать, что приказывали, или делала не так, как было надо.
Это повторялось каждое утро вот уже две недели с тех пор, как мы присоединились к полку, и я привык ко всему этому, но сегодня вся эта суета показалась мне необыкновенно мелочной и совершенно ненужной. Они все суетились и заботились о каком-то молоке, яйцах и как будто не знали, что я сегодня должен ехать на Калмычке.
Наконец я, поминутно обжигаясь, кое-как допил свой чай и, насилу отбившись от стакана молока, который мать непременно хотела заставить меня выпить, выбежал из хаты.
III
Недалеко, от дверей действительно стоял наш неуклюжий длинный фургон, обтянутый черной кожей. Денщики выносили из хаты чемоданы, узлы, подушки и подавали в фургон; там их подхватывал Нефед и, стоя на коленях и согнувшись всей своей огромной фигурой, быстро и ловко укладывал и прилаживал по местам.
Я взлез на переднее колесо и заглянул внутрь.
— Нефед! А я сегодня на Калмычке поеду.
Он торопливо всунул между узлами бывший у него в руках мешок и повернул ко мне свое вспотевшее, гладко выбритое лицо с рыжеватыми усами и с синевшим подбородком, по которому упрямо пробивалась из-под кожи жесткими иглами щетина.
— О! Али папаша позволили?
— Позволил. Вчера при мне просил майора, чтобы он велел казаку оседлать. Я с майором и буду ехать.
— Ай да молодцы! Теперича настоящими казаками будете. Ну-ка, покажите им всем, как донцы ездят.
Когда Нефед сказал это, мне представилось, что я и на самом деле кому-то покажу что-то, и я торопливо соскочил с колеса, с нетерпением ожидая, когда это все будет готово, но, вспомнив, что я его хотел спросить о Калмычке, опять забрался на дышло.
— Нефед, а Калмычок где?
— Поить с упряжными повели.
Я опять спрыгнул на землю и побежал на край деревни, чтобы встретить с водопоя Калмычка. Здесь кучками стояли казачьи лошади и громко жевали свою обычную дачу овса, мотая головами и высоко вскидывая торбы, чтобы захватить со дна последние зерна. Казаки суетились вокруг, разбирали седла, оправляли потники. Когда же лошадь, поев овес, неподвижно стояла, понурив голову, они быстро сдергивали торбу и начинали взнуздывать, задирая ей морду и с силой втискивая между зубов железные удила, которые она потом долго жевала, стараясь выбросить языком. Щеголеватые, выхоленные, успевшие уже за поход раздобреть вахмистры, с заломленной набекрень фуражкой, похаживали между рядами и строго поглядывали кругом с сознанием своей начальнической силы и достоинства, делая то тому, то другому из казаков замечания в весьма сильных выражениях.
— Никак, седлать? — проговорил возле меня маленький шустрый казачок, поднимая седло и расправляя стремена, чтоб вскинуть его на лошадь.
Недалеко на пригорке действительно показался трубач. Я побежал к нему. Он несколько раз откашлялся, вытер ладонью усы и, слегка раздвинув их, плотно приложил к устью трубы сжатые и в то же время как-то подобранные губы, как будто он с усилием старался удержать невольную улыбку, и, напряженно надув щеки и слегка покраснев, он заиграл. Две небольшие жилы набежали у него на лбу. Он поворачивался то в ту, то в другую сторону, и далеко по полю, и за деревней, и над полком было слышно, как звучала медная труба.
— Вса-а-дники, дру-ги, в поход собирайтесь, с бо-о-дрым ду-хом хра-бро сражаться... — играл трубач без слов, но у меня сейчас же вместе с мотивом возникало и содержание.
Далекий отклик резко звучавшей трубы, говор, смешанные восклицания, звук цеплявшихся друг за друга стремян, полк, готовившийся к выступлению, и тихое безоблачное июньское утро — все это слагалось в душе в особенное, непривычное настроение. Мне стало казаться, что я сегодня не просто поеду верхом на Калмычке, но как будто собираюсь со всеми на какое-то торжественное предприятие, и это имеет особенное значение для всех, и все это чувствуют — и хлопы маленькой польской деревушки, и казаки, проворно седлающие коней, и офицеры, которые теперь повыходили из квартир и отдавали приказания строиться полку.
Трубач доиграл сигнал, перевернул трубу и подержал ее так с секунду, пока из нее тонкой струйкой не выбежала слюна, и потом пошел к своей лошади.
Я тоже сбежал с пригорка, но Калмычка все не было. Я вернулся к фургону. Оказывается, лошадей уже привели с водопоя и уже запрягли. Калмычка взял денщик майора и седлал вместе с майорским конем.
Я опрометью пустился туда. Около майорской квартиры собрались офицеры. Недалеко одна за одной строились в колонну сотни, покрытые лесом черных пик.
IV
— Э, Костя! Ты куда? — закричал толстый и низенький командир пятой сотни, схватывая меня под мышки и приподняв немного, так что ноги мои болтались в воздухе.
Мне неприятно было, что он меня схватил и, главное, поднял на воздух; во-первых, это напомнило, что я еще совсем маленький и что со мной обращаются, как с мальчишкой, и, во-вторых, моя беспомощно висевшая в воздухе фигура наверное, была смешна. Но я все-таки смеялся, брыкаясь и стараясь вырваться.
— Пустите, я сегодня верхом поеду на Калмычке. На моем Калмычке. Папа мне купил, чтобы я на нем верхом ехал вместе с полком.
— Э, вот как! Так ты, значит, служишь. Пойдем, пойдем же!
И он меня потащил к офицерам.
— Господа вот вам для пополнения комплекта
— Что такое?
— Да вот — и лошадь есть — казак Потемкинской станицы.
Офицеры окружили меня.
— Ко мне, Костя, в сотню, в урядники живо произведу, а провинишься — на часы к ящику.
— А я не стану, а я не стану, — упрямо твердил я, желая попасть в тон шутки и показать, что я понимаю, что это шутка.
— Ну, как же не станешь? — на гауптвахту.
— Да, не стану, да, не стану.
Мне было в одно и то же время и приятно, что все офицеры так занимаются мною, и досадно, что они подшучивают и подсмеиваются над тем, что я поеду верхом.
Между тем вышел майор. Он поздоровался с теми из офицеров, с которыми еще не виделся, и подошел ко мне. Я часто встречался с ним и привык к нему, и все-таки каждый раз, как я взглядывал на него, мне бросалось в глаза его широкое рябое лицо монгольского типа с крошечными глазками, и при этом я вспоминал, что казаки говорят, будто он раскольник.
— Ну, здравствуй, Костенька, что же не садишься на своего Калмычка? Сейчас и выступать будем.
И опять, когда он говорил, у меня мелькнуло в голове, что он рябой и раскольник.
Денщик подвел майору лошадь, а потом мне Калмычка. В это время меня позвали к матери. Сердце у меня забилось от тревоги и страха: что, как мать раздумала и не позволит мне ехать на Калмычке? Сдерживая дыхание, подбежал я к фургону. Мать, сестренка и нянька уже расположились внутри, посреди подушек, корзин, узелков, а шестилетний Алеша забрался на козлы к Тимофею, флегматично крутившему цигарку с корешками, и, ухватив обвитую тонким ремнем ручку кнута, размахивал им над лошадьми, беспрестанно задевая кучера по голове, шлепая по кузову фургона и причмокивая губами. Мать подозвала меня и стала говорить, чтобы я ехал как можно осторожнее, подальше от шоссейных канав и казачьих лошадей, чтобы отнюдь не отъезжал ни на шаг от майора и, боже сохрани, не бил бы Калмычка, который от этого может поскакать. У меня отлегло на душе, когда я увидел, что непосредственной опасности нет, и с нетерпением ждал, когда мать договорит. И когда она кончила, я торопливо уверил ее, что «я так и буду ехать около майора, таки буду ехать, и уж так осторожно», и, когда она отпустила, задыхаясь пустился назад.
Я уже подбежал было к денщику, чтобы он посадил меня в седло, так как сам еще не мог взобраться, да вдруг вспомнил, что по правилу на коня надо садиться непременно с левой стороны, но от радостного волнения в первое мгновение никак не мог вспомнить, где у меня правая и левая сторона, и, сложив незаметно пальцами правой руки крест, наконец сообразил и подошел с противоположной стороны. Но так как я стоял к лошади лицом, то оказался у нее не с левой, а с правой стороны.
— Отсель заходите, подсажу, — проговорил казак, и я, сконфуженный, обошел лошадь, точно сделал что-то очень неприличное или смешное, и кое-как уселся в седле.
Офицеры тоже сели на лошадей и отъехали к своим частям. Полк далеко вытянулся за деревню узкой сплошной колонной, разрываясь лишь по сотням и чернея пиками. Все было готово к выступлению. Оставалось лишь вынести знамя, находившееся тут же, в помещении полковника. Скомандовали: «Смирно!» Потом раздалась общая команда «Пики в руки, шашки вон!».
И вдруг точно лес колыхнулся: свободно мотавшиеся за локтем черные древки пик встали прямо над полком, сверкнув на солнце остриями, и блеснули выдернутые из ножен шашки, издав характерный металлический звук.
Трубачи заиграли марш.
Вынесли знамя, свернутое и плотно обтянутое черным чехлом.
Снова раздалась команда. Застучали неровно вдвинутые в ножны шашки, и опять, покачнувшись свободно, повисли за спиною на ремнях длинные пики.
Тогда майор подобрал поводья коня и хриплым, точно надорванным, и в то же время необыкновенно резким голосом скомандовал
— Спра-ва по шести шагом... — Он на секунду приостановился, сердито оглянув весь полк, — ...марррш!! — крикнул он таким голосом, словно у него оборвались голосовые связки. И, нахмурившись и круто повернув коня, он спокойно пустил его по дороге, точно принял какое-то бесповоротное решение и ему теперь уж было все равно, что там ни делалось за спиной.
В ту же секунду лошади переднего ряда, на мгновение замявшись на месте, дружно тронулись вперед, мерно покачивая всадников, мотая головами и нетерпеливо забирая поводья, и движение, передаваясь по рядам, пробежало по всему полку, захватив последних казаков, стоявших в хвосте уже за деревней.
Я видел, как за полком двинулись фуры, потом обозные повозки, потом офицерские фургоны, а между ними и наш.
Мой Калмычок тоже попросил повода и пошел во главе полка, рядом с лошадью майора, своей ровной мягкой поступью.
И как только я почувствовал движение своей лошади, радостное и торжественное настроение опять охватило меня. Но первое время к этому настроению примешивалось неясное чувство стеснения; мне все казалось, что теперь все на меня смотрят, что странно видеть среди офицеров и целого полка казаков маленького мальчика на лошади, что я не умею сидеть на коне и не так, как следует, держу поводья и все это замечают.
Полк между тем, выйдя из деревни, с четверть версты прошел проселочной дорогой, подымая целые облака пыли, потом свернул на шоссе. Люди весело выбирались на широкую торную дорогу, и по убитому щебню звонко застучали сотни кованых копыт.
Офицеры выехали вперед и свободно поехали вместе, разговаривая, перекидываясь шутками и остротами.
Мой приятель, командир пятой сотни Сербин, попридержал свою лошадь и, опершись рукой о заднюю луку, повернулся вполоборота и крикнул зычным голосом:
— Песенники, вперед!
«Песельники, вперед, песельники, вперед», — побежало веселым говором по всем рядам.
Человек тридцать или сорок казаков там и сям выбрались из полка и, съехав в сторону от шоссе, рысцой обогнали его и поехали впереди.
— Ну-ка, веселей, — сказал Сербин, махнув рукой.
Молодой приземистый казак на рослой гнедой лошади, сжав ей бока коленями, выдвинулся вперед и, поправив шапку и приподняв руку, на которой свободно висела у кисти плеть, затянул высоким и необыкновенно сильным тенором что-то протяжное и тягучее, глядя прямо перед собою и как-то смешно раздвинув рот в ширину, и потом вдруг повернулся к казакам и резко и неожиданно оборвал, точно ему перехватили горло. И в ту же секунду подхватили казаки плясовую песню, ударили в бубен и тарелки, и, мелодично вибрируя, зазвенел стальной треугольник.
И далеко через колосившиеся уже поля откликнулось эхо казацкой песни.
Потом казак, управлявший бубном, быстро приложил к нему большой палец и искусно повел по туго натянутой коже, и бубен зажужжал и загудел, словно то ветер заходил, крутя опавшим листом.
Песня на мгновение упадала и сейчас же подхватывалась молодыми, необыкновенно высокими голосами, почти фальцетами, не выговаривавшими даже слов: сквозь переливы где-то на самых верхних нотах слышно только было: э-э... оо-э... А бородатые, оканчивавшие уже срок службы казаки густо, дружно и отчетливо выговаривали слова, точно поддерживали молодых, которые рвались слишком высоко.
При первых звуках грянувшей песни лошади насторожили уши, чутко поводя ими, и шли на туго натянутых поводьях. Люди весело и беззаботно поглядывали вперед, от времени до времени привставая на стременах, чтобы оправиться в седле. Офицеры громко разговаривали, наклоняясь друг к другу и повышая голос, чтобы не дать заглушить себя, и усиленно жестикулировали.
И я, подзадориваемый песней, радостно подталкивал коленями Калмычка, точно спешил и хотел заставить его идти скорее, и в то же время сейчас же натягивал поводья, опасаясь, как бы он и в самом деле не вздумал поскакать.
Казаки, пропев песню, круто и разом обрывали ее и, дав себе несколько времени вздохнуть и хорошенько прокашлявшись, дружно подхватывали новую, и подголоски опять заливались, выделывая самые хитрые колена, бубен жужжал и гудел, как ветер в трубе, а тарелки дребезжа звенели, словно битая посуда
V
Мы уже шли несколько часов. Солнце подымалось все выше и выше, и начинало припекать. Лошади нетерпеливо отмахивались от оводов и мух.
Прямо от нас все так же уходило шоссе. На перекрестках от перебегавших его проселочных дорог стояли огромные деревянные кресты и маленькие часовенки, которые можно встретить на каждом шагу по всей Польше. Справа к самой канаве подходили перелески густо синевшего в полуверсте соснового леса; слева жаркий ветерок легкой зыбью пробегал по клонившейся тяжелевшим колосом пшенице, которую местами на большие пространства сменяла темная зелень картофеля. Там и сям медленно отходили назад разбросанные между возделанными полями убогие деревушки.
Песенники, утомившиеся и осипшие, разъехались по своим сотням. Офицеры разбрелись по шоссе и некоторые ехали за канавами. Всеми, видимо, овладевало понемногу то обычное настроение долгого пути, когда знаешь, что до места еще далеко, ускорить движение нет возможности, а внешняя обстановка с однообразием и постоянством повторяется изо дня в день.
Я понемногу тоже освоился с новизной своего положения; первое чувство радости и волнения мало-помалу улеглось, и я уже спокойно покачивался в седле и рассеянно смотрел на мелькавший у самой головы Калмычка круп майорской лошади, на широкую, немного сутуловатую спину майора, на шоссе, медленно уходившее назад из-под ног моего Калмычка. Окружающая обстановка и мое особенное сегодняшнее положение уже не поглощали внимания. Стала чувствоваться усталость, и мысли неопределенно бродили, ни на чем не останавливаясь.
Полк шел все дальше и дальше.
— Господа, пристанище! — крикнул вдруг ехавший впереди Сербин, указывая сложенной плетью по направлению шоссе: в стороне от него из-за сосен показалась одинокая корчма. И в ту же секунду, пригнувшись, он пустил коня в карьер. Несколько молодых офицеров марш-маршем понеслись за ним.
Мой Калмычок насторожил уши и поднял голову, внимательно следя за скакавшими лошадьми. Я испугался, как бы он тоже не пустился следом, и потянул поводья — он остановился; я затолкал его коленями и, когда он пошел было рысью, снова потянул, и он опять остановился. Майор посмеивался, прищурив свои маленькие глазки, и я не знал, смеется ли он надо мной или над скакавшей молодежью.
Оставшиеся офицеры с интересом следили за импровизированной скачкой, обрадованные возможностью хоть чем-нибудь развлечься.
— Сладков-то, Сладков забирает; смотрите, смотрите, как насел!
Огромная серая лошадь Сладкова неуклюже и как будто с усилием выбрасывала свои длинные ноги и действительно быстро шла к скакавшему впереди Сербину, оставив позади других. Сербин пригнулся всей своей круглой фигурой и, подняв плеть, видимо, изо всех сил старался не дать себя обойти.
Офицеры стали слезать возле корчмы.
Остановили и полк. Скомандовали спешиться. Выпростав пики и опираясь ими о землю, лениво слезали с лошадей казаки и потом долго вытягивали и расправляли одеревеневшие в одном положении ноги. Облегченные лошади отряхивались и фыркали. Мне с седла виден был весь спешившийся полк.
— Шаго-ом ма-арш!
И звук шагов многих сотен ног неровным шумом повис над двинувшимся полком.
Офицеры, майор и я рысцой подъехали к корчме. У изгороди стояли привязанные лошади. Следовавший за нами денщик ссадил меня. Я едва не упал, до того одеревенели с непривычки ноги. Я испытывал такое ощущение, как будто ноги у меня стали кривые.
Мы все вошли в корчму. Грязные стены и пол, закопченный потолок, зеленого стекла бутылки на полках, бочонок с краном в углу и тяжелый воздух, пропитанный спиртным запахом, — все это производило неприятное впечатление. Тут же на полу в углу комнаты сидели две еврейки и, держа между коленями живых гусей, выщипывали из них пух. Каждый раз, как они выдергивали щепотку перьев и пуха, несчастные птицы громко вскрикивали, вытянув шеи и глядя на окружающих своими добрыми круглыми глазками. Они были почти совсем голые, и по вспухшей и покрасневшей коже капельками выступила кровь. Старая, худая и желтая еврейка в лохмотьях, не обращая внимания на вошедших, продолжала свое дело, другая же, молоденькая и хорошенькая, улыбаясь и немножко конфузясь, искоса посматривала на офицеров и торопливо пощипывала своего гуся.
Офицеры потребовали водки и пива и выпили по одной, по две рюмки, заедая селедкой, колбасой и солеными огурцами с возбужденным аппетитом проголодавшихся в дороге людей. Корчмарь, еврей-выкресток, с подобострастным и суетливым видом подавал на грязные столы рюмки, бутылки и закуску. Рюмки он предварительно торопливо вытирал за стойкой полой своего засаленного кафтана незаметно для других. Я это видел, но почему-то не решался сказать об этом.
— Ну, а ты что же, Костя? — обратился ко мне Сербин. — Ну-ка, катай!
И он налил мне полстакана пива. Я было стал упираться, но он таки заставил; я сделал над собой усилие и выпил. Когда прошло первое ощущение горечи, я почувствовал, как побежала по всему телу приятная теплота и голова слегка закружилась. Сербин нарезал мне сыру и колбасы, и я, примостившись возле окна, с аппетитом стал завтракать.
По шоссе мимо шли с пиками на плечах казаки, ведя в поводу лошадей, и в окно доносился тяжелый гул шагов.
Офицеры, подзакусившие и подвыпившие, громко и весело разговаривали и курили. Синеватый дым легкими слоями ходил по всей корчме. Говорили о Стопнице, маленьком еврейском местечке, куда назначен был наш полк, о «жидах», о фуражных суммах, о провиантском довольствии, о том, как и где будут сосредоточены казачьи войска в случае войны. Кто-то припомнил и рассказал несколько эпизодов из последнего польского восстания.
Человека три-четыре из молодежи, покуривая папиросы, смеялись, балагурили и шутили с красивой еврейкой.
— И не стыдно это тебе так мучить? — говорил молоденький подхорунжий, улыбаясь и поминутно стряхивая с папиросы пепел.
Еврейка тоже улыбалась и, слегка потупившись, продолжала щипать гуся.
— Як же ж, пане, пух продаем и перья.
— А если б тебя так вот ваять да выщипывать волосы?
Она засмеялась.
— Ой, так не можно. И перья и пух сызнова вырастают.
И она поправила свои тяжелые черные косы, выбившиеся из-под платка.
Офицерик затянулся и искусно стал пускать дым колечками.
— Тебя как зовут?
Девушка снова засмеялась и больше наклонилась над своим гусем.
— Ну, как же зовут?
— Дебора.
— Поедем, Дебора, с нами в Стопницу.
Она ничего не отвечала.
— Ну что же? Тебе весело там будет.
— Дебора не поедет, не поедет, — проговорила другая еврейка.
— Тебя не спрашивают, старая ведьма.
Дебора между тем, выщипав последний пух, спустила гуся на пол. Все дружно расхохотались. Бедная птица была совершенно голая и, не зная, что это с ней сделалось, неуклюже и с удивлением топталась на одном месте, подергивая крыльями; потом, закинув назад шею, стала перебирать клювом горевшую кожу.
Офицеры еще покурили, побалагурили и стали расплачиваться и выходить. Я рад был выбежать на свежий воздух из душной, пропитанной табачным дымом корчмы.
Калмычок мой стоял недалеко у изгороди и лениво махал хвостом. Я подбежал к нему и погладил и потрепал его по шее. Я попросил денщика посадить меня в седло. Офицеры тоже садились.
— Ну, Костя, смотри, теперь держись! — крикнул мне Сербин.
Я беззаботно и весело кивнул ему головой и, поправившись, сел немного боком в седле, как сам Сербин, но колени у меня слегка дрожали.
Все поехали крупной рысью, чтобы догнать полк, который ушел вперед с версту. Мой Калмычок тоже пошел рысью, прижав уши и потряхивая гривой. Я знал, что на рысях надо привстать на стременах, но первое мгновение не сообразил, и меня до того стало подкидывать, что я едва не свалился.
— На стременах! — крикнул мне Сербин.
Хоть я и испугался и растерялся немного в первое мгновение, все-таки мне было досадно, что не умел сразу поехать рысью, и я кое-как привстал на стременах, держась рукой за седло.
Полк стал приближаться к нам, особенно ехавшие в хвосте обозные повозки и фургоны. Я крепко держался за седло и чувствовал, как подо мной быстро и легко бежал Калмычок. Я еще издали заметил наш фургон. И когда мы нагнали и поравнялись с ним, нянька, маленький брат, Нефед и Тимофей-кучер смотрели, как я вместе с офицерами быстро ехал мимо них. Матери не было видно, она сидела в глубине фургона. Нефед что-то говорил мне и указывал, но из-за шума колес и топота я не мог разобрать. Мне вспомнилось, как он утром говорил, чтобы я показал, как ездят донцы, и я, подтолкнув коленями Калмычка, молодцевато раза два шлепнул его по шее концами поводьев.
Когда проехали обоз и нагнали полк, ехавший впереди хорунжий Богучаров стал кричать строгим и резким голосом, каким обыкновенно отдают команду:
— Право-лево, право-лево...
И казаки, теснясь и отводя лошадей, расступились на обе стороны, оставляя проход, и сейчас же опять смыкались. Я чувствовал, что на меня все смотрят.
Все время, пока мы ехали рысью, горячий ветер жег мне колени, но я не обращал внимания; когда же мы были уже в голове полка, случайно наклонившись, я с изумлением и ужасом увидел, что штаны мои от тряски и быстрой езды выдернулись из сапог и сбились вверх по ноге, а из-за коротеньких рыжих голенищ сиротливо выглядывали покрасневшие голые колени. Я употреблял все усилия спустить штаны, но на ходу ничего не мог сделать. Я теперь только сообразил, что Нефед на это мне и указывал, когда мы ехали мимо фургона. Только когда офицеры, выехав вперед полка, спешились и меня ссадил с седла денщик, я оправился и заткнул штаны в сапоги.
Эти проклятые штаны испортили все мое расположение духа. Очевидно, я с голыми коленями проехал через весь полк. Кроме того, я таки устал и разбился от быстрой езды и теперь уныло шел, ведя в поводу Калмычка.
Солнце перевалило уже за полдень; было душно и жарко. В горле у меня пересохло, лицо горело, мы все шли и шли. Иногда кто-нибудь из офицеров говорил: «Костя, ты бы сел, устал ведь?» И я каждый раз быстро и весело отвечал: «Нет, я ничуть не устал», тащился дальше и думал с тоской: «Господи, да когда же это сядут?»
Калмычок шел позади, мотая головой и дергая за повод, который я держал в руках.
Наконец в одну из минут, когда я меньше всего ожидал, чтобы кончились мои страдания, и, ничего не видя, не слыша и ни о чем не думая, совершенно автоматически передвигал ноги, полк остановили и стали садиться.
И опять по каменистому шоссе звонко застучали подковы, и по обеим сторонам медленно отходили назад поля, засеянные картофелем, и перелески кончавшегося леса.
Солнце стало уже жечь косыми лучами, когда вдали показалась деревня, где полк должен был остановиться, и через полчаса мы входили в нее.
Знамя снова внесли в помещение полковника, поставили часовых и разместили по местам сотни.
Меня встретил отец. Я стал торопливо рассказывать ему, как ехал всю дорогу верхом, как мы скакали почти во весь карьер и что я ничуть не устал.
— Ну, молодец, молодец, — говорил он, трепля меня по щеке, и, взяв за руку, повел в хату, которую нам отвели под квартиру. Возле стоял наш фургон, денщики выгружали его, а кучер выпрягал лошадей.
Нефед с маленьким хозяйским сыном гонялись по всему двору за хохлатой курицей. Она отчаянно кричала и, распустив крылья, бегала по двору, взлетая на телеги, на навозные кучи, на огорожу.
Мы вошли в хату. Крошечная комнатка с низким потолком и подслеповатыми окнами вся была заставлена и завалена подушками, узлами, чемоданами. Мы кое-как пробрались между ними. Маленькая сестренка отчаянно кричала на руках у матери. Мать качала ее, прижав к груди и наклоняясь взад и вперед:
— Да не плачь же, детка моя, что ты, что ты, моя дорогая. Анисья, давай же сюда скорей!
— Сичас, барыня. — И нянька продолжала торопливо рыться в узлах, доставая пеленки и детское белье.
Сусанна сидела возле нее на чемодане и, копаясь в носу, тоже хныкала с таким выражением, как будто все ее забыли и покинули, а Алеша, взобравшись на сложенные в кучу подушки, съезжал оттуда на спине.
— Что она у тебя кричит? — проговорил отец, подходя к матери.
— Я сама не знаю. Всю дорогу спала, а приехали, как закатилась да закатилась, ничего не сделаю.
— Может быть, Ивана Ивановича прислать?
— Ах, оставь, пожалуйста, с своим Иваном Ивановичем, — проговорила раздраженно мать, — ничего он не знает, у ребенка просто желудок. — И она вместе с нянькой стала пеленать сестренку, а та на минуту замолкала и потом опять начинала необыкновенно пронзительно кричать, как будто нарочно хотела досадить кому-то.
Сусанна тоже все хныкала, с усилием выдавливая слезы. Отец взял ее на руки и велел позвать Нефеда. Через минуту он стоял, вытянувшись у дверей своей огромной фигурой.
— Чего изволите, вашблагородие?
— Ты что делаешь?
— Обед готовлю, вашблагородие.
— Там успеешь, разбери-ка тут.
— Слушаю. — И он, ловко и быстро вскидывая набитые чемоданы и огромные узлы, стал расставлять их вдоль стены.
Комната приняла несколько более уютный вид.
Я чувствовал себя нехорошо, стучало в висках, и голова слегка кружилась. Мне хотелось сказать об этом матери, но почему-то, подойдя к ней, я вместо этого сказал:
— Мама, я есть хочу.
Сусанна, как только услышала это, сейчас же слезла с колен отца, ковыляя, подошла к матери и стала хныкать, теребя ее за платье:
— И я хоцу.
Мать велела няньке налить нам по стакану молока, но оно, оказалось, прокисло. Сусанна стала плакать и капризничать, я тоже сделал кислую физиономию: «Чего же это такое, я есть хочу».
В сущности, я не был голоден, но начинающееся недомогание и болезненное ощущение усталости порождали какую-то неудовлетворенность и неопределенные желания. Я и сам не знал, чего мне нужно.
Нянька побежала доставать молока, а отец взял Сусанну на руки и, уговаривая, стал ходить по комнате, разыскивая затерявшийся свой любимый камышовый мундштук, из которого он постоянно курил. Маленькая сестренка успокоилась, мать кормила ее грудью, и она громко чмокала губками. Алеша, притаившийся в уголке, подозрительно хрустел чем-то на зубах. Отец подошел к нему:
— Ах ты поганец! Это ты что наделал?
Оказалось, он подобрал где-то выроненный мундштук и преспокойно разгрыз его. Отец вспылил:
— Ты что это наделал? Как ты смел! — И, наклонившись, он взял его за ухо.
Тот заревел благим матом и, пробравшись на четвереньках под рукой отца, пустился к матери.
— Черт знает что такое, положить ничего нельзя. А все ты, — разгорячившись, говорил отец, обращаясь к матери, — ну как ты за ними смотришь, какие они у тебя выйдут?
Алеша, спрятавшись за стулом матери, выглядывал оттуда и продолжал плакать. Сусанна присмирела и испуганно смотрела на Алешу своими большими глазками.
Нянька принесла молока и налила нам по стакану.
— Я не хочу, — проговорил я усталым и упавшим голосом.
Отец опять рассердился:
— Это что? То есть ему давай, то не хочет.
Дорожная сутолока, теснота и капризничавшие дети — все это раздражало его. Большую часть времени он проводил у полковника и с офицерами и, когда бывал в семье, любил, чтобы все было в порядке, чисто и дети вели себя скромно, и все это знали и старались, чтоб это так было.
— Ну, я к полковнику на минутку, — сказал он, беря фуражку.
— Только, пожалуйста, никого не приводи, — проговорила мать с таким выражением, как будто знала, что он непременно приведет кого-нибудь.
Отец ушел. Лицо у меня горело. Я подошел к матери и положил голову ей на колени.
— Ты что, Костя? Тебе нехорошо? — Она положила руку мне на лоб. — Голова горячая. Анисья, раздень его и уложи на подушки на лавке!
Нянька торопливо раздела меня и уложила. Некоторое время я слышал, как она суетилась, отпирала чемоданы и что-то доставала, возилась в углу с походной люлькой, как потом они с матерью стали говорить шепотом, чтоб не разбудить заснувшую сестренку, как Сусанна громко заплакала и сейчас же опять замолчала, когда мать ей дала что-то. Потом мне стали представляться общипанные гуси, но не такие, каких я видел, а какие-то особенные. Понемногу я терял ясность представления того, что совершалось кругом, и наконец совсем забылся.
Когда я проснулся, потухающая заря слабо светилась в окнах. Я долго не мог разобрать, где я и что со мною. Некоторое время даже казалось, что это начинается утро; неужели же я проспал вечер и всю ночь?
В комнате было накурено и громко разговаривали. Я прислушался и узнал голос Сербина и еще нескольких офицеров. Сербин что-то рассказывал и смеялся, отец тоже смеялся. И мне припомнился весь сегодняшний день, спешившийся полк, офицеры, шоссе, корчма. Мать разливала чай, позванивая ложечками о стаканы, и, заметив, что я проснулся, подошла ко мне.
— Ну, ты что, Костя? Голова не болит?
— Нет, мама, ничуть не болит, — проговорил я, слезая с лавки, и при этом у меня тревожно мелькнуло, что мне могут не позволить ехать больше верхом на Калмычке.
Прерванный разговор между старшими снова возобновился. Мать накормила меня и послала играть на двор. Нянька ходила возле хаты с сестренкой на руках, Сусанна и Алеша тут же играли возле нее. Недалеко под навесом стояли наши казачьи лошади и громко жевали сено.
Я побегал немного с детьми, но скоро мне показалось скучным играть, и я незаметно убежал от них под навес. Тут в углу возле крытого соломой сарая, прямо на земле, расположились ужинать Нефед, Тимофей и денщик. Они молча и сосредоточенно ели горячую кашу, и каждый осторожно проносил свою огромную деревянную ложку, держа под ней по кусочку хлеба.
Я подошел к ним и постоял немного.
— Костенька, садись с нами вечерять, — проговорил Нефед.
— Да я сейчас пил чай, и мама закусывать давала.
— Это ничего, энто, значит, у мамаши, а энто вы нашего попробуйте.
— Да мне чего-то не хочется.
Нефед между тем достал из кармана деревянную ложку, вытер ее большим пальцем и подал мне. Я уселся с ними.
Ужин на открытом воздухе прямо на земле, слегка дымившаяся каша, черный хлеб и здоровый аппетит поработавших в течение дня людей соблазнили меня, и я в свою очередь с таким аппетитом стал убирать кашу и ржаной хлеб, с каким никогда не ел у себя за столом.
— Оно, конешно, у вас пишша легкая, белая, — не спеша заговорил Тимофей, кладя свою ложку на край деревянной чашки, — а наша чижолая.
Он взял хлеб, разломил над чашкой и отряхнул крошки в кашу.
— Она хучь чижолая, да здоровая человеку, — заметил денщик. — Посади теперича нашего брата на ихнее пропитание, зараз обессилишь. Нет здоровей хлеба, как аржаной.
— Кому как, — заговорил Нефед, вытирая ладонью на обе стороны усы, — кто к чему привычен. Ихнее вот дело — на нашем хлебе извелись бы.
Некоторое время продолжали есть молча.
— А что, Костенька, о чем я вас попросить хотел, — заговорил опять Нефед.
— Чего?
— Давно вас хочу все попросить. Теперича, видите ли, какое дело: кабы вы, значит, попросили мамашу, а мамаша пусть папаше скажут, как я состою в денщиках и за повара, то моего коня нельзя ли продать.
— Хорошо, Нефед, я непременно попрошу маму.
— Ну и парень золотой! Чего ни попросишь — как пойдет, скажет, так и будет, — проговорил он, обращаясь к Тимофею.
Положим, до этого времени Нефед еще ни о чем меня не просил, но теперь я чувствовал, что непременно должен выхлопотать продажу коня. Нефеду же попросту хотелось получать фуражные на лошадь деньги, и он захотел позондировать через меня почву.
Уже смеркалось. Кое-где зажглись звезды. Слышно было, как на другом конце деревни трубач играл зорю.
Кончили ужинать. Нефед тщательно вытер губами ложку, захватывая ее в рот, подобрал в чашку крошки хлеба, потом стал на восток и несколько раз широко перекрестился, торопливо кланяясь.
— Слава те господи! А вы же, Костенька, не забудьте, чего я вас просил.
— Нет, не забуду.
Тимофей пошел к лошадям, а Нефед понес в хату посуду. Я тоже хотел было идти в комнату и теперь же попросить мать за Нефеда, да потом раздумал: «Наверное, меня начнут сейчас же укладывать спать», а мне не хотелось. Ночь была тихая, теплая, и мне захотелось посидеть с казаками где-нибудь на сене и послушать, что они говорят. Я прошел дальше под навес. Лошади по-прежнему жевали сено; тут было совсем темно, и мне их не было видно. Они на минутку приостановились, прислушиваясь к моим шагам, и потом опять стали звучно жевать.
— Тимофей, ты тут? — несмело позвал я.
Никто не откликался. Я поскорее выбежал из-под навеса. «Может, в фургоне кто-нибудь есть», — подумал я и побежал к нему. Он виднелся недалеко, выступая в сумраке преувеличенно большими размерами. Возле что-то чернело. Когда я подошел, это оказались хомуты и шлеи, сложенные на земле.
Я пошел в комнату.
— Ты это где пропадал? — недовольно спросила мать. — Садись ужинай.
— Я, мама, уже поужинал с Нефедом.
— Ну вот еще, наешься чего-нибудь там, а потом живот разболится. Ложись спать.
Я разделся и лег.
Я стал думать про Нефе да, про наш фургон, о том, что там теперь спит кто-нибудь из казаков и что там жутко одному в темноте, и я опять на мгновение испытал мимолетное ощущение невольного страха, который мною овладел, когда я выбежал из-под навеса, не найдя там Тимофея.
Понемногу в комнате угомонились и улеглись.
Когда на другой день нянька разбудила меня, снова началась обычная возня выступления, и через час полк выходил из деревни. Я опять ехал на Калмычке, с офицерами. Переход был назначен небольшой, и к обеду вдали забелелись постройки Стопницы.
Когда приободрившийся и подтянувшийся полк входил в местечко, по улицам стояли толпы любопытных. Грязные, оборванные еврейские мальчишки бежали у самых лошадиных ног.
Песенники дружно грянули. Полк прошел по узким, кривым улицам и выстроился на площади перед домом, отведенным под квартиру полковнику, а через час сотни уже были расставлены по квартирам.
ТЕРМОМЕТР
Кровати мальчиков разделял только коврик.
Первым проснулся Толя. Он торопливо сел и торопливо, как лапками, протер согнутыми ручонками глазки, потом глянул. Его глаза были веселые и плутоватые, они дрожали смехом, искрились таким неисчерпаемым запасом выдумок и шалостей, что в комнате посветлело.
Сквозь подернутое морозом окно пробивалось солнце.
Толя оперся о решетку кровати, весь вытянулся и воззрился на брата, как лисица на куропатку. Кожа у него беленькая и прозрачная и вся исчерчена синими жилками, а глазки и ноздри дрожат неудержимым смехом.
Шепчет:
— Игрушка.
Но Игорь солидно спит. Оттопырил круглые, полные щеки, и на переносице морщинка от чуть сдвинутых бровей. Он и во сне серьезный, положительный и не улыбается.
Толя торопливо перекидывает ногу через решетку, слезает на коврик и бежит в одной рубашонке босиком к старому буфету в углу, схватывается за полуотворенную дверцу, и начинается борьба.
Трудно. Острые ребра дверец упираются в колено, шкаф шатается, наклоняясь, того и гляди рухнет и тогда задавит — давно надо бы вынести из детской, да все не соберутся.
Старый шкаф, огромный, потемнелый, много видавший на своем веку, с потрескавшейся фанерой, качается, тяжело и испуганно кряхтя, отваливается к стене и говорит хрипло:
«Дурачок! куда лезешь?.. Мне трудно, я, брат, стар... деда твоего, деда знал... ежели навалюсь, запищать не успеешь...» — и старается ребром дверцы придавить колено, чтоб заставить слезть плута.
Но маленький, напрягая все силенки и показывая из-под рубашонки белое тельце, весь изогнулся, впился в старика и, тоже кряхтя и отдуваясь и цапаясь, ползет все выше, выше.
«Ой, накрою... Ой, упаду...» — качается старик, то приподымаясь, то становясь ножкой на пол, и посуда внутри жалобно позванивает.
Но мальчик стал на выступ, грудкой и раскрасневшейся щекой прилип к верхней дверце и, не глядя, нашаривал ручонкой вверху карниз. Нашарил, уцепился и опять полез, кряхтя. Старик опять зашатался и закряхтел, подымая и опуская на пол ножку.
Мальчик влез наверх, свернулся в пыли и паутине белым комочком, и из-за карниза выглядывал лишь веселый заячий глазок.
В комнате все успокоилось. Старик перестал качаться, кряхтеть и позванивать посудой. Только спящий Игрушка, с серьезным личиком, высоко и неподвижно поднятыми черными тонкими азиатскими бровями, оттопырив губки, тихонько посвистывал носом.
По комнате пронесся не то птичий, не то мышиный писк, и опять смолкло, опять тишина, опять тихонько посвистывает носиком Игрушка.
Игрушка открыл черные без зрачков глаза и, как лежал на спине, не шевелясь, стал смотреть в белый потолок.
За дверью зашлепали мягкие старушечьи шаги.
— Господи Исусе...
Нянька, с обвисшим от старого жира телом и постоянной заботой на лице, как будто думала всегда о чем-то беспокойном, испытующе оглядела комнату и, глянув на пустую кроватку, ахнула:
— А где Толя?
Игрушка, не шевелясь и лежа на спинке, невозмутимо смотрел на потолок.
Нянька, с усилием нагибаясь, заглянула под кроватки, под стол.
— Да где же Толя? Ай ты мне не скажешь?..
Игорь, все такой же серьезный, скупясь на лишнее движение, скосил большие, влажные, с синими белками, глаза и сказал медлительно и серьезно:
— На аэлоплане улетел.
Кто-то фыркнул под потолком и стал давиться тоненьким смехом, должно быть рот затыкал кулаком.
Нянька стала на цыпочки и подняла белобрысые брови:
— Ах ты разбойник!.. Ах ты фортунат ты этакий! Зараз слезай, а то маме расскажу все без всякой жалости!
Из-за карниза, блестя лисьим блеском, выглядывали два шельмоватые глаза.
Нянька поставила стул, с усилием взобралась дрожащими ногами и стала стаскивать разбойника с закачавшегося шкафа.
— Господи, да что это за наказание! Шкаф повалится, сплющит, мокро только будет. Чистое наказание! А выпатрался-то! Весь в пыли да в паутине, хоть в корыто его сейчас сажай. Снимай рубашонку, бесстыдник! Вчерась только рубашонку надела, на, как заделал.
Нянька с трудом оттащила разбойника к кровати, он юркнул и стал взбивать над собой ножонками одеяло.
— Ну, вот постой, мать придет, она тебе заглянет хворостинкой под рубашонку. Откуда ноги ластут, — сказал важно, все так же лежа на спине, Игрушка таким басом, что странно было, как помещается он в таком маленьком горлышке.
Нянька угрожающе ушла, а разбойник вскочил, огляделся, хотел было бежать к шкафу, да раздумал.
— Игрушка, — заговорил он, блестя глазами, такими живыми, что нельзя было разобрать, какие они, — не то синие, не то зеленые, не то серые, — давай термометр поставим.
— Давай телмометл поставим.
Оба вытянулись под одеялом и, глядя в потолок, упорно в унисон, стали кричать, сколько хватило легких:
— Ма-ма, ня-а-ня... Ма-ма-ма, ня-аня. Ма-ама, ня-аня!..
Толя то верещал козленком, то кричал бабьим, нянькиным голосом, то на особый манер трещал, как трещотка, точно горошинка у него заскакивала в горле. Игорь кричал ровно, упорно, одинаково, неизменным басом, лежа на спине и глядя в потолок.
Прибежала нянька, красная от раздраженья.
— Ну, чего разорались?! Зараз одеваться... У других дети как дети, а с этими ни сладу ни ладу.
— Нянька, термометр!
— Нянька, телмометл!
— Еще чего?
— У меня голова болит и живот.
Толя скорчился, скривил рот к самому уху, притянул колени к подбородку и стал, извиваясь от боли, тереть руками живот.
Игорь с таким же неподвижным лицом и поднятыми тонкими бровями, лежа на спине, — лень переваливаться на бок, — серьезно, без улыбки, слегка потер себе под одеялом живот.
— Замучили вы нас... Не любите вы мать свою, — с отчаянием сказала нянька и, махнув рукой, ушла.
Они не любят маму... Странно! Но как же ее любить? Странный вопрос. Это все равно: «Любишь ты свой пальчик, или глазик, или носик?»
Их нельзя ни любить, ни не любить, — это просто пальчик, носик, глазик. И маму нельзя ни любить, ни не любить, она — пальчик, глазик, носик. Мама — просто мама, и все. Мама — всегда.
Вот папа — другое дело. Когда просыпаешься, никогда папы нет, и когда засыпаешь, папы нет. Только по воскресеньям и по праздникам бывал папа. Да еще когда у кого-нибудь из них жар и мама ставит термометр, папа тоже приходит, и тогда начинается самое интересное: папа садится на стул возле больного и начинает рассказывать. Он рассказывает, пока тот держит термометр. А как вынет термометр, папа перестает рассказывать.
Обыкновенно из-за термометра целое сражение, — мальчики не хотят держать его, так скучно, да еще целых двенадцать минут. А когда папа рассказывает, так готовы держать и по два часа.
Так как папины рассказы — награда за держание термометра, то и здоровый требует, чтобы ему поставили. Оттого завели два термометра и ставят сразу обоим, хотя болен один.
Но тут опять затруднение. Толя требует, чтобы папа на него смотрел и ему рассказывал за термометр, а Игорь требует, чтобы папа на него смотрел и ему рассказывал за термометр. Никто не уступал, а если папа был к одному из них несправедлив, поднимался ожесточенный рев.
Папа хитрый и ловкий. Он приказывал принести кровать, ставил ее между кроватками мальчиков, ложился на спину лицом кверху и одним глазом смотрел на Толю, другим глазом на Игоря, а губами рассказывал «пополам». Иногда Толька глянет на папины глаза, как они врозь смотрят, и покатится от хохоту.
— Папа, у тебя глаза раскорячились.
А иногда Игорь строго скажет:
— Не мешай слушать!
У папы обыкновенная голова, как у всех людей, а сколько там сидит историй. О чем только не рассказывал: как через Африку на воздушном шаре путешествовали, как под водой в морях путешествовали, как нарвалы рвут китов, как в шахтах добывают уголь, как из глубины океана достают круглых, как большой мяч, рыб, которые на поверхности выворачиваются через рот наизнанку, как образуются горы на земле.
Не удивительно, что, когда приходил папа, оба мальчика шлепали в ладоши и кричали радостно:
— Папа!.. Папа!.. Папа!..
А теперь вошла мама и сказала:
— Что такое?
— Да вот, требуют термометров, — сказала нянька, поджав губы.
— Тлебуем телмометлов, — строго сказал Игорь.
Мама подержалась за железный прут кровати, чтобы охладить руку, потом приложила на минуту ладонь ко лбу одного и другого.
— Лоб холодный у обоих.
— Тлебуем телмометлов.
Мама постояла, глядя перед собой и забыв детей. Толя вдруг отчаянно забрыкался:
— Ой-ой... живот... живот...
— Дайте, няня, термометры, пусть поставят.
Нянька принесла термометры и сердито сунула каждому под мышку.
— А ты рассказывай, а то держать не будем. Как папа рассказывал.
Мама растерянно и умоляюще посмотрела на детей и сказала упавшим голосом:
— Что же я вам расскажу?
— Что хочешь... Папа никогда не спрашивал, а сразу рассказывал... Ну, расскажи, как горы образуются...
— Как голы облазуются...
— Папа рассказывал, вот как нянька хочет чихнуть, вся-a сморщится, как печеное яблоко... так и земля...
— Как печеная нянька смолщится, — угрюмо говорит Игорь.
У него всегда свои собственные мысли, — трудно представить человека более самостоятельного, и Толины мысли случайно, думает он, совпадают с его.
— Папа успел бы и про горы рассказать и еще бы про что-нибудь... Мама, ты плачешь...
Толя тревожно вскочил на колени, выронив термометр.
— Нет, деточка... — улыбается, а у самой капают на платье слезы.
Толя бросается к ней, губки у него трепещут, охватывает ее шею, душит.
— Мамуля, мамуля... мамочка... Я твой сын... я... я... а то я... зареву...
Игорь молча становится на четвереньки, потом — на колени, тянется к матери, обвивает ее шею ручонками и некоторое время прижимается к ней щекой. Потом, полагая, что для матери этого довольно, снова молча забирается под одеяло, кверху ногами ставит выпавший термометр и спокойно лежит, глядя в потолок.
— Ну?
— Ну, мама, — говорит сразу повеселевший Толя.
Мама вытерла глаза и силится улыбнуться.
— Горы... горы образуются, когда... кора земная... по ней мы ходим...
— А папа не так...
Толя торопливо подымается на локоток.
— Ты говорила, папа приедет с войны через две недели, а вот уже два месяца...
Кто-то сморкается в комнате и всхлипывает, — это нянька вытирает набрякшие глаза. А мама, сдерживаясь, уронила голову на кроватку, и плечи ее вздрагивают, — она знает, что папы уже нет на свете.
ВСТРЕЧА
Весь день, сколько я ни ехал, весь день погромыхивали орудия. Кучевые облака лежали на краю взбаламученной грядой, и, казалось, оттуда, из-за них доносились напоминания о смерти, похожие на весенний далекий гром.
Стоял последний летний зной над давно скошенными полями, по которым разгуливали грачи.
Наша гнедая пара бежала споро, подгоняемая тучей мух, и медленно тянулось наискось из-под колес белесое облако пыли. Проехали мимо сожженной деревни. У дальнего синевшего леса показались казаки, простояли с минуту и пропали в лесу.
Мой возница, бородатый солдат, равнодушно подгонял лошадей, точно эти далекие погромыхивания, и разгуливавшие грачи, и торчавшие из развалин почерневшие трубы его не касались. Он так же деловито-спокойно отсиживался в окопах, ходил, когда приказывали, в атаку, как деловито-спокойно копался у себя в Новгородской губернии на земле или правил лошадьми теперь в тылу, где его оставили после раны.
— А что, не попить ли нам чайку? И лошадям пора передохнуть.
— Что ж, можно, — согласился солдатик, как соглашался он на все, что бы ему ни предложили.
Привернули с шоссе к группе деревьев над одиноким колодцем. Распрягли лошадей, навесили на закурившийся костерчик чайник.
По шоссе бурей, оставившей облако пыли, пронесся серо-зеленый автомобиль, и опять тишь, грачи по жнивью, синеющий лес, гряды изрытых облаков, а за ними — погромыхивания, похожие на весенний гром.
Далеко с шоссе доносилось характерное татакание мотоциклета. В самом конце шоссе, тонко вонзившегося белой полоской в синюю даль, катился к нам клубочек пыли, и оттуда несся знакомый звук торопливой работы поршней.
Облачко докатилось до нас, мелькнула согнувшаяся, запыленная фигура мотоциклиста, потом и облачко и мотоциклист стали меньше, и все дальше и слабее слышался частый звук машины.
Я отвел глаза — в ту же секунду стук оборвался. Глянул: возле развалин деревни, которую мы недавно проехали, лежал на боку мотоциклет, и глухо работала неостановленная машина. Саженях в двух впереди лежал неподвижно, странно подогнув под себя голову, мотоциклист; шапка отлетела к канаве.
Меня тревожно кольнула мысль: не австрийцы ли в засаде из развалин сняли его пулей, но выстрела ведь я не слыхал.
Мы побежали с солдатом.
Мотоциклист лежал на боку, машина остановилась, только из бака лился густо в пыль бензин. Солдат по-хозяйски, чтобы не дать вылиться всему бензину, стал ставить скособочившуюся на поломанной вилке машину, а я приподнял упавшему голову. Загорелое до черноты лицо и волосы с одной стороны были густо забиты пылью.
Он открыл непонимающие глаза, встал, поднял и надел шапку, пристально вгляделся в меня, радостно улыбнулся, показывая на черном лице белые, как кипень, молодые зубы, и сказал:
— Здравствуйте!
С трудом ловя в памяти знакомые черты, я вдруг узнал.
— Миша, вы! Какими судьбами?
— Да вот, — сделал он широкий жест, как будто эти сжатые поля, синеющие на краю леса, давали объяснение, — это от усталости дух вышибло. Возил в штаб пакет, да вот лопнула проклятая вилка. Машину-то у товарища взял, а в него как-то стреляли; видно, задели вилку — теперь и сказалось. У вас повозка; вы довезете меня до деревни, я машину оставлю, а оттуда верхом. Вот хорошо — на вас наткнулся. Я слышал, что вы тут.
Через пять минут мы сидели, поджав по-турецки ноги, на траве и пили чай.
Мишу я давно знал. Он учился в гимназии большого провинциального города и из седьмого класса пошел добровольцем. Поступил в автомобильную роту, ездил шофером, теперь доставлял донесения на мотоциклете.
В гимназии постоянно чем-нибудь увлекался: столярным ремеслом, фотографией, футболом, мотоциклетным спортом; сделался йогом, одно время пил. Но все это как-то не держалось долго, и одно шло на смену другому. Временами много и разнообразно читал. Мне приходилось наезжать в город, где учился Миша, и мы виделись.
— Миша, что вас потянуло сюда?
— Как вам сказать? Я и сам себя спрашиваю. Сложная эта штука, сразу и не разберешься.
Он улыбнулся, и в его улыбке, в очень похудевшем крепком загорелом лице не грусть сквозила, даже не усталость, а что-то, чего я прежде не замечал.
— Знаете ли, если бы сейчас мне сказали: «Свободен, поезжай домой», я бы не уехал и не уеду до конца, если останусь жив. Сюда попал, отсюда не уйдешь — нельзя уйти, — и это не я один. Но если бы я сейчас был в гимназии и мне бы сказали: «Поезжай на фронт», не поехал бы. Если бы знали, как хочется учиться.
Он посмотрел на меня голубыми глазами не то грустно, не то застенчиво.
— Когда ехал сюда, все представлялось иным, совсем иначе, чем на самом деле. Ну, вот, знаете, гимназисты в Америку прежде бегали. Выйдут за город и уж думают: тут и Америка, саванны, мустанги, индейцы. Но, оказывается, ни индейцев, ни мустангов, а просто мужички везут сено на базар либо бабы тяпают на огородах. Так и я.
Он помолчал, прихлебывая из стакана чуть дымившийся чай.
— И все-таки ребятишки, которые бегут в Америку, драгоценные вещи для себя узнают. Вы знаете, я как-то произвел анкету, там, в третьем классе: из тридцати четырех учеников только пятеро в своей жизни видели восход солнца. Поверите!.. Я тут узнал, чего бы не узнать ни в какой гимназии: узнал, как люди смотрят в лицо смерти, узнал страдание людское, узнал товарищескую жизнь, настоящую.
— Ну, а учителя как относились к вашему добровольчеству?
— Да никак. Им что? У них — свое; их дело — сторона.
— Ну, о войне, о событиях какие-нибудь разговоры были?
— Никаких. Говорю, у них — свое: служит, жалованье получает, семья. Да и как им иначе? Тоже и их положение. Я вот теперь от гимназии оторвался; со стороны как-то смотрю — странная жизнь там идет. Пока там был, не замечал, а теперь странно. Состав у нас ничего преподавательский, есть положительно славные, а непрерывно воюем с ними, не можем не воевать, и они не могут нас не жать, не давить двойками и всякими штрафами. Не сладко и им и нам. У нас тут, кроме меня, еще три ученика из нашей гимназии: двое — в автомобильной роте, один — в разведчиках. Вот интересный парень! В нашу гимназию попал в четвертую — отовсюду гнали. И ведь славное сердце, способный, не упрямый, гордый — там, где нашему брату надо перемолчать перед педагогом, похлопать глазами, — знаете, какие они себялюбивые, — он вспылит, режет правду-матку, — ну, и гонят. Воспитывает брата, сам чахоточный, зарабатывает гроши — ну, от этого еще тяжелее. Как только начались военные действия, сейчас же ушел добровольцем. И что он там выделывает! Два раза из плена бежал, убил часового; раненный, три версты полз. Как-то пять дней жил у немцев в сене — поджег и бежал. Сведения, которые доставляет, — драгоценны. На руках его носят. И куда делись строптивость, неуступчивость! Чудесный товарищ, спокойный, хладнокровный и где-то глубоко чуть-чуть печальный. Конечно, не вернется живой. Так о нем и говорят: «Три серебряных креста заслужил, четвертый деревянный получит».
Вспомнили знакомых в городе, где он учился, попили чайку; я довез его в деревню, и мы расстались.
Это было летом.
Недавно я попал в провинциальный театр. В фойе гуляли барышни, осторожно нося на голове замысловатые прически. Кавалеры шли рядом, натянуто и значительно улыбаясь. Все проходили по одному и тому же кругу, вполглаза оглядывая друг друга.
Кто-то окликнул меня в пестро движущейся мимо толпе. Я обернулся. Высокий, худощавый гимназист в серой блузе протягивал руку, другой рукав пусто свешивался с плеча.
— Миша!
Я покосился на рукав.
— Да, оставил там, — проговорил он, чуть печально улыбаясь, — ну, да это пустяки... Пойдемте сядем, не стоит в зал идти. Я очень рад вас видеть. Помните, как мы встретились летом? Руку-то мне недели через три разрывной пулей хватило; всю у локтя разворотило. Доктора живо оттяпали. Ну, безрукий, кому я там нужен? Вот приехал сюда.
Он как-то печально улыбнулся.
— Вы не можете представить, как хочется учиться. Прежде и не думал. Ведь ненавидел гимназию, ну как все — знаете.
Мы сидели в фойе одни. И в коридорах никого не было. Стояла та театральная тишина, когда за закрытыми дверями разворачивается драма или смешит фарс.
— Как же вы теперь?
— Выучился левой, все — и пишу и делаю. Никогда не думал, что так можно заменить. Многое, впрочем, иначе представлял себе. Ведь вот верно, гимназия калечит, уродует нас — и неврастеники, слюнтяи, близорукие, узкогрудые, — верно, но ведь все-таки есть же люди, выходят же. Ведь как-никак Россия живет. Если бы одни слюнтяи, как же бы она жила? Вот тут как будто глаза раскрылись за этот год, как будто со стороны поглядел. Верно, и формалисты среди педагогов есть, и жестокие, и мелочные, мстительные, но за всем тем в эту подлую' гимназию ползут же и мысли, и знания, и жажда борьбы, жажда разрушить все, что калечит страну.
Он говорил с блеском глаз, и на худых щеках выступил румянец.
— Помните библейское: «Господи, а если найдется хотя один праведник, ужели не пощадишь города ради него?» Так и тут. И может быть, — он искоса глянул на пустой рукав, — может, надо потерять правую руку, чтобы узнать, чтобы почувствовать зерно истины.
Мы тепло простились. Я шел среди спящих улиц, и в мутном мелком дожде холодно и одиноко горели огни фонарей. Тускло блестели мокрые тротуары, пронизывала сырость, и стояло то молчание, за которым чувствуется, что совершается драма.
И не прав ли он, безрукий мальчик? Как ни калечит, как ни убивает, как ни терзает нас русская страшная действительность, как ни мечутся искалеченные, а есть жизнь, бьются сердца, и кто знает, как потрясающе будет нарушено тягостное молчание, с каким страшным грохотом рухнет строй.
СЛЕДОПЫТЫ
Шоссе бесконечно теряется позади, напоминая о пройденном. Кругом волнуются выколосившиеся хлеба, темнеют рощицы. Вдоль речушек, которые поблескивают по лощинам, белеют хаты. К этапу по шоссе длинной теряющейся серо-синей колонной тянутся пленные.
Австрийцы в башмаках идут равнодушно и устало с черными от загара и пыли лицами. Два австрийских офицера-летчика, один — молоденький, безусый, другой — с рогатыми рыжими усами, качаются на повозке. По бокам шагают наши солдатики в мешковатых гимнастерках с винтовками на плечах. Человек пять казаков лениво покачиваются на седлах.
Жара, мухи, пыль...
— Подтяни-ись! — зычно кричит унтер, но колонна так же медленно, лениво и устало тянется, окутанная пылью, и последние ряды теряются за увалом.
До этапа верст десять. Солнце клонится к дальнему лесу, но еще печет. В низине важно шагает, подымая лапу, аист и хватает лягушек. По обочинам краснеют яркие маки.
Два ополченца с запыленными бородами идут, покачивая винтовками на плечах.
— Микит, а Микит, как их добыли? — говорит один из ополченцев, мотнув головой на летчиков.
— Вишь, над позициями они летали, а посля залетели в тыл. Да, видно, бензин-то весь вышел, стали спущаться. Увидели казаки, марш-маршем за ними, думали, у леска спустятся, лесок впереди был. Ан лесок-то они перелетели. Ну, казаки поскакали лесом, нагнали их, бегут по хлебу что есть духу. Взяли обоих, они и не оборонялись. Стали казаки искать аэроплан, всю округу изъездили — нет, хоть што хошь, скрозь землю провалился, упрятали, и, скажи на милость, как упрятали!..
— Сказано, немец и есть.
— Найдут, — уверенно говорит другой.
— Цельная сотня искала, не нашла.
— Найду-ут!..
Уже померкли позолотившиеся было зубцы дальнего леса. Стали густеть сумерки. Хлеба кругом посерели и казались гуще. Ни головы, ни хвоста колонны не было видно, они тонули в пыли и в сумерках. Тишина наполнилась ровным топотом множества ног, да поскрипывали повозки.
Немец с рогатыми усами, сидевший на повозке и делавший вид, что, дремлет, сказал негромко:
— Rechts... links[1].
В ту же секунду оба сорвались и метнулись на обочины шоссе.
Ополченец разинул рот:
— А!..
Потом вскинул винтовку, грянул выстрел, осветив колеса повозки, стоптанные башмаки, загорелые лица, синие штаны и куртки. Вдоль шоссе загремели выстрелы по хлебу с обеих сторон. Шарахнулись лошади. Казаки вытянули их плетьми; они перелетели канаву, и слышно было, как из хлеба несся мягкий заглушенный лошадиный скок. Несколько солдат со штыками наперевес тоже кинулись за канаву. Потом все смолкло.
— Сто-ой... Сто-ой!.. — раздалась команда.
Подходившие пленные остановились, сгрудившись около повозки.
— Ежель кто вздумает, уложу на месте! — кричал охрипшим голосом унтер. — Стрелять при малейшем движении!
Колонна замерла.
— Эти не побегут, энто офицеры, а эти рады, что в плену.
Конвойные стояли настороже с винтовками на изготовку. Звук шагов и крики скакавших казаков смолкли, и стало слышно, какая ненарушимая тишина стоит над сумеречными хлебами.
Долго стояли, пока черной стеной не опустилась кругом ночь.
Двинулись опять, и темнота заполнилась шорохом множества шагов, поскрипыванием телег да окриками совсем охрипшего унтера. Сбоку в невидимом болоте кричали жабы. Высыпали звезды.
Этап огромно раскинулся в имении графа Потоцкого. Громадный, как широкое поле, двор, в одном конце застроенный длинными узкими строениями, — графские скаковые конюшни. Имение специально назначалось для скаковых лошадей, которыми граф щеголял на скачках в Вене. За двором тянулся сад с озерами, с прудами, а в них лебеди, — впрочем, лебедей поели.
Ни лошадей, ни многочисленных служащих теперь здесь, конечно, не было, а белели разбитые всюду палатки, стояли винтовки в козлах, у коновязей мотали головами казачьи лошади.
В другом конце стояли груженные хлебом, сухарями, консервами фуры; высилось прессованное кубами сено. Солдатики сидели кучками, кто переобувался, кто зашивал рубаху, желтея голой спиной. Синевато дымились костры, и поплескивали чайники.
Этапный комендант, с невыспавшимся лицом, охрипшим голосом кричал на обозного, что загородил подъезд к конюшням. Потом пошел распорядиться насчет больных, арестованных, по канцелярии. С шести утра до двенадцати, до часу ночи комендант не знает покоя: надо принять и отправить маршевые команды, выздоровевших раненых, возвращающихся в строй, пленных, проезжающих офицеров, и всех накормить, дать ночлег.
Когда длинные конюшни и старый сад потонули в густой черной ночи, всюду багрово засветились красные костры, бросая длинные шевелящиеся тени. Во двор карьером влетел казак и осадил перед комендантским крыльцом тяжело поводившую боками лошадь.
— Что такое? — сказал комендант, выходя.
— Так что, вашскблагородие, двое пленных убегли, ахвимцера.
Комендант сердито надвинул фуражку на самые уши.
— Бабы, расстегнули рот... — и прибавил крепкое слово. — Иван, сказать Алексею Алексеевичу, чтобы весь казачий разъезд отправил на поиски.
Было за полночь, когда дотянулась колонна до этапа. Темный двор наполнился говором, сморканьем, шарканьем ног, а костры заслонились множеством темных фигур.
Пошла перекличка, потом, где кто стоял, повалились спать, так все были утомлены. Казачий разъезд выезжал рысью, звонко отбивая подковами, из широких ворот на шоссе.
К коменданту подошли два бородатых ополченца, держа под козырек.
— Что надо?
— Так что, вашскблагородие, дозвольте на поиск идтить.
— Упустил, а потом на поиск. Вам бабьим делом заниматься, а не в солдатах быть. Где же вы их по ночам будете искать? Куда же вам за конными поспеть?
— Вашскблагородие, у нас по лесам зверя следить чижалей. Он, зверь, путает, путает след, покеда призначишь, одначе добиваемся. Сохатый ли, песец ли, уж не сам будешь, коли не добудешь.
— Эх ты, кувалда сибирская! Что же ты по немцу, как по зверю, собираешься?
— Он теперь, немец, как отбился от своих, так будет накидывать петлю, как заяц. Ему тут, вашскблагородие, податься некуда, а по деревням, которые русины, их не принимают, дюже не любят... Дозвольте, вашскблагородие, беспременно приведем.
Комендант подумал:
— Ладно, только без немцев не являйтесь.
— Слушаем, вашскблагородие.
Ополченцы прошли по темному двору, черневшему спавшими, к себе под навес. Слабо краснели потухающие костры.
Лошади мирно жевали. Никита достал вещевой мешок и стал класть туда хлебы.
— Слышь, Серега, никак, сало у тебя осталось?
— Есть.
Положили в мешок сало, закатав в траву, налили в манерки воды, покрестились и, взяв винтовки, пошли с крепко спящего двора. У ворот окликнул часовой.
Над шоссе мерцали звезды, и оно выделялось неясной белесой полосой. Пахло наливавшими колос хлебами, необозримо раскинувшимися в темноте. Шли молча.
Когда подошли к месту побега, остановились и долго стояли, как легавые, принюхивающиеся к следу.
— Пойдем, — сказал Серега, мотнув в темноту головой.
— Не, туда не побегли, там — лес, знают, что казаки перво-наперво кинутся в лес обыскивать. Они хлебами побегли.
Оба перешли канаву и, шурша ложившимся хлебом, пошли от шоссе, поглядывая на звезды. Долго шли.
Стало светать, зазвенели жаворонки. Стало далеко видно. И куда ни глянешь, желтеют хлеба либо зеленеет клевер.
— Ну, земля тут — прямо масло. Сторонушка тароватая.
Они долго шли. Уже солнце поднялось, стало припекать.
— Надоть перекусить.
Залегли в хлеб, поели, отдохнули и опять пошли.
Шли и сами не могли сказать, почему держатся направления, которое взяли. Вел привычный лесной полузвериный инстинкт.
В балке заблестела в осоке речка. Спустились, умылись и опять пошли. К вечеру, усталые, разморенные, пришли к деревне.
Она тянулась по речушке. Между вербами белели хаты.
Никита сказал:
— Беспременно округ этой деревни бродят, больше им некуда. Впереди и назади — наши. В энтих лесах, что за шашой, знают — ищут их. А тут небось высматривают своего, может, из немцев который, чтоб одел вольное, провианту дал. Давай тут засядем.
Серега почесал за ухом:
— Чего же мы тут будем делать? Ежели не приведем да проболтаемся тут, взбанит нас комендант.
Никита крякнул:
— Не родить же нам их, как их нету! Вишь, ночь находит.
Внимательно осмотрели, чтобы не спугнуть, деревню — народу почти не было, изредка пройдет баба либо мужик в белой свитке.
Опять пришла ночь, сверху зажглись звезды, кругом стала темь. Никита с Сергеем положили возле себя винтовки и прилегли. Сначала сквозь кустарник мелькали огоньки деревни, потом потухли. Стояла ненарушимая тишина, такая спокойная, мирная, будто кругом родные поля, родная темная ночка.
И Никита, лежа на спине, заложив руки под голову, медленно рассказывал, глядя на звезды:
— Ну хорошо, я и говорю: «Марья, побойся бога, али ты белены объелась?» А она хвать горшок, али кочергу, али ведро, ды в меня! Дым коромыслом!
— Ну! Я такую-то вожжами.
— Учил, слов нет, — как чугун, бывало, ходит, а сама опять за свое. Склока была непроходимая.
— Я — вожжами.
— А как объявили войну, что сделалось с ней: пала в ноги, слезами сапоги мыла, вот, братец. Я будто впервой ее увидал.
Никита долго и мерно рассказывает, а Серега слушает, тоже лежа на спине и глядя в звездное небо.
Когда рассвело, оба приятеля решили осмотреть все места вокруг деревни.
— Надо поесть, — сказал Никита, доставая провиант из мешка.
Деревня легонько задымилась по-утреннему.
— Сало доброе, — сказал Серега, уминая хлеб с салом, — дух от него добрый.
Хрустнули веточки. Солдаты замерли: сквозь кустарник на них смотрели четыре горячечно блестевших глаза. Серега схватился за винтовку.
— Не трожь, — спокойно сказал Никита, — ну, вылазьте.
Из-за кустов, шатаясь, поднялись двое: один — безусый, а другой — с рыжими обвисшими усами. У обоих были бледно-зеленые лица и провалившиеся глаза, которые они не спускали с хлеба.
Никита спокойно отломил по большому куску, положил сало и подал немцам. Те жадно, давясь, стали рвать зубами.
Когда съели, Никита вскинул винтовку и сказал, махнув рукой:
— Ну, айда!
Немцы понуро поплелись вперед, а солдаты пошли сзади, тихо разговаривая про домашность.
На этапе ахнули, когда увидели, что ведут беглецов.
Комендант позвал, расспросил, сказал: «Молодцы!» — и подарил по целковому.
— Рады стараться, ваше благородие!
Казаки ругались:
— Лошадей замылили ни к чему, полтора суток скакали по лесам да по балкам, а они, дьяволы, завалились где-нибудь спать, а потом привели. Выпадет же счастье дуракам!
— Дураки по лесам скакали. А мы их, немцев, на приманку, на сало вызволили: как почуяли сальный дух, так и выползли на карячках и за куском шли до самого до этапа.
А этап жил своей обычной жизнью — подходила новая партия.
НА ПОБЫВКЕ
Деревня протянулась одной улицей. Концом уперлась в неподвижно синевшую навороченными льдинами реку» другим вышла в поле, а за полем темнел занесенный снегом лес
С тех пор как проводили солдата, у Ненашевых точно мгла осела на двор.
Изба стояла против училища, белевшего через улицу новым срубом, с большими окнами и с большим крыльцом, с которого каждый день в первом часу вываливалась шумливая, гомонившая толпа ребятишек. Позади избы — сараи, хлев, сбоку — маленький садик с вечно объеденными летом червивыми яблонями.
День начинается и наполняется всегдашним деревенским: обряжают скотину, возят дрова, рубят лес
Вечером при коптящей лампочке ребятишки нудятся за столом уроками; маленькие спят, посвистывая носом, вповалку поперек огромной кровати; старик, нагнувшись и показывая залохмаченную кругом седеющими косицами лысину, починяет отдающий крепким лошадиным потом и дегтем хомут. Старая, с иконописным, потемневшим строгим лицом, приглядываясь в железных очках, шьет.
Шьет возле и невестка, молодая, вся круглая, нагнувшись низко, точно давит ее к шитву, всегда воскрешая неугасающее больное воспоминание. Зять, рыжий растрепанный мужик, с бельмом на глазу, тачает передки к сапогам, разводя руками и протаскивая свистящие, липкие от вару дратвы. На лавке, у печки, под тулупом, должно быть в горячке, лежит баба с кумачовым лицом и выбившимися из-под повязки косами. Она молча протягивает из-под тулупа исхудавшую, дрожащую руку, берет с остывшей уже печки кружку и, не попадая, жадно ловя иссохшими, потрескавшимися губами, постукивая о липкие зубы, пьет, на секунду задерживая свистящее, обжигающее дыхание.
И снова в избе стоит дремотный шорох — не то тараканы шепчутся, не то от шороха шитва; с легоньким свистом протаскивают дратвы, да ребятишки нудятся, да по темным стенам бродят тени.
Собаки давно отлаялись, и за промерзшими окнами — ничем не нарушаемая ночная деревенская тишина.
Еще больше наклоняется молодайка, и слезинки, догоняя друг дружку, часто кап, кап, кал... на белую, в горошинках, рубашонку, которую шьет, а игла во взмахивающей руке по-прежнему посверкивает на лампочке.
Старуха говорит строго:
— Ну, уж... чего там...
А сама стаскивает железные очки и протирает уголками платка затуманившиеся глаза.
Так день за днем, ночь за ночью.
Раз, еще ребятишки не успели полечь, забрехали в темноте собаки, сквозь замороженные окна послышались смутные голоса, заскрипели сани, и лошадь с морозу, слышно, фыркает.
— Никак, к нам? — сказала старуха, поднимая голову.
— Не, мимо, — отозвался рыжий, — лавочник, должно, с чугунки, у город ездил, ждали нонче.
— К нам... — сказала молодуха и подняла начавшее смертельно бледнеть лицо; одни глаза на нем, остановившиеся, блестели неизъяснимым страхом.
Все прислушались.
— К нам и есть.
А уж на крылечке скрипят снегом, обивают валенки, слышны голоса, и собаки не брешут. Застучали кольцом.
Старуха перекрестилась.
— Спаси, господи, и помилуй!
Молодайка откинулась и все так же глядела блестящими приостановившимися глазами.
В сенцах, куда вышел, отложив натянутые на колодку сапоги, рыжий, заговорили странно и беспокойно, потом в клубившемся из отворенной двери морозном тумане проступила заиндевелая солдатская шинель, стоймя обернутый вокруг низко стриженной головы тоже побелевший башлык и запушенные, смерзшиеся глаза.
А старуха уже повисла, обнимая холодный мороженый башлык, и заголосила неожиданно высоким покрывающим голосом:
— Да родимый ты мой! Да соколик ты мой ясный. Сенюшка!.. Ай ты?! Ай не ты?.. И откеда ты к нам прилетел...
— Постой, матка, поперед попа в алтарь не ходят. Держи равнение направо...
Он размотал башлык, расстегнул шинель, широко, наотмашь, покрестился на образа, так же широко, наотмашь, поклонился в ноги отцу, матери, со всеми перецеловался, и молодайка, стоявшая в стороне как оглушенная, вдруг кинулась и, охватив шею, заголосила. Заголосила старуха; заплакали дети; только больная торопливо, со свистом, дышала и равнодушно глядела кумачовым лицом в темный низкий потолок.
— Эх, ну, бабы!.. До чего слабое войско. Кричи не кричи, а как полагается, так и будет... Митрич, ты чего же? Распрег мерина-то? Сенца там в сарае кинь ему. Сундучок тут... Ну, ну, садись, садись, погрейся. Это каким оборотом... Выхожу со станции, метет стыть. Эх, думаю, мать честна! Сотни верст проехал, а тут каких-нибудь десять шагов надо; да сундучок, — главное, неловко взяться за него. Делать нечего, солдатское такое положение: ни от чего не отказывайся — ни от штыка, ни от пули, ни от каравая, ни от теплого угла. Вскинул сундучок и замаршировал, а сам насвистываю марш наш полковой — трубачи наши до чего чисто его выделывают. Капельмейстер у нас в полку — чех, злой, как на цепе, а насобачил их здорово. Ну, шагаю, глядь — Митрич. «Ты чего?» — «Пассажира привез». — «Тебя-то мне и надо». Зараз сундучок к ему, сам — в сани, таким оборотом и доставился. А где сестрица наша богоданная? Чегой-то я их не вижу.
— Занедужила, вишь, вся сгорела. Кабы не померла.
— Вы что же это, сестрица, по неуказуемому? Али жить надоело?
Та равнодушно, не поворачивая головы, смотрела темно-красным лицом в потолок. И потом сказала, передыхая на каждом слове:
— Со...млела... банила... на ре-чке... в грудях... теснит... не взды-шишь...
— Эх, нехорошо, сестрица, не по уставу...
А в избе шел большой переполох — на загнетке весело трещал огонек, ребятишки вздували самовар, старуха чистила дрожащими руками картошку, а молодая металась, накрывала на стол, все делала одной рукой: другой поддерживала перегнувшегося спинкой, жмурившегося на огонь и плакавшего ребенка. Подняли его сонного, тепленького из люльки показать отцу. Солдат взял с неуклюжей лаской, а тот все отворачивался, тянулся к матери и ревел.
Старик, давно сунувший свой хомут в угол, за столом, который обсела вся семья, все спрашивал, стараясь откусить старыми зубами огрызок сахару:
— Объясни ты нам, сынок, объясни всю тахтику. Бывалыча, молодой я был, служил, так у нас больше все правым плечом заходили.
— Э, папаша, об этом позабыли и думать. Теперь главное — артиллерия, опять же пулеметы, окопы; также сапа тихая...
— Змея, что ли? — сказала старуха, любовно глядя на сына.
— Какая змея! Просто сказать, мину друг под дружку подкладывают.
— А у нас сапов развелось по мокрым местам страсть! Ты ушел, двух коров покусали в лесу.
— Да ты надолго ль к нам, касатик? Хочь бы наглядеться на тебя.
Солдат весело втянул воздух — он немного заикался.
— До самого до понедельника, акурат неделя.
Старуха всхлипнула, и у молодайки закапали слезы.
— Ну, чего! Вот уж сказано — бабы, бабы и есть. Тужи не тужи, слезьми крышу не выстроишь.
Он говорил весело, весело блестя глазами на продолговато-круглом, немного одутловатом лице.
— И каким манером все вышло... Вашскблагородие, ротному нашему говорю, дозвольте их взять, немцев. Так что из окопов их выбили, они к лесу подались, а трое остались. Бризантным снарядом вырыло яму, ни мало, ни много, на сажень места. Трое-то туда и забрались, не схотели бежать. И стреляют. А потом подняли руки, — дескать, сдаемся. «Ну-к что ж, — ротный-то говорит, — поди возьми». Я зараз винтовку наперевес, выскочил и побежал к ним. Нашему брату, военному, лестно взять — к отличию представят. А они сразу — чик меня! Как подкосили, упал и пополз назад.
Влез в окоп, наши стянули сапог, разорвали штанину, акурат повыше колена, навылет. Перетянули бинтом, повели на перевязку.
Бабы опять заплакали. А он почти уже злобно:
— Тю!.. Ну чего завыли?! Главное — не бояться, а оно уж само — чему быть, то и будет. И что не боишься — то и лучше, целей выйдешь. Я-то вот ушел раненый, а которые меня разували, целые... акурат где я сидел, прилетел снаряд, всех до одного побило.
— Вот так в японскую кампанию глаз мне выхлестнуло, — говорит рыжий, держа у заросшего рта дымящееся чаем блюдце, — в обозе был; сижу на фуре, а так он сидит, и хлестнуло по коню и по глазу меня чик! И зараз бельмо.
И он опять принимается пить до поту обжигающий кипяток.
— А у нас в лесу барсук — мы боимся ходить; во-о когти, — говорит мальчик, сын рыжего, испуганно глядя на солдата.
Солдату бесконечно подают яичницу, курицу, которую уже успели сварить, молоко горячее и бесчисленно наливают чаю, как будто он должен пить и есть за десятерых.
— Уж и не чаяли — писал ты, «не пущают».
— Каким оборотом вышло... Рана зажила, в легких нашли хрипы, стали мышьяку под кожу заваливать — вот ел, страсть! И поправляешься, как мерин на овсе.
Старуха опять всхлипнула.
— Хочь толстый, а квелый ты, сынок, нет в тебе крепости настоящей, не жилец ты...
Солдат злобно покрутил головой, но удержался.
— Ну, слоняешься цельный день. Эх, побывать бы дома, сколько бы делов переделал!.. Подъехал я к ротному, ну, на недельку отпустили.
Все переменилось в ненашевском дворе, не угадать, закипела работа. Только и слышно: стучит топором солдат. И солдатского уж в нем ничего нет — надел старый тулупишко, перетянулся кушаком, и нет щелки хозяйской, куда бы не заглянул. Вырубил пару отличных оглобель; поправил санки городские, чтобы рыжий, коли случится, мог повезти на станцию пассажира. Ездил делить общественный лес на рубку. Понедельник отодвинулся куда-то в неопределенную даль — не было ни окопов, ни артиллерии, ни ждущего смертного часа.
Вспомнили было бабы обо всем, попробовали завыть, да солдат так прицыкнул, языки прикусили.
— Эх, бабы, одно слово — бабы! И где ни возьми, как баба была, так баба и есть. Был я в одном лазарете. Попечительша в нем. В карете приезжает, в ушах бриллиантовые сережки, тысячи по полторы, аж больно смотреть, все шелк да бархат, и по сие место голая — а как баба, баба и есть. Дает мне билет к воинскому, десять выздоровевших на осмотр весть, так чтобы на трамвае с нас не брали. И ничего не объяснила — баба! Хотела даже заклеить в конверт, да раздумала. Ну, конечно, садимся в трамвай, на площадку, разумеется; кондуктор: «Пожалуйте». Даю ему билет. «Это вы чего же, говорит, порядку не знаете, а солдат. С этим билетом на станцию, там вам и выдадут проездные» — и попер нас. Ну, пошли на станцию, а холод, продрогли, часа три потеряли. Вот она, баба.
Он втянул воздух и, слегка заикаясь, продолжал:
— Вот вы воете, а посмотрели бы, как там! У вас все, чего душа просит, все есть. И одежа есть, и хлеб есть, и сено, и скотинка, и птица, и в избе тепло, а глянули бы там: от избов трубы одни, ни хлеба, ни помету, ни птичьего пера, только на себе худая одежонка — хоть свисти. Вот он, страх, где.
И бабы сразу присмирели, а понедельник отодвинулся еще дальше.
Солдат рвался, как привязанный, вставал ни свет ни заря, жадно выискивал нужное и ненужное дело и кидался на всякую работу как оглашенный.
Теплая была изба, крепко рубленная, а солдат навозил соломы и стал укутывать. Укутал: стоит она, как в шубе, и окна маленькие смотрят сквозь лохмы.
— Все дров меньше пойдет.
Старуха смотрит, смотрит на сына — да и заголосит.
— Родной ты мой, и чего ты бьешься, натружаешься, глаза у те провалились, ровно почернел весь. Тебе гулять да радоваться, без тебе сделают.
Он только отмахивается, да желваки на скулах заиграют; возьмет топор и, уж слышно, тюкает на дворе.
Зайдут соседи, посидят, покалякают:
— Ишь ты! Это он рад — домой попал.
— Глаза ровно мутные.
— Либо к смерти.
Ездили за реку к родне, целую ночь прогуляли. Когда солдат, сидевший под образами, молодецки откинувшись, положив кулаки на стол, запел высоким голосом:
По-осле-ед-ний но-не-е-шний де-е-не-чек
Гу-ля-ю с ва-ми я, дру-у-зья..
поднялся такой бабий вой, что пришлось перестать петь.
Пришел понедельник, и все ахнули — уже? Казалось, конца-краю не будет этой жадной лихорадочной работе.
Опять закурило, и смутно проступали избы в белом мелькании. У ворот — Митричев мерин и розвальни, белые от снега... Провожали только до околицы — померла сестра солдатова, надо было обряжать — и долго стояли и глядели опухшими глазами в мелькающую муть, где никого не было видно.
Митрич ехал, подергивая вожжами, а солдат неподвижно привалился к задку саней, и снег набивался за башлык и вокруг ног.
За версту до станции, когда проезжали смутно черневший лесок, он поднялся, стряхивая снег.
— Стой, Митрич, равнение направо!
Лошадь стала. Ненашев вылез из саней
— Ты куда жа? Али смерз? Белый весь.
Солдат обернулся назад и долго стоял и жадно смотрел на сизо подернувшийся лесок, за которым потерялась деревня. Потом зашагал к леску, проваливаясь в сугробах, и потерялся за деревьями.
Долго ждал Митрич, подставив ветру спину и нахлобучив овчинный воротник.
Наконец не вытерпел, вылез из саней и, проваливаясь, пошел по следу.
— И куды он провалился?!
Долго шел и ахнул: на согнувшейся молодой березе висел солдат.
ДВОЕ
В темноте влажный ветер стряхивал с деревьев крупные капли, а на мокрых тротуарах и мостовой всюду трепетали отблески. Ночное небо было смутно озарено, и гул дальних улиц постепенно замирал.
Никифор Васильевич Малоруков, с падающими из-под фуражки министерства юстиции белокурыми волнистыми волосами, торопливо шел мимо освещенных окон домов, мимо ярко горевших фонарей. Пальто у него расстегнуто, голова поднята, и весенний ветер забирается за туго крахмальный воротничок свежей сорочки и ласково холодит и щекочет кожу.
Все дома были одинаковы, и все освещенные окна смотрели одинаково, но, когда он переходил угол, один дом выделялся изо всех, потому что был единственный, и пять его освещенных окон смотрели говорящими глазами. Нежно сквозили тюлевые занавеси.
Малоруков остановился, глядя на окна, вынул в десятый раз часы — без четверти девять.
— Нет, еще погожу, сказала — к девяти, ну, в девять и надо.
И он опять торопливо идет мимо одинаковых домов и наступает на влажно играющие отблески на мокрых тротуарах.
Надо чем-нибудь заполнить нетерпеливое время, и он думает об ее отце, высоком согнутом полковнике в отставке, который раз в месяц бреется, всегда сам ходит на базар и водит у себя во дворе кур. Думает об ее маленьких братишках и сестренке, курносой и вихрастой. Думает о гирлянде цветов, спускающихся с потолка, о пышной араукарии в углу, — обо всем думает, не думает только о ней, не думает потому, что перед глазами всегда, ни на минуту не померкая, стоит милое, обрамленное кудрями личико, смотрят чуть-чуть наивные глазки, и ротик полуоткрыт.
И что бы он ни делал, куда бы ни шел, с кем бы ни встречался, что бы ни говорил, перед глазами — это никогда не меркнущее личико.
А он внутренне смотрит на него и беспричинно радостно смеется, хотя для прохожих лицо его серьезно и строго.
И эта радость, этот внутренний непрерывный беззвучный смех счастья временами становится таким невыносимо острым, не помещающимся в груди, что подымается протест:
«Но ведь кудри-то она делает щипцами...»
«Да».
«Зубы она старательно каждое утро чистит щеткой, и оттого они такие беленькие, прелестные, а если бы не чистила, были бы желтые, и нехорошо бы пахло изо рта».
«Да».
«И выражение лица часто наивное, с этими открытыми глазами и полуоткрытым ротиком».
«Да».
«Ну?»
Но тут, опрокидывая логику и доводы, несокрушимые для всего остального, глядит личико, не то чуть печальное, не то смеющееся. И опять тот же безудержный, нестерпимо острый смех внутри, наполняющий все сердце, всю грудь.
Девять!
Он уже у подъезда. Справа светят окна, сквозят занавеси, цветы.
Мальчишка, сын кухарки, с бельмом на глазу, отворяет и, подшмурыгнув носом, говорит детским басом:
— Пожалуйте.
Все ласково, все уютно, все родное и встречает, как родного: и небольшая лестница с потертой дорожкой, и старая знакомая вешалка, на которую он вешает волглое пальто, и старенькое в пятнах трюмо в передней, которое говорит ему: «У тебя хорошее молодое лицо, и идут к нему светлые, как лен, небрежные волосы».
Потом он идет в небольшую гостиную: араукария и гирлянда цветов с потолка над столом, пианино, старинная мебель и серый, с черной полосой по спине кот — все уютно, тихо, радостно встречает. Кот трется об его ногу.
Оборачивается, в дверях, как в раме, — она, и милое, чуть бледное личико в раме кудрей.
Потом она протягивает ему маленькую ручку, смеется и говорит:
— Здравствуйте, — как будто они в первый раз видятся.
Они в первый раз видятся. Это ничего не значит, что он каждый вечер бывает; ее движения, улыбка, выражение глаз — все каждый раз ново, все каждый раз впервые.
Она берет его за руку, опускает на низенькое кресло, а сама, подняв маленькие руки, поправляет прическу.
— Дождь?
— Нет... да... дождь... то есть нет дождя, влажно...
Она смеется, и он смеется. Надо произносить обыкновенные слова обыкновенным голосом, а на самом деле ведется свой разговор, весь пронизанный радостным неслышным смехом, который бьется где-то в груди.
— Чет или нечет?
— Чет.
— У-у, какой! Никогда не скажет как надо, а я загадала...
И вдруг, он не успел моргнуть, взъерошила ему дыбом волосы.
— Как кудель!.. Ну, идемте же, идемте... — и тянет за пуговицу, отступая перед ним, в столовую.
В столовой уже бунтует на своем месте самовар, белая скатерть, блестят стаканы, и полковник на своем месте — у самовара.
Он — высокий, плечистый, слегка ссутулившийся, горбоносый, должно быть, красивый был, а теперь шестьдесят два года. Несвежую рубашку накрест прижимают старые подтяжки. Жена умерла, и он эти четыре года сам хозяйничает.
— А-а, милости просим, просим милости, садитесь, садитесь... чайку, чайку... — торопливо пожимает руку и хватается за чайник.
— Папочка, опять ты... Ну, надень же тужурку, сколько раз я говорила... Хоть бы при людях, наконец!..
— Свои люди, свои люди, сочтемся... Чайку, чайку шалабанчик...
Из чайника густой струей льется черный, как деготь, чай.
— Опять?! Дай сюда, дай!
Она у него вырывает чайник, он не дает и начинает лить, расплескивая, себе в стакан, чтобы не пропадало, и стакан делается черным, как чернила.
— Экая ты, Милка, егоза! Ну, представьте себе, Никифор Васильевич, экономия, это — в каждом хозяйстве необходимая вещь. Не велит соды класть, а от соды настой и вреда никакого. Чаю пол-ложки насыпешь да соды, можно целый полк напоить, а так и ложки мало. Вот у меня куры во дворе. Пошел да высыпал им дохлых мух, это от листов, отнесешь которые, чтоб не пропадали мухи-то даром, в хозяйстве везде должна быть экономия, а куры наклевались и тоже подохли — оказывается, вредно. Мне уже потом объяснил знакомый аптекарь, в листах-то мышьяк, от этого и мухи дохнут. Вот видите, как в хозяйстве. А она говорит, не надо соды, сколько же чаю понапрасну пойдет.
Миля, молча и сдвинув тоненькие брови, отчего у нее стало новое на лице, вытряхнула в полоскательницу чайник и заварила свежего чаю, а у Малорукова сжалось сердце — хотелось что-нибудь придумать ласковое для нее, чтоб повеселела.
Пришел кадет третьего класса — почти с отца ростом, грудь колесом, неуклюжий мундир с длинными рукавами — поздоровался по-военному, сел к отцу на колени, одной рукой обнял его за шею, другой достал яблоко и стал есть, показывая белые крепкие зубы, и рассказывать:
— Сегодня мы перед законом все парты выволокли на перемене и свалили в гардеробную. Выходит батюшка, ничего не заметил: «Садитесь, дети!» Мы все по команде сели на пол. Батюшка вскочил с кафедры, глаза у него вылезли.
Кадет заразительно хохочет, показывая откушенное яблоко во рту. Ноги у него с отцовских колен протянулись на полу.
Полковник неодобрительно качает головой, а лицо у него блаженное.
За дверями драка и детский визг. Полковник делает попытку подняться, но не может — кадет его придавливает, обняв одной рукой за шею.
— Куня... Лизочка... чего вы!.. Разве можно... Идите сюда... Чайку, чайку скорее...
Миля вытаскивает детей в столовую — их никак не расцепить: пятилетний Куня впился зубами в платьице сестры, а семилетняя Лизочка вцепилась ему в ворот и душит, и оба отчаянно ревут.
Миля их расцепливает, вытирает глаза, оправляет платье, волосы.
— Как не стыдно... Садитесь чай пить.
Лиза идет к отцу и лезет к нему на колени.
— Лиза, куда ты! — испуганно говорит полковник.
— A-а... Во... во-оля си-си-дит, и я хо-хо-чу си-идеть... — заикаясь говорит Лиза.
Полковник, кряхтя, отставляет другое колено. Лиза забирается, обнимает отца за шею, и с минуту стоят пререкания с кадетом.
— Пусти руку!..
— Пусти сама...
— Пусти, а то укушу.
— Я первый влез.
Маленький, кругленький, толстощекий Куня, пыхтя, старается молча взгромоздиться к отцу на колени.
— Да куда ты! — взмолился полковник.
Куня, серьезно отдув щеки, втискивается между братом и сестрой и, работая локтями, усаживается.
Лысая голова и горбоносое лицо полковника едва видны из-за детей, которых он с трудом держит обеими руками.
У Мили все нахмуренные тоненькие брови, она молча разливает чай, и Никифору Васильевичу опять хочется сделать что-нибудь ласковое, и он говорит, обращаясь к детям:
— Ну, слушайте сказочку.
Подымает глаза к потолку и некоторое время что-то ищет там.
— Ну, так вот. Жил-был один дом, а в этом доме жили-были папаша, мамаша, дедушка, бабушка, детки и кот, большой серый кот. Ну, хорошо. Вот раз сели обедать за длинным столом, все сели; и дедушка, и бабушка, и папаша, и мамаша, и детки, и кот сел...
— И кот сел!.. — сказал Куня, радостно блестя глазками.
— Да, сел торжественно на стул и хвост спустил со стула. Ну, хорошо. Все едят, а кот смотрит, повиливает хвостом и думает: «Все едят, а я не ем». Вот он и говорит: «Мяу! я тоже хочу кушать». А ему говорят: «После обеда Маланья тебе даст покушать».
— Наса Маланья! — радостно говорит Куня.
— Да, да, ваша Маланья. А кот подумал: «Отчего же они кушают, а мне ждать Маланьи?» Протянул лапку, зацепил когтями котлетку и поднес ко рту.
Куня захлопал в ладоши.
— Тут все закричали, заохали, вскочили и бросились к коту. Кот видит — дело дрянь, спрыгнул со стула и пустился на улицу удирать. Оглянулся, а за ним бежит дедушка, а за дедушкой бабушка, а за бабушкой папа, а за папой мама, а за мамой...
— А у меня нет мамы... — сказал Куня, глядя на него большими спрашивающими глазами.
Никифор Васильевич поперхнулся:
— Да, да... а за ними детки, а за ними Маланья с метлой, а за нею Полкан...
Лиза и Куня захлопали в ладоши:
— Наш Полкан...
— ...кричат: «Держи его, держи!» И полицейский стал давать свисток и побежал за ними. Видит кот — плохо дело, вскочил в магазин, схватил пару ботинок, натянул на одну лапу, на другую, встал на задние ноги и важно пошел по улице — не узнают, мол.
Малоруков замолчал и потер лоб. Дети готовились проглотить его глазами. Миля, опустив кудрявую головку, тихо мешала чай. Полковника едва видно было из-за ребят.
— Ну?
— ...тут все закричали: «Смотрите, смотрите — в сапогах, а сам — кот» — и погнались за ним, впереди дедушка, а за ним бабушка, а за бабушкой папа, а за папой мм... а за детками Малаша, а за Малашей полицейский, а за ним приказчик.
— Нет, а за ним Полкан.
— ...а за полицейским Полкан, а за Полканом приказчик. Видит кот, плохо дело, и пустился во все четыре ноги. Видит магазин платья, вскочил, схватил с прилавка брюки, пиджак напялил, схватил котелок на голову, стал на задние ноги и пошел по улице, важно оглядываясь и помахивая тросточкой, которую тоже утащил. Все закричали: «Смотрите, какой идет важный господин, а где же кот?» — и стали оглядываться, но кота нигде нет. И все кланялись важному господину. В это время маленькая девочка закричала тоненьким, как соломинка, голоском:
— Да это не господин, а кот: сзади у него хвост висит.
Тут все закричали:
— Лови его, держи его!
— Видит кот, дело плохо, стал на все четыре ноги и пустился что есть духу удирать, а дедушка, бабушка, папа, детишки, полицейский, два приказчика, Полкан и маленькая девочка изо всех сил побежали за ним. Кот по дороге все растерял: ботинки, брюки, пиджак, шляпу и прибежал домой, голый, каким прежде был. Прибежал домой, забрался на печку, свернулся клубком и как ни в чем не бывало стал засыпать, мурлыкая. Прибежали все запыхавшиеся, разыскали кота, вытащили. Маланья принесла тоненькую хворостинку, и его немножко посекли.
— Ну, это так не бывает, — сказал кадет и стал есть второе яблоко.
— Нет, бывает, — оживленно сказал Куня, делая большие глаза, — я сам видел, как Маланья длала нашего кота, что он плохо себя ведет.
— И я читала «Кот в сапогах», — подтвердила Лиза.
Малоруков украдкой поднял глаза: у Мили разгладились морщинки между бровей, и на лице бродила милая улыбка. Малоруков готов был придумывать и рассказывать сто сказок.
Полковник тихонько подсвистывал носом, задремал, привалившись к детям головой.
— Спать, спать, дети!.. — сказала Миля, хлопнув в ладоши. — Пейте чай — и спать.
Кадет долговязо встал с колен отца, вытянулся, выпятил грудь, сделал под козырек и сказал казарменным голосом:
— Здравия желаю! Кадет второй сотни первого отделения. По отделению все обстоит благополучно. Больных двое, в карцере один. Рад стараться.
Щелкнул каблуками, засмеялся и запустил в яблоко зубы.
— Пойдемте в гостиную. Малаша, убирайте со стола.
Полковник потащил детей в спальню.
А в гостиной началось то, что бывало каждый вечер вот уже четвертый месяц. Миля звонко смеялась, шалила, надевала на него венок из нарезанных бумажек или садилась к пианино и играла. Он не знал, очень ли хорошо она играет или так себе, — только бежало из-под ее маленьких живых рук грустное, и он готов был слушать не отрываясь.
Или вдруг встанет она, подумает, принесет альбом, и они, усевшись близко, наклонившись и слыша сдержанное дыхание друг друга, рассматривают новые снимки картин заграничных выставок.
— Отчего вы не поступили после гимназии на курсы?
— Много будете знать, скоро состаритесь...
И, немного помолчав, спросила:
— Я для вас — невежественная, провинциальная барышня? Кисейная... да? да?.. — заглядывала она ему в глаза, и искорки смеха дрожали в ее глазах. — Подвивает себе волосы, бренчит на пианино, ничего не делает...
— Ну, вот еще...
— Ага, покраснел, покраснел!! Ура!.. Покраснел...
— Да нет же, чего мне краснеть.
А она закружилась посреди гостиной и сделала ему реверанс.
Небо очистилось, когда он шел домой, и над крышами высыпали звезды. У фонарей, озаренные, дремали извозчики. Улицы были пусты. Только с бульваров, где темнели купами деревья, со скамей слышался смех, сдержанный говорок. С окраин доносились томные собачьи голоса, и те устало замирали.
Малоруков пошел мимо дома, глянув на него как на чужой. Долго ходил по улицам, пока собор, дома, деревья не стали выступать в зачинающемся утре.
А когда засыпал, думал: «Так вот оно счастье какое! Как оно пришло? Почему? Почему именно мне такое огромное, а сколько с разбитым, больным сердцем?..» Да не додумал, уснул.
Раз зашел за ней, пошли гулять в сад городской. Она взяла его под руку и, доверчиво взглядывая в глаза, говорила:
— Мама умерла четыре года назад. Я кончала гимназию. Очень хотелось на медицинские, только не могла папу бросить. Надо ему растить детей, так трудно с ребятишками мужчине.
У него стеснило дыхание. Так захотелось сделать ей что-нибудь ласковое, проявить как-нибудь нежность и... и, может быть, приоткрыть уголок своего счастья перед другим. И сказал:
— У вас никто не бывает? Вам, наверное, скучно. Позвольте привести моего товарища — славный малый, веселый, остроумный. А то, я думаю, я вам надоел.
— Не ломайтесь, пожалуйста. Знаете, мне никого не надо. Впрочем, приведите. Я приглашу подруг, будем петь, устроим литературный вечер.
В следующую субботу он привел товарища.
— Ферзенко, — отрекомендовал его.
Собралась молодежь. Было весело, пели, читали, декламировали. У Ферзенко оказался славный баритон, которым он умело владел. Ферзенко действительно оказался остроумным, находчивым, с заразительной молодой беспечностью.
С Мили, оживленной и раскрасневшейся, Малоруков не сводил восхищенных глаз.
Провожая его, она пожала крепко руку, блеснув благодарно глазами:
— Спасибо, спасибо вам, милый! Как сегодня удачно и оживленно прошел вечер!
Малоруков был на седьмом небе, а через месяц, осунувшийся и с горькой чертой у губ, стоял у круглого столика, положив руку на альбом, стоял, высокий, строгий и сухой, только волнистые светлые волосы придавали ему юношеский вид.
Она беспокойно молчала, пощипывая мизинец. Молчание томительно тянулось.
— Ну, хорошо... Я знаю, я виновата... Я гадкая... Я вам столько... столько...
У нее задрожали губы и блеснули слезы в глазах. И вдруг блеснул гнев в них:
— За что вы меня мучаете?
И убежала.
Малоруков постоял.
«Вот и все».
И как не было логики в его любви, а на все молча и неопровержимо отвечала только своим видом прелестная головка в рамке кудрей, так не было логики ни в ее словах, ни в слезах, ни в гневе. Но и за слезами и за гневом блестело неподавимое счастье, которое дал ей другой.
Малоруков вышел и пошел по улице, опустив голову, а когда поднял ее, удивился: над головой стояло солнце, шептались деревья в садах и белели маленькие домики окраины, а с обрыва виднелся луг и на нем петлями блестела речка.
Тогда он повернулся и пошел назад домой, все время не в силах поднять голову, и думал. Мучительность была в том, что о чем бы он ни думал, всегда, как по кругу, приходил к одному и тому же: прелестное личико в раме кудрей, удивленно раскрытые, милые глазки, полуоткрытый маленький рот, и все это без слов, без усилия убедить его в чем-либо. И тогда, закрывая на минуту глаза и натыкаясь на прохожих, он шел и шел, а когда поднял голову, стояли над головой звезды, справа темнела роща, уходя за увал, слева белела стена кладбища; слабо млел церковный крест.
Малоруков присел у стены. Город внизу смутно блестел точно рассыпанными огнями. Неясный, смягченный, замирающий гул чудился оттуда. Малоруков почувствовал такую усталость, едва голова держалась — два раза прошел насквозь город. Но когда посидел и усталость стала проходить, снова из мглы, заслоняя и темную рощу, и неясно белевшую стену, проступало в рамке кудрей чуть бледное лицо.
Защищаясь, он с усмешкой смотрел и сказал:
— Таких, как она, тысячи.
А она молча смотрела на него:
— ...От курсов отказалась... чтоб детишек вырастить... папе трудно…
Тогда он вскочил и зашагал к городу, а кто-то над ухом: «одна... единственная...» Утром, когда он пришел в суд с портфелем и во фраке, его не узнали: острое, обтянутое лицо, ушедшие в глубину глаза.
— Что вы, батенька!.. Что вы это вздумали на арестантское положение? — смеясь, спрашивали товарищи, глядя на его угловатую, под нолевой номер остриженную голову.
— Что-с?
Он останавливал неподвижные глаза на спрашивавшем и смотрел не моргая, пока тот не отходил в смущении.
И по городу разнеслось: Малоруков сошел с ума — тихое помешательство. А он продолжал работать спокойно, методически, молчаливо. Бесконечно медленно тянулись часы и дни, а когда оглядывался время уносилось как мимо вагонного окна. Прошло лето, прошла зима, и снова по-весеннему лепетали распустившиеся, еще клейкие листья, влажно блестели после теплого дождя тротуары и крыши.
Малоруков, съедаемый только работой, глянул и как будто в первый раз увидел и перспективу улицы, по-весеннему синевато задымленную, и лепечущие клейкие листья, и дома, весело блестевшие стеклами. И вдруг встала нестерпимо острая, ни на минуту не потухающая мысль: все, что было, — сон, а настоящее! вот-вот начнется, радостное, яркое, полное жизни.
Он прислушивался ко всякому звонку, присматривался к лицам людей и с замиранием ждал каждый день почты. Все с изумлением встречали его — он был всегда лихорадочно оживлен. Почта не обманула. Как-то подали письмо, знакомый квадратный конверт, руки у него дрожали. Распечатал.
«Никифор Васильевич, пишу вам в первый раз за это время и последний. У меня все кончено. Бедный папочка! Ах, если б вы знали... Я все думаю, я проснусь, а этого ничего не было, все по-старому. Только не проснешься. Если бы вы сидели около меня и рассказывали бы сказочку, помните, как рассказывали детям тогда. Уезжаю. Не ищите меня, все равно уже никогда не увидимся. Навещайте папочку. Бедный! Прощайте!
Людмила Б.»
А внизу, косо с угла, неровным мелким почерком, как будто нацарапано:
«...а как бы я вас любила, как бы крепко обняла... не смею... прощайте!..»
Малоруков вскочил, трясясь как в лихорадке. «Милая! бедная! бедная! милая!..»
Он никак не мог попасть в рукава пальто, схватил шляпу дожидавшегося в приемной клиента, сунул задом наперед на голову и оросился на улицу.
«Родная моя, крохотная девочка, я найду тебя... я буду сторожить твое дыхание... если сможешь меня любить, это будет незаслуженное, нечеловеческое счастье... если нет, ну, что ж, родная, буду твоей няней, буду сторожить твой сон, залечу твою боль... усни, милая, успокойся на моих руках...»
Из улицы в улицу видели, как бежал человек, с развевающимися полами приличного пальто, с шляпой на затылке задом наперед, размахивал руками, глядел перед собою, ничего не видя, и по лицу его текли слезы.
Все оборачивались, долго провожали его глазами, а потом шли опять по своим делам.
— Видно, выпил бедный человек...
Малоруков прибежал к знакомому дому, долго не попадал в пуговку, наконец позвонил. Мальчик с бельмом отворил. Все было то же: и потертая дорожка, и круглый стол в гостиной, и спускающаяся гирлянда цветов, и араукария в углу.
Вошел полковник, и тут Малоруков увидел — жизнь надломилась: старик согнулся, виски ввалились. Полковник долго ловил воздух неслушающимися губами. Потом взял его руку обеими руками и сказал:
— Рад, рад... Чайку, чайку... шалабанчик с нами...
Да вдруг привалился старой головой к его груди и засопел, с трудом выговаривая:
— У...мер...ла!..
— Умерла? — шепотом спросил Малоруков, боясь разбудить кого-то.
— ...Провожал, поплакала только. Ну, что ж, думаю, едет... в первый раз из дому-то уезжает, дорожка без слез не дорожка. А потом сквозь слезы смеется. «Экая я», — говорит. «Ну, прощай, папочка», — говорит. Да все оборачивалась, платком махала — прощай, мол. А потом извещают: умерла... Не болела, не горела.
Комната, стены, свесившаяся гирлянда, араукария — все наполнилось особенным содержанием, как будто здесь кругом таилось давнишнее сдержанное ожидание того, что случилось.
Вышел от полковника Малоруков спокойный, сосредоточенный и пошел спокойной и деловитой походкой, поглядывая на прохожих, здороваясь со знакомыми.
Зашел к нотариусу и составил духовное завещание: «Я, нижеподписавшийся, в здравом уме и твердой памяти...»
Потом пошел домой, велел всем отказывать и заперся в кабинете. Отпер ящики стола, выбрал бумаги, письма и тут же рассматривал — одни сжег, другие разложил по пакетам и надписал.
В открытое окно заглядывала весенняя ласковая влажная ночь, озаренные деревья, а дома на противоположной стороне были темные, спящие — пробило два.
Малоруков постоял у окна, прислушался, потом закрыл и достал из ящика браунинг, плоский, темно-вороненый.
Внимательно осмотрел, зарядил. Посмотрел на часы, подумал: «До завтра...»
И пошел спать.
Спал без сновидений, темным сном, как будто только что закрыл глаза, сразу погрузившись в темноту, а кто-то уже сказал: «Пора!»
И он сразу открыл веки.
Поднялся, умылся и оделся, как всегда это делал, собираясь в суд. Выпил кофе, отдал распоряжения прислуге и вышел.
И как вчера весенняя ночь, так сегодня весеннее, свежее, омытое утро встретило его. На листьях радужно переливались капли ночного дождя. Пичуги шныряли в ветвях, безудержно на все лады высвистывали и стрекотали. Весело катились извозчичьи пролетки. Из-за заборов доносился запах зацветающей сирени.
Малоруков остановился у подъезда двухэтажного дома; почудилось, что остановился у тюремного замка: всюду железные решетки, только невидимые, запоры, только невидимые. Загремели тяжелые, как окованные, двери, и хорошенькая горничная с черными крылышками на голове и в белом переднике (а на самом деле надзирательница) спросила:
— Кого угодно?
— Господин Ферзенко дома?
— Дома-с. Пожалуйте.
Его провели в кабинет, веселый, солнечный, весь из светлого дуба.
Ферзенко в крахмальной рубашке и жилетке завязывал галстук перед зеркалом:
— Ба-а! Никита. Сколько лет, сколько зим! Ну, садись, садись, рассказывай, — говорил он, одной рукой придерживая галстук, другую протягивая товарищу.
Малоруков хмуро смотрел в угол за библиотечный шкап, не подавая руки. Потом показал на кресло и сказал:
— Садитесь!
И сам опустился в кресло. Ферзенко пожал плечом и, продолжая завязывать галстук, сел:
— Чего ты так окарнал голову-то?
Малоруков глухо сказал:
— Я вас убью.
Вынул браунинг и положил возле себя на стол.
Ферзенко на секунду перестал завязывать, остро вглядываясь в Малорукова. Потом, все придерживая развязавшуюся петлю галстука, одну руку сунул в ящик стола, достал револьвер, положил перед собою на стол и, ловко опять прихватив концы, завязал галстук.
— Стрелять и я, брат, умею.
— Я вас убью! — спокойно сказал Малоруков, не спуская с него отяжелевших от полуопущенных век глаз.
— Ну, вот что, ты или стреляй, или уходи к чертовой матери.
И Ферзенко спрятал в стол свой револьвер и стал ходить из угла в угол по кабинету, все больше раздражаясь.
— Я понимаю, тебя это смерть Мили так взбудоражила. Да, но я прямо и честно говорю. — Я не виноват перед тобой, я не виноват тогда был перед тобой. Она сделала свободный выбор. Неужели тебе бы хотелось насильно сделать ее своею женою? Подумай — против ее воли!
Он постоял, посмотрел в окно и опять стал ходить.
— Я не виноват и в ее смерти. Разве она могла при ее гордости жить с кем-нибудь, быть чьей-нибудь женой, когда у обоих наступило охлаждение? Ну, подумай, что бы мог ты сделать на моем месте? Я предложил жениться на ней, она мне плюнула в лицо. Что же я мог другое предложить? Ведь сердцу не прикажешь.
— Я ва-ас уб-бью! — все так же глядя из-под полуопущенных век, спокойно и ясно отчеканил Малоруков.
— Тебя в сумасшедший дом нужно отправить, в отделение для буйных. И башку обрил, приготовился.
Малоруков поднялся, не спуская тяжелого взгляда и держа в опущенной руке револьвер.
— Я ва-с у-бью! Но... не сейчас. Вы поживете. Когда? Не знаю, — может быть, через час, может быть, вечером, может быть, завтра...
И, опустив голову и подумав, сказал медленно:
— Что толку, для вас — мгновение и все, а мне носить муку, всегда, всю жизнь.
Ферзенко внимательно смотрел на него и вдруг побледнел — да, этот человек, упорно и ни перед чем не отступая, носит его смерть.
— Послушайте, Никифор Васильевич, я... я не смею с вами на «ты»... Поверьте, я бы полжизни отдал, чтобы не случилось того... Я не подлец, как вам представляется. Вы можете меня убить, конечно, но во имя нашей прежней дружбы, во имя памяти умершей, которая вам так же дорога, как и мне, прошу вас, очень прошу вас: сходите к врачу, прежде чем убивать меня, сходите к врачу.
— Я вас убью! — сказал Малоруков и так же медленно, так же спокойно вышел.
С этих пор для Ферзенко начался ад: где бы он ни был, куда бы ни шел, он постоянно либо встречал, либо ждал встречи с Малоруковым.
В театре он чувствовал, что Малоруков где-то сзади, и, когда оборачивался, действительно встречал его тяжелый медленный взгляд из-под полуопущенных век. И тогда на сцене для него все пропадало, он все время ждал: раздастся выстрел, и в спину вопьется горячая пуля.
Когда утром шел на службу, из-за угла навстречу выходил Малоруков и медленно, не спуская глаз, проходил.
Если уезжал, чтобы забыться, куда-нибудь за город на пикник и располагался с веселой компанией на поляне в лесу, следом появлялся на лихаче Малоруков и спокойно гулял поодаль.
Ни одной минуты, ни одного часа не был уверен, что не раздастся выстрел неожиданно, без всяких приготовлений и предупреждений, и он будет убит бессмысленно и нелепо.
Уверенность Ферзенко, что он будет убит, тем более возрастала, чем более он убеждался, что имеет дело с маниаком. Наконец он не выдержал и сделал заявление прокуратуре.
У следователя Малоруков так же спокойно, не спеша сказал:
— Ведь я же не делал попыток убить. А убью — арестуете.
В городе все стали бояться Ферзенко, боялись ходить и встречаться с ним на улице, боялись сидеть рядом в театре, избегали сталкиваться на гуляньях, в саду, в клубе, в общественных местах.
Где бы он ни присоединялся к компании, понемногу, незаметно и под разными предлогами все расходились, Ферзенко оставался один, а поодаль где-нибудь бродил Малоруков.
Ферзенко похудел, осунулся. Куда девался его жизнерадостный, беспечный вид... Около него раздвинулся круг пустоты и одиночества.
Тогда он решился: скрывая от всех, подал рапорт о переводе и, когда перевод получился, тайно уехал и наконец свободно вздохнул в другом городе. Снова зажил беспечной, веселой, молодой жизнью, наверстывая потерянное в прежнем кошмаре. Снова завелся обширный круг знакомых, снова стал кружить головы барышням, молодым женщинам.
Через три месяца он встретил выходящего из-за угла Малорукова. Малоруков так же спокойно, медленно и молча проводил его тяжелыми глазами, и Ферзенко показалось, точно над ним захлопнулась крышка.
В первую минуту Ферзенко пришел в неописуемую ярость. Сейчас же воротился домой, достал, зарядил и положил в карман револьвер. При малейшем движении Малорукова твердо решил тут же положить его наповал. Но дни шли за днями, и раздраженное возбуждение стало спадать. Убить Малорукова недолго, но убивать больного — это невыносимо.
Ведь возможно, что Малоруков не сделает попытки стрелять в него, как он не сделал ее до сих пор. Тогда какое же основание убить Малорукова?
Правда, он отлично знает, глубоко чувствует, что в конце концов Малоруков убьет, убьет внезапно, неожиданно, слишком глубокая, незаживающая рана нанесена ему, но, когда убьет, стрелять в него будет поздно, а теперь стрелять не имеет права.
И потянулась постылая, унизительная жизнь.
А Малоруков, который перевелся сюда в окружной суд, так же пунктуально работал, был аккуратен, молчалив, угрюм и ни с кем не сходился и, казалось, ни на минуту не спускал глаз с Ферзенко, даже когда его не видел.
Когда Ферзенко призвали, он с восторгом поехал прапорщиком в действующую армию. Здесь, в дыму, среди разрывающихся снарядов, в окопной жизни, среди лишений и ласковой сердечности товарищеских отношений, с него, точно скорлупа, свалилось все прежнее. Теперь ему не страшно было ожидание выстрела Малорукова, потому что смерть непрерывно подкарауливала кругом, и к ней так привыкли, что о ней не думали.
Ферзенко любили товарищи и солдаты: товарищи — за веселый, беспечный, общительный нрав, солдаты — за бесстрашие и за заботливость о них. Он всегда шел с охотниками на самые рискованные предприятия. И когда товарищи удерживали, говоря, что надо же по очереди, он говорил:
— Если надо кому-нибудь идти, то почему же не мне?
Подошла глухая, непогожая осень. Шли холодные дожди, мешаясь с мокрым снегом; то подмораживало, и белели длинные лужи, садилась изморозь или сыпалась колючая крупа.
Томительные, бесконечные дни, полные усталого напряжения, потянулись, не разрешаясь грозовыми боями. В осенней мути, за мертвым полем, слабо вырисовывались, как паутина, вражеские заграждения, за которыми тянулись в обе стороны окопы. Боев не было, но перестрелка почти не прекращалась — с обеих сторон постоянно подкарауливали друг друга.
В затишье офицеры забирались в землянку к ротному, вырытую в окопе. Солдатики ухитрялись согреть чайник, и офицеры отводили душу за чаем.
— Вашскблагородие, — проговорил денщик ротного, с лицом в саже, вытягиваясь, — так что их благородие земский прапорщик просются до вас войти.
— Какой земский прапорщик?
— Которые земского креста.
— Ну, пусть входит, милости просим.
Шевельнулась рогожа, закрывавшая входную дыру, и в землянку влез высокий человек, с бритой головой и красным крестом на рукаве. Он обежал всех глазами и уставился на Ферзенко. Ферзенко побледнел и нахмурился. Он отрекомендовал Малорукова. Потеснились.
— Чайку, пожалуйста, с нами. Собачья погода. Случайно изволили сюда попасть?
Раздался сухой кашель Малорукова; все невольно на него обернулись и только сейчас заметили страшную худобу этого человека и блеск ввалившихся глаз.
— Я в летучке. Она в лесу. Просил разрешения у дивизионного идти в передовую линию. Предстоит ночной бой. У меня шесть санитаров.
— Да, у него пошевеливаться стали.
В землянке было тесно, мокро, но тепло. Офицеры сидели в рубахах, и шевелившиеся от огарков тени то покрывали, то открывали обветренные, худые, но крепкие лица с серьезными глазами.
А под утро Ферзенко, сменившись с дежурства, привалился на соломе, набитой в углу у бруствера, засунул захолодалые руки в рукава и рассказывал товарищу:
— Да, это тяжелая история. Я если и виноват, так без вины. Сердцу не прикажешь. Самое тяжкое — это жизнь друг с другом, когда нет любви, — ну, нет ее, не родишь же ее. А этот — однолюб. Он любит тяжело, неизменно, навсегда. Она перед смертью прислала ему какое-то письмо, и он на стену полез. Там, дома, так и ходил за мною с револьвером, и я каждую минуту ждал — выстрелит. Он мне сказал: «Убью!» И я знаю — убьет, рано или поздно, но убьет. Что это?
Где-то справа бухнуло орудие, другое и смолкло. В окопах было тихо и мертво. Смутно белея в темноте, садилась изморозь.
— Что убьет, я в этом твердо убежден, у него это — мания. Пока не убивает, просто насладиться хочет этим особенным томительным ожиданием, которое я ношу с собой постоянно. Ты же меня знаешь, я умею смотреть смерти в лицо, но когда увидел Малорукова — задрожал. Свернуться под пулеметом с перебегающей цепью, исчезнуть в воронке взорвавшегося чемодана — это одно, а получить пулю за здорово живешь от спятившего дурака — нелепее этого трудно себе что-нибудь представить. Смысла никакого, уж очень бессмысленно. А что убьет, убьет внезапно, под впечатлением вспыхнувших болезненных воспоминаний — убежден. Вот и поди. Эх-ма!
А ночь все тянулась, и чуть начинавшее брезжить утро все не могло разогнать тьму. Стукнул вязкий в сырой мгле винтовочный выстрел, и по всей линии стали вспыхивать длинные острые язычки выстрелов. Потом все смолкло, опять чуть брезжит над краем земли светлая полоска, и все никак не может родиться утро.
Малоруков работал в тылу уже месяца два. Работал не покладая рук, но угрюмо, одиноко, сторонясь от всех, и если слышали от него слово, так это когда расспрашивал о местопребывании Ферзенко.
Он среди ночи просыпался в холодном поту при мысли, что Ферзенко могут убить прежде, чем он найдет его.
А когда нашел здоровым и крепким, бурная радость охватила его, как будто встретил дорогое, близкое существо после того, как потерял надежду увидеть его. С этих пор он не спускал с него глаз. И что бы ни делал, как бы ни проводил время, он все время как бы прислушивался, что делается там, в окопе, в той землянке, в которой он в первый раз встретил Ферзенко.
Бой разыгрался.
Раз в потеплевшую, темную, обложенную тучами ночь бухнуло глухо, но потрясающе орудие; потом, то вздваиваясь, то сливаясь, забухали ближние и дальние орудия, а в промежутках трещали без передышки ружейные выстрелы и пулеметы, одни где-то дальше и слабее, другие недалеко впереди и влево отчетливо и ясно — в наших окопах. И разрывы снарядов тоже сотрясающе наполняли темноту за опушкой леса. А между ветвями, на секунду озаряя голые стволы и ветви, вспыхивали отсветы далеких огней.
В этой черноте, на мгновение раздираемой светом, шел неслыханный, потрясающий бой звуков и огневых вспышек. Казалось, люди, не принимая участия, забились где-то в щелях, и грохот гулял.
Но скоро оказалось, что и люди принимают участие в этой потрясающей игре: на поляну, где были раскинуты длинные, смутно выступавшие при вспыхивавших отсветах палатки, приносили носилки с неподвижными фигурами,
В одной их этих палаток принимал Малоруков. Он подходил к носилкам и с замиранием сердца при тусклом свете фонаря заглядывал: «Нет, не он!» Потом бережно, осторожно и умело начинал хлопотать около раненого. Сестры, в белых, запятнанных кровью халатах, бесшумно, торопливо и быстро снимали первую повязку, промывали рану; доктор, в таком же белом, кровавом халате, наклонялся, осматривал, если нужно, перехватывал бившие кровью артерии, вынимал осколки; сестры быстро бинтовали, и Малоруков с другими санитарами относил и клал длинные ряды на соломе. Потом поил горячим чаем, кормил, давал лекарства.
Палатки все больше и больше наполнялись, негде было ступать; в шевелящейся от меркнувших свечей темноте стоял сладкий запах крови, человеческого тела и стоны, незамирающие стоны, то тихие и слабые, по-детски беспомощные, то громко протестующие:
— О-ох!..
— По-мо-ги-те!..
— Людэ! Людэ!
— По-гиб на-род!..
Стали класть уже смутно белеющими рядами за палатками.
А ночь медленно текла, все раздираемая грохотом. Догорели свечи, зажгли вторые, все не было рассвета.
От усталости Малоруков стал шататься; звенело в ушах, в глазах выступали радужные пятна. Он вышел, прислонился к дереву, на минуту завел глаза и услышал то, что в напряжении работы и в усталости не слышал, — стоны, эти детски беспомощные стоны бородатых людей.
К горлу подкатился ком, а в глазах выплыло бледное, обрамленное кудрями личико с чертой детской беспомощности около крохотного рта. Он застонал, широко открыл глаза, как будто впервые увидел то, что было кругом, и, шатаясь, принялся снова за работу.
Пришел бледный, серый день, орудия смолкли. Раненых перестали подвозить, но не потому, что их не было.
— Не дают подбирать, анафемы! — говорил, размахивая руками, санитар с перевязанной окровавленной тряпкой щекой — пулей выбило зуб. — Только выйдешь, а они залп. Стервецы!.. Так и лежат наши.
Малоруков судорожно схватил его за руку:
— Прапорщик третьей роты Ферзенко цел?
— Их не то убили, не то лежат раненые, аж под самыми ихними заграждениями.
Малоруков побелел. Потом, не говоря ни слова, пошел в окопы.
— Прапорщик Ферзенко цел?
— Не то убили, не то поранен, остался под проволокой у них.
— Я иду за ним.
Как офицеры и солдаты ни отговаривали, он молча, не отвечая на уговоры, выбрался из окопа и побежал через черное поле, изрытое ямками, с разбросанными всюду в неестественных позах серыми фигурами; некоторые шевелились, доносился стон.
Целый рой пуль засвистел около Малорукова. Одна зацепила фуражку, другая обожгла левую руку — пробило мякоть. От боли потерял сознание и упал. Когда очнулся, вынул пакет, зубами разорвал рукав и перетянул рану. Поднялся и побежал. Снова, певуче свистя, понеслись пули, взрывая перед ним черную землю, задевая лежащие трупы. Малоруков опять упал, долго лежал неподвижно, потом осторожно стал передвигаться. Было сыро и холодно; кругом стонали и мучились раненые, и все так же неподвижно лежали убитые, то раскинувшиеся, то с подвернутыми головами. Если делал заметное движение, пули снова начинали петь над ним.
Проходили часы, а он передвигался по вершкам. Ныла рука, и от сырости душил кашель.
Когда стало смеркаться, он и половину поля не одолел. Ночь пришла холодная, туманная, и в двух шагах ничего не было видно. То и дело бродили полосы ярко-фосфорического дымного света, и тогда выступали в уродливо скорченных позах убитые. Малоруков лежал неподвижно, а когда голубовато-дымчатая полоса скользила дальше по полю или, перекидываясь на другой конец, взметывалась к небу, он опять что есть силы бежал.
Вот и заграждения. Он их узнал по темневшим пятнам убитых, которые обвисли на проволоке. Было тихо, и никто не стонал. Невыносимо ломило руку, которая висела как плеть.
Малоруков ползал вдоль заграждений, прислушиваясь к дыханию, но никто не дышал, не было признака жизни. Ночь, все такая же холодная, туманная, протекла, и ее черноту от времени до времени бороздили дымные голубовато-фосфорические полосы света от прожекторов и опять тьма.
Как едва заметный шелест сухих листьев, донеслось:
— Пи-иить...
Малоруков замер и, затаив дыхание, слушал. Нет, это у него в мозгу — ему мучительно пить хотелось. Он перестал вслушиваться, и опять едва уловимый шелест:
— ...Пи-ить...
Тогда он пополз наверняка и нащупал лежащего человека. Он хрипло и слабо дышал и временами шелестел:
— Пи-ить...
И Малоруков, трясясь всем телом, знал, что это Ферзенко. Торопливо пробежал по нем пальцами: ноги лежали странно изогнувшись, — обе перебиты, и слабо теплела сочащаяся кровь.
Малоруков достал бинт зубами и правой рукой перетянул ему ноги повыше колена. Попробовал одной рукой поднять, не мог. Тогда взял раненого здоровой рукой за шиворот, как берет сука щенка, и поволок по земле, упираясь коленями. А тот, хрипло дыша, стоная, шелестел:
— Пи-ить...
Так он тащил его шаг за шагом, перетаскивая через мертвецов.
А когда на них легла полоса света, Малоруков, затаившись, увидел у своего лица оскаленные зубы и два огромных полных ужаса глаза.
— Ты... кто ты?! Ты — убийца...
Подобрали их под утро возле окопов санитары, подбиравшие уцелевших раненых. Ехали они в одном санитарном поезде, лежали в одном и том же госпитале, и одни и те же врачи отрезали одному ноги повыше колена, другому руку выше локтя.
Потом их эвакуировали к теплому морю — у обоих начался легочный процесс.
Они оба лежали на одной веранде рядом. Ферзенко говорит:
— Ну да, я знаю, ты ждешь только минуты... выпьешь из меня все, потом убьешь.
А Малоруков строго говорит:
— Молчи. Слышал, что доктор сказал? Два часа не разговаривать после еды.
Ферзенко покорно молчит, потом говорит:
— Не могу, я думаю о ней.
— Молчи!
А когда Малоруков спустился в парк пройтись, Ферзенко беспокойно начинает ворочаться в своей коляске и спрашивает сестру:
— Где же Никита?
ДВЕ СМЕРТИ
В Московский Совет, в штаб, пришла сероглазая девушка в платочке.
Небо было октябрьское, грозное, и по холодным мокрым крышам, между труб, ползали юнкера и снимали винтовочными выстрелами неосторожных на Советской площади.
Девушка сказала:
— Я ничем не могу быть полезной революции. Я б хотела доставлять вам в штаб сведения о юнкерах. Сестрой — я не умею, да сестер у вас много. Да и драться тоже — никогда не держала оружия. А вот, если дадите пропуск, я буду вам приносить сведения.
Товарищ, с маузером за поясом, в замасленной кожанке, с провалившимся от бессонных ночей и чахотки лицом, неотступно всматриваясь в нее, сказал:
— Обманете нас, расстреляем. Вы понимаете? Откроют там, вас расстреляют. Обманете нас, расстреляем здесь!
— Знаю.
— Да вы взвесили все?
Она поправила платочек на голове.
— Вы дайте мне пропуск во все посты и документ, что я — офицерская дочь.
Ее попросили в отдельную комнату, к дверям приставили часового.
За окнами на площади опять посыпались выстрелы — налетел юнкерский броневик, пострелял, укатил.
— А черт ее знает... Справки навел, да что справки, — говорил с провалившимся чахоточным лицом товарищ, — конечно, может подвести. Ну, да дадим. Много она о нас не сумеет там рассказать. А попадется — пристукнем.
Ей выдали подложные документы, и она пошла на Арбат в Александровское училище, показывая на углах пропуск красноармейцам.
На Знаменке она красный пропуск спрятала. Ее окружили юнкера и отвели в училище в дежурную.
— Я хочу поработать сестрой. Мой отец убит в германскую войну, когда Самсонов отступал. А два брата на Дону в казачьих частях. Я тут с маленькой сестрой.
— Очень хорошо, прекрасно. Мы рады. В нашей тяжелой борьбе за великую Россию мы рады искренней помощи всякого благородного патриота. А вы — дочь офицера. Пожалуйте!
Ее провели в гостиную. Принесли чай.
А дежурный офицер говорил стоящему перед ним юнкеру:
— Вот что, Степанов, оденьтесь рабочим. Проберитесь на Покровку. Вот адрес. Узнайте подробно о девице, которая у нас сидит.
Степанов пошел, надел пальто с кровавой дырочкой на груди — только что сняли с убитого рабочего. Надел его штаны, рваные сапоги, шапку и в сумерки отправился на Покровку.
Там ему сказал какой-то рыжий лохматый гражданин, странно играя глазами:
— Да, живет во втором номере какая-то. С сестренкой маленькой. Буржуйка чертова.
— Где она сейчас?
— Да вот с утра нету. Арестовали, поди. Дочь штабс-капитана, это уж язва... А вам зачем она?
— Да тут ейная прислуга была из одной деревни с нами. Так повидать хотел. Прощевайте!
Ночью, вернувшись с постов, юнкера окружили сероглазую девушку живейшим вниманием. Достали пирожного, конфет. Один стал бойко играть на рояле; другой, склонив колено, смеясь, подал букет.
— Разнесем всю эту хамскую орду. Мы им хорошо насыпали. А завтра ночью ударим от Смоленского рынка так, только перья посыпятся.
Утром ее повели в лазарет на перевязки.
Когда проходили мимо белой стены, в глаза бросилось: у стены, в розовой ситцевой рубашке, с откинутой головой лежал рабочий — сапоги в грязи, подошвы протоптаны, над левым глазом темная дырочка.
— Шпион! — бросил юнкер, проходя и не взглянув. — Поймали.
Девушка целый день работала в лазарете, мягко и ловко, и раненые благодарно глядели в ее серые темно-запушенные глаза.
— Спасибо, сестрица.
На вторую ночь отпросилась домой.
— Да куда вы? Помилуйте, ведь опасно. Теперь за каждым углом караулят. Как из нашей зоны выйдете, сейчас вас схватят хамы, а то и подстрелят без разговору.
— Я им документы покажу, я — мирная. Я не могу. Там сестренка. Бог знает, что с ней. Душа изболелась...
— Ну да, маленькая сестра. Это, конечно, так. Но я вам дам двух юнкеров, проводят.
— Нет, нет, нет... — испуганно протянула руки, — я одна... я одна... Я ничего не боюсь.
Тот пристально посмотрел.
— Н-да... Ну, что ж! Идите.
«Розовая рубашка, над глазом темная дырка... голова откинута...»
Девушка вышла из ворот и сразу погрузилась в океан тьмы — ни черточки, ни намека, ни звука.
Она пошла наискось от училища через Арбатскую площадь к Арбатским воротам. С нею шел маленький круг тьмы, в котором она различала свою фигуру. Больше ничего — она одна на всем свете.
Не было страха. Только внутри все напрягалось.
В детстве, бывало, заберется к отцу, когда он уйдет, снимет с ковра над кроватью гитару, усядется с ногами и начинает потинькивать струною, и все подтягивает колышек — и все тоньше, все выше струнная жалоба, все невыносимей. Тонкой, в сердце впивающейся судорогой — ти-ти-ти-и... Ай, лопнет, не выдержит... И мурашки бегут по спине, а на маленьком лбу бисеринки... И это доставляло потрясающее, ни с чем не сравнимое наслаждение.
Так шла в темноте, и не было страха, и все повышалось тоненько: ти-ти-ти-и... И смутно различала свою темную фигуру.
И вдруг протянула руку — стена дома. Ужас разлился расслабляющей истомой по всему телу, и бисеринками, как тогда, в детстве, выступил пот. Стена дома, а тут должна быть решетка бульвара. Значит, потерялась. Ну, что ж такое — сейчас найдет направление. А зубы стучали неудержимой внутренней дрожью. Кто-то насмешливо наклонялся и шептал:
— Так ведь это ж начало конца... Не понимаешь?.. Ты думаешь, только заблудилась, а это нач...
Она нечеловеческим усилием распутывает: справа Знаменка, слева бульвар... Она, очевидно, взяла между ними. Протянула руки — столб. Телеграфный? С бьющимся сердцем опустилась на колени, пошарила по земле, пальцы ткнулись в холодное мокрое железо... Решетка, бульвар. Разом свалилась тяжесть. Она спокойно поднялась и... задрожала. Все шевелилось кругом — смутно, неясно, теряясь, снова возникая. Все шевелилось, и здания, и стены, и деревья. Трамвайные мачты, рельсы шевелились, кроваво-красные в кроваво-красной тьме. И тьма шевелилась, мутно-красная. И тучи, низко свесившись, полыхали, кровавые.
Она шла туда, откуда лилось это молчаливое полыхание. Шла к Никитским воротам. Странно, почему ее до сих пор никто не окликнул, не остановил. В черноте ворот, подъездов, углов — знает — затаились дозоры, не спускают с нее глаз. Она вся на виду; идет, облитая красным полыханием, идет среди полыхающего.
Спокойно идет, зажимая в одной руке пропуск белых, в другой — красных. Кто окликнет, тому и покажет соответствующий пропуск. Кругом пусто, только без устали траурно-красное немое полыхание. На Никитской чудовищно бушевало. Разъяренные языки вонзались в багрово-низкие тучи, по которым бушевали клубы багрового дыма. Громадный дом насквозь светился раскаленным ослепительным светом. И в этом ослепительном раскалении все, безумно дрожа, бешено неслось в тучи; только, как черный скелет, неподвижно чернели балки, рельсы, стены. И все так же исступленно светились сквозные окна.
К тучам неслись искры хвостатой красной птицы, треск и непрерывный раскаленный шепот — шепот, который покрывал собою все кругом.
Девушка обернулась. Город тонул во мраке. Город с бесчисленными зданиями, колокольнями, площадями, скверами, театрами, публичными домами — исчез. Стояла громада мрака.
И в этой необъятности — молчание, и в молчании — затаенность: вот-вот разразится, чему нет имени. Но стояло молчание, и в молчании — ожидание. И девушке стало жутко.
Нестерпимо обдавало зноем. Она пошла наискось. И как только дошла до темного угла, выдвинулась приземистая фигура и на штыке заиграл отблеск.
— Куды?! Кто такая?
Она остановилась и поглядела. Забыла, в которой руке какой пропуск. Секунда колебания тянулась. Дуло поднялось в уровень груди.
Что ж это?! Хотела протянуть правую и неожиданно для себя протянула судорожно левую руку и разжала.
В ней лежал юнкерский пропуск.
Он отставил винтовку и неуклюже, неслушающимися пальцами стал расправлять. Она задрожала мелкой, никогда не испытанной дрожью. С треском позади вырвался из пожарища сноп искр, судорожно осветив... На корявой ладони лежал юнкерский пропуск... кверху ногами...
«Уфф, т-ты... неграмотный!»
— На.
Она зажала проклятую бумажку.
— Куда идешь? — вдогонку ей.
— В штаб... в Совет.
— Переулками ступай, а то цокнут.
...В штабе ее встретили внимательно: сведения были очень ценные. Все приветливо заговаривали с ней, расспрашивали. В кожанке, с чахоточным лицом, ласково ей улыбался.
— Ну, молодец, девка! Смотри только не сорвись...
В сумерки, когда стрельба стала стихать, она опять пошла на Арбат. В лазарет все подвозили и подвозили раненых из района. Атака юнкеров от Смоленского рынка была отбита; они понесли урон.
Целую ночь девушка с измученным, осунувшимся лицом перевязывала, поила, поправляла бинты, и раненые благодарно следили за ней глазами. На рассвете в лазарет ворвался юнкер, без шапки, в рабочем костюме, взъерошенный, с искаженным лицом.
Он подскочил к девушке:
— Вот... эта... потаскуха... продала...
Она отшатнулась, бледная как полотно, потом лицо залила смертельная краска, и она закричала:
— Вы... вы рабочих убиваете! Они рвутся из страшной доли... У меня... я не умею оружием, вот я вас убивала...
Ее вывели к белой стене, и она послушно легла с двумя пулями в сердце на то место, где лежал рабочий в ситцевой рубашке. И пока не увезли ее, серые опушенные глаза непрерывно смотрели в октябрьское суровое и грозное небо.
ТОЛЬКО УСНУТЬ
Три ночи и три дня я сидел, зажатый в углу вагона. Невозможно было спать, и теперь голова плохо держится на шее. Так бы и заснул сладко, ни о чем не думая, но надо добраться до гостиницы... Постель, чистое белье — никогда не думал, что это такое блаженство.
Поток людей подхватывает меня и выносит из вокзала. Все в голубоватом весеннем тумане: и уходящие улицы, и лошадиные морды, и торговки вдоль влажного тротуара.
Подхожу к извозчику:
— Знаешь, где Совет рабочих депутатов?
— Знаю.
— Сколько?
Он глядит в уходящую, по-весеннему задымленную улицу.
— Пятнадцать карбованцев...
Я плохо знаю харьковские улицы — сажусь.
Весенний голубоватый воздух, хлынувшее солнце, по-весеннему звучащие голоса, стук подков, гудки паровозов отогнали сон.
Совет — в громадном здании судебных установлений. Вхожу в дежурную. Эх, жалко — на старое похоже: накурено до одури, наплевано, окурки, шелуха от семечек. Сидят с винтовками. Какие-то люди дожидаются. Звонят по телефону.
— Что? Говорите яснее. Стреляют?.. Троих пошлю...
Трое с винтовками подымаются и уходят, и один, улыбаясь, говорит:
— Ноне шапку на мне прострелили.
Я смотрю им вслед:
«Вздор какой, тут не до чистоты — каждую секунду под смертью ходят. Придет время, будет чисто, уютно, культурно, и не надо будет бежать каждую минуту и стрелять в кого-то... и в тебя не будут стрелять...»
Обращаюсь к дежурному.
— Товарищ, мне нужно устроиться в гостинице на несколько дней. Не поможете ли мне? Гостиницы переполнены. У вас, вероятно, помещения на учете. Страшно устал.
— Пожалуйста.
Дежурный берет листок и пишет: «Отпустить номер», прикладывает советскую печать и подает.
— Вот, пожалуйста. В любой гостинице. Они у нас шелковые теперь, эти господа.
Я беру ордер. Наконец-то! Покосился на скамейку: разве присесть на минуточку и чуточку закрыть глаза. Подавляя искушение, беру саквояж и выхожу.
— Извозчик, до ближайшей гостиницы...
— Десять карбованцев.
— Много, голубчик. Говорят, тут близко.
— А овес почем?
Сажусь, заворачиваем за угол, останавливаемся.
— Эх, товарищ, как ты с меня взял.
— А овес почем?
Вхожу в гостиницу, протягиваю ордер...
— Пожалуйста, номер мне.
— Ага, от Совета — ну, это мы обязаны. Сейчас. Пожалуйте.
Я иду по длинному коридору, несколько раз сворачиваем. Натертые полы блестят.
Заведующий останавливается перед закрытой дверью.
— Вот этот номер вам можно. Тут старик, больной ногами, мы его сейчас выдворим... Антон, — обратился заведующий к проходившему официанту, — кликни извозчика, да вынеси вещи из этого номера, положишь на извозчика — номерок вот для господина нужен.
— Что вы делаете? Кто вас просит выбрасывать больного старика?.. Я вас прошу дать мне свободный номер.
Заведующий прижимает обе ладони к груди, подымает бороду, сладко закатывает глаза и с наслаждением, приятнейше улыбаясь, говорит:
— Нет ни одного свободного.
— Слушайте, может быть, какой-нибудь, хоть маленький, хоть темный, я страшно устал.
Заведующий засуетился.
— Ах, боже мой, да как же так... Да мы его сейчас... Послушайте, господин, отпирайте двери! — он стал стучать в двери. — Нужно номерок освободить. Антон, зови же извозчика!..
— Да что вы с ума сходите! Я за этим, что ль, пришел — стариков больных выкидывать!..
Он всплескивает руками.
— Да ведь от Совета...
— Что же, от Совета. Совет разве требует, чтоб выкидывали жильцов?
Я поворачиваюсь и ухожу и в последний момент вижу радостно торжествующую, злорадную усмешку.
— Извозчик, до ближайшей гостиницы.
— Семь карбованцев...
— Да ведь тут близко где-нибудь.
— А овес почем?
Мы переезжаем площадь и останавливаемся. Я вхожу и предъявляю ордер.
— Номер, пожалуйста.
Заведующий, с отвислыми собачьими баками, искоса одним глазом поглядывает в ордер и говорит мрачно:
— Пожалуйте.
Я иду за ним. У одной из дверей мы останавливаемся. Оттуда слышен детский плач. Заведующий стучит.
— Сударыня, позвольте войти.
— Что такое? — раздается болезненный, надтреснутый голос.
— Вам нужно очистить этот номер.
Я отступаю.
— Что вы городите! С больными детьми выбрасываете!..
— Давно живет. Ничего — устроится.
— Вы мне дайте хоть какой-нибудь номеришко, только свободный.
Тот мрачно встряхивает обвислыми баками.
— Свободного ни одного...
Я выхожу, и бесконечно начинается все то же: «шесть карбованцев», «а овес почем», «сейчас выселим» — раненого или вдову, или ребятишек с больной матерью, или кого-нибудь, но непременно больного, искалеченного, раненого, беспомощного.
Я говорю:
— Дайте мне какое-нибудь помещение, хоть чулан, хоть без окон, хоть под лестницей, — мне бы только уснуть.
Передо мной рассыпаются, до тошноты любезны, срываются повыгонять всех жильцов, но номера свободного ни у кого нет.
Похоже на саботаж.
Извозчик говорит:
— Вы ордера им не показывайте, а дайте швейцару в зубы десять рублей — и номер будет.
Но я объездил уже все гостиницы, не хочется снова идти в Совет — люди разрываются от работы, посетителей — толпа непротолченная, неловко отрывать. Я беру свой сак и иду по улице, без толку, без цели... Меня толкают во все стороны... Или я качаюсь?..
Отчего так черно? Разве ночь?.. Кричали и прыгали воробьи, блестело солнце, а теперь это все провалилось.
Я подымаю веки... Стоят освещенные дома, в стеклах блестит солнце, а я иду куда-то наискось, через сухую теплую улицу. Мимо катятся пролетки извозчиков, прогремел трамвай.
Куда же я?
Впрочем, все равно. Стук кованых копыт, звук шагов на панели, голоса, смех, освещенные дома — все ровно тонет молча в наплывающей черноте, за которой тревога — что-то надо перестать... Не надо... постой...
Я делаю усилие. На секунду, как в далекой панораме, светлеют дома, выступают крыши, засинеет конец улицы, всплывает говор, смех, стук копыт... И снова все ровно тонет в черный провал, а за ним тревога...
— Стой!.. Куда?..
Мне в ухо дышит горячим дыханием лошадиная морда. Оглобля в плечо.
И разом накатился грохот, звонки, стук... А сверху голубое, темнеющее небо. Карнизы и верхушки труб позолотились.
Где я?..
Площадь... Какое-то большое здание раскинулось направо, налево; огромный подъезд. А, знакомо — не то на картине видал, не то рассказывал кто-то о нем.
Я стою. Загудел паровозный гудок и грубо сдернул тонкую вуаль неведомого и таинственного — просто вокзал.
Ну, что же? Вхожу. Он громаден, но еще громаднее громада людей, его наполняющая. На полу, на скамьях, на стульях, на столах, в проходах, на подоконниках, привалившись к дверям — всюду люди и всё серые шинели. Есть и вольные. У киоска плачут дети; баба сморкается в уголок красного платка.
— Какие газеты продают?
— Только социалистические.
Невыносимым пронзительным сиянием вспыхнули электрические лампочки.
Разве вечер?
Иду к коменданту. Он — безусый, на шинели револьвер. В маленькой комнате много людей. Поминутно звонит телефон.
— Я бы просил разрешить мне переночевать в одном из отапливаемых вагонов.
Объясняю ему, в чем дело. Он слушает внимательно и сочувственно. Подаю ему свои бумаги.
Он, нахмурившись, начинает писать: «Ничего не могу сделать для вас».
На платформе в полупотемках такая же людская каша.
Влажный, холодный асфальт. Темнеют пятна лежащих вповалку. Ночь сырая. Скупы и редки тусклые лампочки. Уехать куда-нибудь. Ехать и спать, спать.
Поезд стоит. Я иду к нему — все равно. Перед каждой площадкой толпа; на спинах мешки, корзинки, сундуки; давят друг друга; хватаются за ступени, за ручки, за двери. За вагонами сырая черная ночь.
Нет, тут безнадежно: весь поезд набит. На подножках, на буферах — гроздья.
Я ухожу в вокзал. И в третьем классе, и во втором, и в первом — людей груды. Пол — заплеванный, усеянный белеющей шелухой от семечек, окурками; весь завален неподвижными в разнообразных позах людьми.
О поле, поле, кто тебя усеял...
Осторожно шагаю через головы, руки, ноги. Если б кусочек свободного места.
Иной раз неловко: наступишь на руку, на ногу или заденешь голову. Замычит, поворочается...
Если б кусочек свободного, загаженного, заплеванного пола!..
Стоит на все лады храп, свист носом, тяжелое прерывчатое дыхание, и клокочет в горле, в груди. Напряженно сияют электрические лампочки.
Торопливо, испуганно подымается солдат с не проснувшимся еще, словно незрячим лицом, на котором клейкий, остывший пот. Отчаянно стал чесаться и пошел целиком, шагая по ком попало, бормоча: «Заели, проклятые...»
Я торопливо опускаюсь на освободившийся кусочек еще теплого пола, кладу саквояж под голову, и все мгновенно и сладко проваливается в мертвую черноту.
Это продолжается всего лишь одну секунду. Потом неуловимо тонкий повышающийся звук впивается, становясь нестерпимее.
«Постой... не нужно... не хочу... мучительно...» Я бы отвернул голову, но нет сил. Впивается, все утончаясь. Я приподнимаю веко — это не звук, и не в ухо впивается — тонкое сияние лампочки мучает глаза.
Я переворачиваюсь на другой бок, стараясь избавиться. Перед лицом неподвижная серая спина. Я не знаю, какой он, какое у него лицо, только, должно быть, намучился — такое оно усталое. По необъяснимому побуждению мне хочется заглянуть в лицо — не могу.
Все неподвижно.
А вместо спины, не спуская с меня горячечных глаз, смотрит воспаленно молодое, с только что пробивающимися усиками лицо. Полопавшиеся губы полуоткрыты, и зубы обсохли клейкой слюной.
Я не могу освободиться от этого неотрывающегося, налитого жаром взгляда. И уж ничего нет — ни наваленных всюду солдат, ни остро сияющих лампочек, ни тяжкого с синевой туманного воздуха, который всех придавил, — одни только воспаленные глаза.
Мне хочется сказать:
— Послушайте, перестаньте... я три ночи... не спал...
Он говорит:
— У меня жар... сыпной тиф... мутно в голове... вши кругом — они сыпной тиф переносят... накусают больного, потом на здорового переползут... и...
У меня все леденеет внутри.
«Как мне избавиться от него?..»
Но он так же упорно не спускает с меня блестящих глаз, и горячечное лицо пылает.
— Помните, как солдат поднялся и шагал, по ком попало... вам место оставил?..
Я стискиваю зубы. Если это сон, отчего же я так отчетливо вижу и слышу его? И отчего такая мертвенная тишина?
— Я офицер, — говорит он. — А теперь во вшах, в грязи, среди плевков, окурков, пакости, заразы... Да ведь я же привык к чистому белью, постели, чтоб воздух был не этот, отравленный... A-а, и вам не сладко. Что рот-то разинули, как рыба на берегу... Или у вас две мерки: одна для себя, другая для офицера? Как же вы хотите, чтобы мы жили в этих страшных условиях? Вы теперь лежите во вшах, слышите, как они жгут вас... Не хочется... оледенело все... Нет, покушайте, а тогда уж нас запихивайте в эту страшную дыру. Поймите, ведь мы же живые люди. Ведь не проклятые же мы от века.
Из его потрескавшегося рта вырывается обжигающее дыхание, жжет мне лицо. Глаза заволакиваются горячечным зноем. Минутами сознание изменяет — он делает усилие, ловит слова.
— Да... так это... я хотел... вы плохо меня понимаете... Я сейчас справлюсь... вот... Разве это преступно — хотелось жить культурной жизнью, в чистоте, с книгой, в театр пойти, быть одетым по-человечески, разве желать этого преступно?.. Так зачем же разогнали офицеров из чистых комнат, пихают их в мусорную яму, во вши?.. Ну, вот вам, давитесь...
Он ловит синеватый приторный воздух и быстро облизывает белым языком истрескавшиеся губы...
— Мутно кругом... я не разберу, — говорит он, со страхом озираясь.
И я не разберу — во сне или на самом деле. Но ведь я же вижу его горячечные глаза, пылающее лицо. Вот он, и обжигающее дыхание касается моего лица. Наяву.
Всматриваюсь, да это — не он. Это — совсем другое лицо, тоже измученное, с злыми огоньками в усталых глазах. Должно быть, перевернулся тот, который лежал ко мне спиной.
— А наш брат во вшах, — это так и следует... Ага... ваша благородия... Так ему чистоту подать, кусок повкусней, да чтоб чистая комната, а мы на собачьем положении, не люди. В зубы, в морду... Разве мы люди были? Мы животные были... Нет, буде, прошло их царство... Пущай нашего попробуют. Пущай наши вши их поедят... Пущай вместе с нами в пакости поваляются... А-га-а, не сладко!
Я взглянул в его лицо: ни глаз, ни лба, ни подбородка — неподвижная спина в серой шинели, должно быть, голова завалилась и тяжело спит.
Я хочу сказать тому — другому хочу сказать, что...
А он уже близко, близко придвинул горячечные глаза и шепчет, обжигая ухо горячим дыханием:
— Понимаю, понимаю вас: систему надо было разбить, ту систему, которая из армии, из офицерского корпуса делала угнетателей трудящихся и прислужников имущих. А когда разбивали систему, удары падали на каждого отдельного представителя офицерства, может быть, и невиноватого. Ну, хорошо. Это неизбежно... Постойте, что я хотел сказать?.. Отчего так мучительно светят лампочки?..
Он не секунду завел воспаленные веки, потом опять поднял и заговорил, все так же обжигая:
— Самое страшное — разделение. Офицер был в чистоте, солдат — во вшах. Офицер вкусно и чисто ел, солдат — с червями. Для офицера — книга, клуб, театр; для солдата — постоянная казарма. Офицер оберегал свое достоинство, если не по отношению к своему начальству, так по отношению к штатским; для солдата — унижения, подлые, собачьи; для офицера — безнаказанность, для солдата — бесчеловечные наказания.
Он близко, зрачок в зрачок, придвинул свои горячечные глаза:
— Так что же вы хотите — офицера во вши, в черви, в грязь, в казармы?.. Это же невозможно. Но и солдата оставить во вшах невозможно; мы-то, прежние офицеры, теперь это понимаем, по крайней мере, многие из нас. Один выход: выравнять положение, чтобы никто во вшах не был, чтобы казармы не было. Чтобы всем одинаково была доступна книга, музыка, благородные развлечения. Чтобы человеческое достоинство каждый мог блюсти как зеницу ока...
Он стал бледнеть, таять, стерлись щеки, нос, подбородок, наконец растаяли долго дергавшиеся, глядевшие на меня глаза.
Я приподнялся на локте: возле — серая спина. А по всему полу, как взбаламученное море, неподвижные серые фигуры, с отогнутыми головами, руками. Стоит тяжелый храп. Окна черны.
Исступленно сияют лампочки.
Я ежусь — покусывают. Кто-то давит коленом в плечо. Нет сил отодвинуться, да и некуда.
«Сыпной», — вонзается тонким холодком. «Все равно», — закрываю веки, и все проваливается — я один.
Нет, не один: он опять смотрит воспаленными глазами и... смеется...
— A-а, невкусно?.. По книжкам, по газетам знали только солдатское житье... Жалели... Нет, на своей коже испытайте, а то языком да пером легко было жалеть... Покусывают... Вон их сколько лежит... Грудой завалили вокзал... Ну, в прошлое уходит... Это от прошлого кусок остался — от подлого, проклятого прошлого. Знаете, вокзалы ведь придется переделывать, чтоб — только первый класс... в чистоте, чтобы все, понимаете, все вокзалы... по крайней мере втрое надо расширить.
И вдруг черты его исказились:
— А он будет семечки лузгать, плевать, харкать повсюду. Значит... На стол влезет, растянется. В чистую скатерть начнет сморкаться. Все в конюшню. Ну, то-то и есть... Ну, знаю, знаю, что скажете: дескать, его тоже надо обчистить, привести в культурный вид... Чтобы не только для него обстановка не отличалась, но чтобы и сам он внутренне и внешне не отличался. Да, трудно. Вон-то какой стоит. На него только цыкают. А ведь если бы все поголовно принялись за работу — непочатый край... А сколько адвокатов, которые остались на улице без куска, судей, писателей, которые оторвались от прежнего и не умеют еще втянуться в новое. Педагоги, перед которыми колоссальная ломка школы, и они боятся ее; врачи, профессора, инженеры, у которых крайняя озлобленность и ожесточение переходит в растерянность. И медленно, и тяжко, и трудно, но все по-прежнему становится на свое надлежащее место. Трещины в старом так глубоко проникли, что возврата нет. И это начинают понимать, и к строительству жизни, озираясь, подавляя остатки ожесточений в сердце, подходят все новые... Видите.
Покачнулся и стал таять и растаял...
Меня толкнули. Поднялся, озираясь. Окна были не черные, а серые — утро. В вокзале смутно; тяжко дышать. Среди моря серых фигур некоторые сидели и чесались, с помятыми измученными лицами.
Все тело у меня ныло и жгло. Голова тяжелая, как пивной котел, лицо пылает, глаза заволакивает зноем.
«А что, если сыпной?..»
И, делая чрезвычайное усилие, я подымаюсь.
КРАСНЫЙ ПРАЗДНИК
Как масло с водой, сколько их ни взбаламучивай, упрямо расслаиваются, — так враги революции угрюмо уходят с улиц, с площадей, давая место рабочим, когда начинают широко взмывать праздничные революционные флаги.
Автомобиль неустанно несется вперед, холодный осенний ветер режет глаза, выжигая слезы. Мимо с обоих боков проносятся серые колонны революционной армии и без конца черные фигуры рабочих.
Отчего лица спокойные?
Нет, не весело-праздничные, не смеющиеся, а спокойные спокойствием решимости, спокойствием пережитых побед, пережитых и переживаемых боли и горечи. Тяжкий млат, дробя стекло, кует булат.
Красные полотнища полыхают на улицах. Под серым холодным октябрьским небом красный город.
Ни одного «благородного, чистого господина», ни одной «благородной дамы». Ветер свистит и нижет насквозь. Не зазнобило ли их?
Чьи же это злые глаза блестят за стеклами домов?
Вот голова нескончаемой детской колонны. У этих лица веселые. Еще не пришло время положить на них печать спокойной решимости, сосредоточенной серьезности. Они улыбаются, смеются, поворачиваются друг к другу, машут нам. И вдруг вспыхивает детское «ура», внезапное и радостное, и катится с нами вдоль их нескончаемой колонны.
Ну, просто оттого, что автомобиль быстро несется, захлебываясь, треплются на нем красные флажки, и мы сидим, мы, давно знакомые, даром что никогда не видались, — ведь это пролетарские дети, а в красном автомобиле могут ехать только их друзья.
Чьи же глазенки, съедаемые любопытством, блестят за стеклами домов?
Мальчуган стянутыми от холода ручонками несет знамя — красное знамя, а ветер валит его, а он борется, и от этого еще ярче катится, обгоняя нас, чудесное детское «ура».
Автомобиль передохнул и пошел шагом.
Ну, что бы им еще сделать? Ну, подпрыгнуть, шлепнуть ручонкой по кузову или пуститься с нами в обгонки? Да колонна не пускает, да детская дисциплина уже ложится на веселое своеволие.
Автомобиль напрягся, забормотал, и пошли мелькать дома, а за стеклами то сверкающие злобой глаза взрослых, то милые, полные любопытства глазенки детей. И далеко уже теряющимися пятнами чуть краснелись знамена и потухли, и погасло далекое детское «ура».
Вот Введенский театр Лефортовского района вспыхнул красным заревом революционного убранства, и, как черное ожерелье, рабочий народ вдоль полукруглого парапета. Красная трибуна.
Срываемая и уносимая ветром, звучит музыка.
Ближе и ближе. Стройно, молодо идут ряды революционной армии мимо рабочих, ее создавших.
Нужды нет, что не все в форме, — некоторые в шляпах, иные в пиджаках — ничего, когда понадобится, будут отважно драться вот за тех, кто теперь на них смотрит.
Не мимо генералитета, не мимо князей и сановников — мимо братьев, мимо революционного пролетариата идут красные боевые ряды, и широко реют красные революционные знамена — за социализм.
Автомобиль, напружившись, вырывается с площади, и опять бегут краснеющие гирлянды, остро подымаются красные, только что выросшие башни.
И каждый район, мимо которого пробегает автомобиль, вспыхивает красным заревом убранства, вспыхивают красные трибуны.
Да, праздник!
И всюду торжественно звучит он, звучит могучим аккордом красного зарева, величавого спокойствия, и в молчании тех, глаза которых с немой ненавистью блестят за стеклами домов, ни одного предательского выстрела.
Величаво и торжественно над красным городом в гуле холодного, волнующего флаги и знамена ветра звучит красный пролетарский праздник.
Красная площадь.
Снимите шапки: могилы тех, кто до дна испил красную чашу страдания за братьев своих!
Василий Блаженный, старенький и седенький, смотрит, не понимая, на проходящие ряды рабочей трудовой и боевой армии — идут мимо высокой красной трибуны. Громыхают орудия, приземисто ползут автомобили, броневики, плотным шагом идет пехота, сдерживая горячащихся лошадей, проходит кавалерия.
А за цепью, где серые зрители, — ни одного котелка, ни одной шляпы с перьями и... ни одного выстрела.
На Ходынке снова проходят войска. На трибуне комиссар, несколько бывших генералов, полковников.
Солдатик в толпе зрителей говорит:
— Это что же, тетку их за ногу! Что же опять у нас генералы да полковники, по-прежнему?
И сказал рабочий, оборачиваясь к нему:
— Товарищ, они нужны нам, только не по-прежнему: нужны просто как специалисты. А в случае чего справиться с ними мы всегда сумеем: ведь перед ними не прежняя святая серая скотина, а мы.
И, быть может, в раскатистом аккорде великого пролетарского праздника это прозвучало наиболее внушительно — спокойный учет совершающегося кругом.
ДОН
На Южный фронт я попал в одну из самых тревожных минут. В окраинных углах Воронежской губернии пылали дезертирские восстания. Казаки разливались по южным, самым хлебородным уездам губернии. Красная Армия все пятилась. Наконец опасность стала угрожать самому Воронежу. Началась эвакуация учреждений. На север сплошь потянулись бесконечные поезда. Пассажирское движение приостановилось.
Черная туча нависла над Воронежем и Воронежской губернией.
Но постепенно стало проясняться. Казаков оттеснили. Восстания потухали. Население уездов, куда ворвались казаки, поднялось на защиту родных деревень.
Я вглядывался в совершавшееся и задавал вопрос, который тысячу раз все задавали себе: как могло случиться, что наше почти триумфальное шествие через Донскую область, наше блестящее положение вдруг сменилось почти катастрофическим положением, почти разгромом, и враг ворвался в Воронежскую и другие губернии?
Это очень сложно и распутается медленно и трудно.
Я хочу обрисовать только кусочек той борьбы, которую вела Красная Армия на Дону.
Чем объяснялось победоносное, почти триумфальное шествие по Донской области Красной Армии, остановившейся местами лишь в двадцати верстах от Новочеркасска?
Красная Армия дралась великолепно в Воронежской и Тамбовской губерниях и в северной части Донской области — она сломила стойкого врага. А потом в громадной степени оглушительный успех объяснялся разложением в рядах армии противника. Это разложение целиком зависело от настроения населения.
Донское казачество измучилось, истомилось за годы кровопролитной царской войны, а потом гражданской. Ведь это же без передышки.
А тут при всех трудностях в трудовое казачество просачивалось представление о советском строе как о справедливом строе трудящихся, без генералов, без офицерства, которое так осточертело казачеству.
И вот лопнула внутренняя скрепа в армии противника, и полки за полками стали переходить на нашу сторону или просто расходиться по домам.
Вот с этого момента и кладется начало нашим блестящим победам и нашему поражению: внешне мы победоносно шли все дальше и дальше, внутренне мы все ближе и ближе подвигались к поражению.
Что парализовало наши победы?
Прежде всего самоослепление, самоослепление и в военной области и в области гражданского строительства.
На огромное пространство тоненькой ниточкой протянулся тогда Южный фронт. Сзади не было резервов, в полках не было пополнения, и, усталые, они часто сводились до минимума штыков. Политически армия обескровливалась — в нее перестали вливать коммунистов. Санитарная обстановка — убийственная, иногда целую дивизию приходилось отводить в тыл — ее пожирал тиф. И тело и душа армии слабели.
А красные ряды все шли и шли вперед, почти не встречая сопротивления, и победы заслоняли всем глаза.
А население?
Его не видели. Мимо него шли к Новочеркасску. Победы заслонили и население, его чаяния, его нужды, его предрассудки, его ожидания нового, его огромную потребность узнать, что же ему несут за красными рядами, его особенный экономический и бытовой уклад.
И никто-никто не крикнул:
— Товарищи, бейте тревогу, нас одолевают победы!.. Давайте пополнений, а на нас идет гроза: мы побеждаем! Шлите коммунистов, объявите партийную мобилизацию в двадцать, тридцать, сорок процентов, или нас задушат победы!..
Никто в страшной тревоге не крикнул этого.
Скажут: как же кричать, когда и без того все напряжено до последней степени, все вычерпано до дна?
Но разве перед Колчаком не было такого же положения?
Все было напряжено до последней степени, все было вычерпано. И, однако, когда Колчак очутился у Волги, явились и пополнения и мобилизованные коммунисты.
И неужели надо было ждать, чтоб грянул Деникин, чтоб оказались и пополнения и возможность партийной мобилизации для юга. Теперь все это есть.
Одно необходимо усвоить: при победах не кричать до самозабвения «ура», тогда и поражений не будет.
Население Донской области за то, что мимо него проходили, как мимо порожнего места, жестоко отомстило.
Нужно знать казаков, чтобы расценивать в полную меру. Южане — подвижные, впечатлительные, способные заразиться дико вспыхивающей ненавистью и враждою, иногда упорные и настойчивые.
И вероломства у многих достаточно. С врагом заключит перемирие, целуется, обнимается, а сам втихомолочку сзади и рубанет шашкой, ибо по отношению к врагу все дозволено: так учили атаманы.
И тут же рядом — преданность делу, которое считают справедливым, и в этом случае настойчивость и упорство.
Веками воспитаны в национализме, обособленности, особенно поддерживаемых при царизме: казак — это высшая порода, а спокон веков поселившийся на Дону великоросс или украинец — это низшая людская порода, к которой казак относится свысока.
Казаки ведут экстенсивное хозяйство. Чтоб добыть количество продуктов, необходимое для жизни, казаку нужно много скота, земли, орудий. Казак-середняк, перенесенный в центральную Россию, конечно, попадает в слой кулаков.
Казак-бедняк — это совсем не то, что безлошадный бедняк в России. У него и лошадь, и корова, и землю пашет, и в то же время это действительно бедняк, кровавым потом отстаивающий жизнь. Бывало, как ни надрывается, не сдюжает справить сыновей на службу, у него продают последнюю коровенку и отнимают земельный пай, который сдают в аренду, чтоб покрыть справу сыновей.
Казачество, несомненно, экономически расслаивается, и расслаивается быстро. Но в сознании этот процесс не отпечатывается так отчетливо, как в России. Деревенский бедняк издалека видит мироеда, боится его и ненавидит. Слабеющий экономически казак не видит так отчетливо своего кулака.
Он враждебен своему офицерству, генералитету, давление которых он ощущает главным образом как давление представителей сословия, касты военщины. Он высокомерно враждебен ко всем иногородним, которые в огромном большинстве сами эксплуатируются казачеством.
Победители прошли мимо всего этого с задернутыми победой глазами. Видели только один Новочеркасск, который надо было взять.
Если прибавить необъясненные населению возложенные на него тяготы, если прибавить ужасающее отсутствие литературы, элементарного живого человеческого слова, то станут понятны густые потемки, зловеще окутавшие казачество, — потемки, в которых и Советская власть, и, главным образом. Коммунистическая партия вставали в дико извращенном виде.
И казаки пришли к выводу: ошиблись, ошиблись и надо исправлять.
И потянулись на веревках опущенные по рекам пулеметы, стали подымать зарытые в землю орудия, вытаскивать из стогов ящики с патронами.
Кто припрятал оружие?
Конечно, в первую очередь, отступающие Красновские части. Затем богатеи казаки, офицерство, которое оставалось по местам, затаив ненависть к надвигающемуся новому строю, несшему смерть их беспечальному житью. Наконец, и рядовое трудовое казачество не без греха. Дух азиатчины сказался. Хотя совершенно искренне, доброжелательно, с хлебом-солью встречали Советскую власть, и патроны и винтовки все-таки припрятали на всякий случай:
— Хто ево знает, как оно дальше будет...
Представители партийных и советских организаций вскинулись: началась чистка властей по станицам и хуторам. Пришлось местами расстрелять примазавшихся к коммунистам и даже коммунистов, опозоривших себя злоупотреблениями и насилиями, с широким оповещением населения о принятых мерах, но было поздно.
Огненная река восстания зловеще запылала в тылу армии, ослабляя ее, внося расстройство.
Был организован специальный экспедиционный корпус для подавления во что бы то ни стало.
Но как при гражданском устройстве не считались с особенным экономическим, бытовым и психологическим укладом казачества, не считались с живыми условиями действительности, так и при подавлении восстания, ослепленные представлением собственной силы, не учли фактической силы восставших, силы казачества. Лезли напролом, лишенные творчества и комбинации. Бросали единицы по частям, а их били. Снабжение было представлено отвратительно, части стонали от острого недостатка снарядов и продовольствия. Не хватало специалистов — в роте связи вместо шестнадцати процентов телеграфистов только три. Курсанты, будущие красные офицеры, сводились в боевые единицы, бросались по частям, и их истребляли. Коммунистов, вместо того чтоб вкрапливать по войсковым частям, тоже сводили в боевые единицы и посылали в бой; они несли чудовищные потери, в конечном счете без пользы для дела.
А между тем некоторые части, не одухотворенные коммунистами, оставляли позиции, открывая дорогу врагу.
Здоровые же части дрались беззаветно, но в общем ходе не могли ни потушить восстания, ни предупредить соединения восставших с деникинцами.
Вот несколько отрывков из донесений и докладов:
«Высшее командование по-прежнему отдавало приказы о наступлении, говоря, что справа и слева также наступают, чего не было. Казаки быстро ориентировались, ударили с флангов — поражение, паника».
«Задаются невыполнимые задачи, не считаясь с фактическим количеством бойцов. Это вызывает недоверие к высшему командному составу: подозревают или в незнании истинного положения вещей, или в предательстве. Полное отсутствие снабжения создает неблагоприятные условия боя, вызывая бездеятельность и безрассудность жертв, уменьшая количество сознательных, преданных коммунизму борцов».
«В бригаде нет роты связи, нет саперной роты. Десятки миллионов ежемесячного содержания бригады не окупаются. Информация сверху отсутствует. Литература, газеты задерживаются. Финансы задерживаются, создавая невозможные условия работы политотдела. Отсутствие связи сотрудников с домом (почта отвратительно работает), неизвестность положения их семей уменьшает продуктивность работы, учащаются просьбы об отпусках».
С участков фронта поступали сведения.
«Разница обмундировки в тыловых и фронтовых частях ставит политработников в фальшивое положение — постоянно приходится выслушивать жалобы красноармейцев».
«Литературы мало. Газеты страшно опаздывают. Снабжение и санитарная часть отвратительны. Красноармейцы ходят во многих частях голодные, босые. Медицинской помощи никакой. Несмотря на все это, красноармейцы настроены хорошо, дерутся прекрасно. Коммунисты умирают героями».
«В коммунистическом полку 1000 чел. После боя 7 июня осталось 400 штыков. Снабжение неправильно и несвоевременно. Газеты нерегулярны. Горячей пищи люди не получают. Мобилизованные двадцатки приходят без одежды. К командному составу отношение благоприятное, но к высшему, начиная с бригадного, недоверчивое».
«N-ский полк был окружен противником силою в 2000 кавалерии и 1000 пехоты и артиллерии. Воодушевленные командиром, красноармейцы дрались отчаянно, прорвали ряды врага, не оставив ему ни одной винтовки, ни одного пулемета, унося с собой 150 убитых и раненых, в то же время нанеся противнику огромные потери. 1-я батарея N-ского артиллерийского дивизиона участвовала в бою вместе с N-ским полком, своими действиями создавая панику среди казаков, соперничая с их 10 орудиями тяжелой артиллерии».
Вот при каких условиях специальный экспедиционный корпус подавлял восстание на Дону. В конце концов через восставшие в тылу корпуса прорвались деникинцы, и Красная Армия вынуждена была очистить область.
Какие же выводы?
Опасные моменты — не только тогда, когда мы терпим поражение, но и когда побеждаем. И воинские мобилизации и мобилизации коммунистов в высшем размере, и усиление снабжения надо производить во время побед, иначе гражданская война будет у нас тянуться бесконечно.
Нужно целесообразно использовать людской материал. Нельзя, при огромном недостатке красных офицеров, курсантов бросать в бой как рядовых, кладя их чуть не поголовно. Нельзя коммунистов, этот драгоценный одухотворяющий материал, сбивать вместе в отряды и посылать в бой как рядовые штыки, где они тоже ложатся чуть не поголовно, а армия остается без одухотворяющего авангарда и разлагается.
Необходимо считаться с реальной обстановкой: нельзя закрывать ослепленных победами глаз на фактическое соотношение сил. Казачество по своему экономическому и бытовому укладу совершенно своеобразно, оно представляет огромную боевую силу, и с этим необходимо считаться.
По мере занятия области необходимо наводнить ее коммунистами для постройки Советской власти, для разъяснения основ ее населению и углубления в сознании казачества классового расслоения, — чего совершенно не было сделано в предыдущую кампанию. Но посылать туда коммунистов прямо, без подготовки, нельзя. Рабочий городской быстро находит общий язык с крестьянином в деревне. Казак в таких своеобразных условиях, что к нему подойдешь только с большим трудом, и все же черта недоверия будет долго лежать, не стираясь. Необходимо организовать хотя коротенькие курсы, чтоб ознакомить отсылаемых с тем, куда и к кому они едут, каковы там условия, что и как надо делать. Только чтобы это не были избитые митинговые речи. Нужно просто, спокойно говорить разговорной речью и как огня бояться «идеологий» и прочего.
При занятии области и при устроении Советской власти необходима реальная сила в виде гарнизонов.
Деникин будет сломлен, область будет занята, но если сейчас же не будет начата подготовка кадров коммунистов, которые должны будут заполнить ее работой, не придется ли очищать ее еще раз или по крайней мере изнурительно долго тушить загорающиеся то там, то здесь восстания.
Надо помнить, что в последнее восстание вместе с боевыми казаками у пулеметов с диким воем ненависти черной тучей шли женщины и дети из зажиточных семей казачества.
НА РОДИНЕ
В Ростове-на-Дону влезаю в поезд, набитый солдатами, и еду в Новочеркасск. Всего сорок две версты — полтора часа езды. Я выехал в двенадцать дня и приехал... в десять ночи.
На вокзале строжайший досмотр документов.
Вот и родные места. Пирамидальные тополи, мягкое звездное небо. Небольшие неосвещенные молчаливые домики. Извозчиков нет, подымаюсь в гору пешком.
Как все изменилось! Или все то же, а в сердце все изменилось.
На горе с мутно-голубоватой мглой подымается громада собора. Золотые точки куполов играют, мешаясь со звездами.
Выстрел, другой, третий — я прислушиваюсь: не слышно ли где свиста пуль в ночной тишине.
Этот собор строили сорок лет, и трижды, когда сводили купол, он обваливался до основания с грохотом, окутывая всю округу дымной пылью. Зато красиво и крепко по всему городу вырастали многочисленные дома строителей собора. Едва ли где-либо так весело, так беззаботно, грациозно умели воровать, как на Дону...
Похрустывает на панели ледок по белеющим лужицам. Здесь весна пахнет иначе, чем на севере.
В гостинице у входа меня встретил казак со штыком.
Утром солнце все залило, петухи поют, почки надулись, голоса у всех звонкие.
Встречаю знакомого.
— Откуда?.. Как?.. Ведь к нам никого... мы никуда... отрезаны были два с половиной месяца — ни писем, ни телеграмм, ни почты. Совершенно ничего не знали, что делается на свете. «Ленин убит... Дарданеллы прорваны англичанами. Немцы дошли до Урала». Правда ли это?
Начинаю расспрашивать о знакомых.
Доктор Брыкин убит перед вступлением советских войск. Приехали два офицера на извозчике, попросили одеться, увезли, убили, бросили в колодец. Убили и извозчика, чтоб не выдал. Убивали рабочих. Приговорили к смерти целый ряд лиц. Из офицерства организовалось тайное террористическое общество, которое и выносило смертные приговоры. Завели охранки с жандармами, со шпиками, честь честью. Генерал Жерве завел систему «троек» для агитации. Ввели статистику, дневник, дела заподозренных, характеристики; чертили кривые неблагонадежности, ну, департамент полиции! Больнее всего, что ребятишек — учащуюся молодежь — втягивали в это; сыск, взаимные подозрения, тлетворная атмосфера.
Ребятишек всячески и по-иному втягивали в борьбу. Начиная с третьего, четвертого класса, их тянули в отряды. Весь город пестрел плакатами, на которых всячески увещевали поступать в добровольцы. Вот образчик.
«У вас две руки, две ноги, неужели вы до сих пор не отдали их на служение отечеству? Позор! Идите же запишитесь в добровольческий отряд».
Дамы, барышни, гимназистки все свое обаяние пускали в ход. На улицах, на вечерах, в театре, на гуляньях подходили ко всем молодым людям, к мальчикам, стыдили, уговаривали, кокетничали. Родители тоже уговаривали детей идти в добровольцы — слишком были уверены в торжестве Каледина, Алексеева, Корнилова. И учащаяся молодежь ринулась записываться. Целыми классами, целыми курсами. Ведь тут ветеринарный политехникум, учительская семинария, гимназия, реальное и другие училища. Уверенности в победе тем больше было, что подлые услужающие газеты «Вольный Дон» в Новочеркасске и «Приазовский край» в Ростове врали не покладаючи рук. С их страниц сыпались победы алексеевцев и поражения советских войск.
Любопытно, что Корнилова, который командовал отрядом, всячески прятали, говорили, что его нет на Дону, — видно, прославился своим предательством. Всем орудовал Алексеев. Он требовал осадного положения, смертной казни, самых жестоких мер, всеобщей мобилизации. Каледина оттерли.
Насчет жестокости алексеевцы охулку на руку не клали — за городом найден ряд тел красногвардейцев. Они были взяты в плен, их гнали и рубили им уши, руки, пока не падали; тогда разрубали головы.
Новочеркассцы, отуманенные реляциями о победах, и не подозревали о катастрофе; она разразилась как гром.
Целую ночь добровольцы под страшной тайной возили что-то. На улицах были расставлены часовые. Показывавшихся убивали. Утром добровольцы со штабом, с генералами исчезли. К ужасу чистой публики, и особенно родителей, отдавших своих сынов в добровольческую армию, вступили советские войска.
Нашли семнадцать трупов дрогалей, которых ночью, оказывается, добровольцы заставляли перевозить захваченное в банках золото. Когда они перевезли, их убили, чтобы они не выдали тайны. Думают, что всего золота добровольцы не могли с собой увезти; часть зарыли и скрыли в Новочеркасске, а возчики были убиты.
Отчаяние и ужас охватили родителей, дети которых ушли в придонские степи, расположились в зимовниках и ждут, чтоб прорваться в Екатеринодар, или к горцам на Кавказ, или в глубь степей к калмыкам. Против них послано несколько сотен казаков.
Закипела организационная работа. Уж такая моя участь. Всюду, куда ни попадаю на юге, люди среди страшной разрухи подготовляются только к творческой жизни. И в Новочеркасске среди полной разрухи, оставленной генералами, в огромном здании бывших судебных установлений организуются отделы, подбираются люди, налаживается работа.
Кадеты — адвокаты, судьи, журналисты, крупные капиталисты, вроде Парамонова, известного когда-то издателя «Донской речи», — разбежались, как крысы.
Людей нет, работники задыхаются: двадцати четырех часов не хватает. А генералы постарались все разрушить: продовольственное дело разбито до основания — в Новочеркасске четверть фунта хлеба на человека; народное просвещение, все учебные заведения стали; транспорт почти погиб.
Теперь все это налаживается неимоверными усилиями.
А тут голод в северных округах. С областью сношения оборваны; Новочеркасск как остров. Отовсюду требуют семян на посев.
Молодой Новочеркасский Совет рабочих и казачьих депутатов изо всех сил работает. Крестьяне пока в нем не представлены — не сорганизовались. Как только сорганизуются, пришлют своих представителей.
Выходят «Известия» Совета. Принимаются меры к проведению всех декретов народных комиссаров.
ПОДАРКИ
Казалось бы, чего проще: рабочие хотят сделать своим братьям-красноармейцам подарки. Оторвали из своего заработка, собрали немалые суммы. Поручено было, я уж не знаю кому, закупить. Все по-хорошему, а вышло навыворот.
Получают красноармейцы ящики с подарками. Столпились радостные. Стоит смех, шутки. Ведь это оттуда, из милого мира, из милой жизни, от которой они так бесконечно отрезаны.
Вспомнили о них. Как же не радоваться?
И вот начинается распечатывание. Достается первый подарок и вручается красноармейцу. Он с удивлением получает с серебряной монограммой кольцо... для салфетки.
Гм! Кольцо для салфетки... Это на передовой линии, где иногда по нескольку дней не умываются, не до умывания, когда перебегаешь в цепи или лежишь на холодной мерзлой земле, где сморкаешься пальцами — платков нет, где вши!
Достают второй подарок и подают. У красноармейца растерянно разлезается физиономия.
— Матеря твоя веселая!..
Он осторожно вертит в руках маленькую, из чудесного зеленоватого граненого хрусталя бонбоньерку, крохотную шкатулочку. Дно у нее выложено шелком. Дамы в такие кладут свои драгоценности — серьги, брошки, бриллиантовые кольца.
Третьему подают нечто вроде дамского ридикюля. Раскрывают заинтригованно: там зубочистки, приборы для чистки ногтей, кривые ножнички для обрезывания.
Красноармеец, так же конфузливо ухмыляясь, как и первые двое, сразу всеми зубочистками чистит зубы и выкидывает. Рассматривает крохотные напильнички для ногтей.
— Это хорошо крючки затачивать на рыбу.
А изогнутые для обрезывания ногтей ножнички стараются выпрямить.
А где-то в глубине печаль, точно обошли его.
Разве для этого рабочие собирали деньги?
Но этого мало. Даже вещи, казалось бы, нужные, практичные, оказываются тут ненужными, лишними.
Присылают фуфайки, теплые кальсоны, кожаные куртки. И в девяноста случаях из ста начинается торговля: и куртки, и фуфайки, и теплые кальсоны — все это продается либо штабным, либо окружающему населению.
Но почему же это? Ведь все эти вещи так нужны на фронте!
Это лишний раз подтверждает, как тыл оторван от фронта, как он совершенно ничего не знает о жизни и быте на фронте.
И куртки и теплое белье страшно нужны на фронте, но они выдаются интендантством. Стало быть, то, что пришлют как подарки, окажется вторыми экземплярами.
Стало быть, их где-то нужно хранить, о них надо заботиться, возить с собой. А это такая канитель, которую трудно себе в тылу представить.
Обозники не берут, а возьмут — пропадет. Стоит ругань, пререкания. При постоянном передвижении лишний узел — мука.
Курток кожаных отдел снабжения не выдает, но выдает ватники, такие куртки, подбитые ватой, и кожаная куртка является вторым экземпляром и, как более ценное, идет в продажу.
Эта же торговля, кроме развращения, ничего не приносит.
Но тогда что же посылать на фронт?
Этот вопрос надо бы задать давно, перед организацией покупки подарков. И надо бы его задать не дома, не в тылу, а на фронте, задать тем, кому подарки предназначаются.
Вот какие вещи с радостью принимаются красноармейцами и страшно здесь нужны: теплые шарфы и теплые носки.
Ворот у шинели, у ватников страшно широк. Надо испытать дикие уфимские ветры со снегом, с морозом, которые бешено рвутся во всякую складку и смертельно знобят тело.
Если будет прислано достаточное количество теплых шарфов, много красноармейцев вы спасете от госпиталей, а еще больше не будут дрожать по-собачьи, на позиции, не попадая зуб на зуб.
Теплые портянки выдаются, но они хороши для сапог, для валенок лучше теплые носки.
Драгоценность для красноармейцев — электрические фонарики. В кромешную тьму ночей в деревнях, где ни одного огонька, они незаменимы. На позициях караулы сигнализируют друг другу фонариками.
Но и тут надо присылать с умом, а не зря.
Пришлют десять фонариков и десять, а иной раз и меньше батареек. Через четыре-пять дней их приходится выбрасывать — батарейки израсходовались.
А надо присылать в такой пропорции: на один фонарик — шесть, семь, восемь батареек, и чем больше, тем лучше, так как остаются фонарики от предыдущих присылок, а батареек к ним нет. Необходимо присылать письменные принадлежности — бумагу, конверты и карандаши, но непременно химические, простых не присылать.
Присылайте иголок, ниток — нужда, — и побольше.
Все шитые предметы, доставляемые интендантством, отвратительно шиты — порются, завязки отрываются, пуговицы отваливаются, и красноармейцы то и дело сидят и зашивают, и иголки с ниткой — на вес золота. Нужны бритвы, бритвенные принадлежности. Складные ножи.
Из инструментов лучше всего присылать гармоники и балалайки. На гитаре, цитре, мандолине, скрипке редко кто умеет играть, и все это идет в штаб.
Когда присылают губные гармоники, красноармейцы сердятся:
— Дети мы, что ли?
Но в том виде, в котором присылают музыкальные инструменты, лучше их не присылать. Ото всех этих балалаек, гитар, мандолин остались одни щепки с мотающимися струнами.
Объявляется передвижение отряда. Суматоха, спешка. Торопливо грузят обоз. Кидают на повозки мешки с овсом, ящики с патронами, балалайки, гитары.
Торопливо сами вскакивают, кто садится на мандолину, кто на цитру, и когда приезжают на место, вытаскивают щепочки с мотающимися струнами.
Необходимо присылать все инструменты либо в прочных футлярах, либо в хорошо сколоченных ящиках. Иначе нет смысла присылать.
Присылайте книжки и особенно беллетристику — огромная нужда, все красноармейцы жалуются.
Нужны сборники революционных песен — слов не знают. Нужны зажигалки, только не бензиновые, бензину негде добывать, а кремневые с трутовым шнурком.
Памятные книжки, записные. Блокноты.
Очень нужны общие карты, хоть из старых календарей. Их нужно возможно больше. Красноармейцы страшно интересуются событиями и на других фронтах и в других странах. Им хочется иметь представление о расположении местностей. И когда показываешь им, жадно кидаются:
— Эх, кабы и нам такую карточку!
Нужны шахматные доски, шахматы и шашки — здесь лепят из хлеба.
То, что я увидел и услышал на фронте о подарках, меня поразило.
— Что же это: отзвонил и с колокольни долой. Собрали деньги, накупили чего попало, запаковали в ящики, отослали на фронт и успокоились.
Такая организация посылки подарков не только бесполезна — вредна.
Лучше совсем отказаться от них.
Мало послать подарки, надо еще проследить, куда и как они попали, какой смысл в них, какое удовлетворение принесли они красноармейцам.
Помимо денег на подарки, много поступает жертвованных вещей. Их нельзя валить в одну кучу, а надо разобраться: что подходяще — посылать, а что не подходит — продавать, а на вырученные суммы покупать то, что надо.
ПО УСАМ ТЕКЛО
Ждут командующего, ждут комиссаров.
Среди ноябрьских снегов, среди похолодевших лесов, среди пустынной мути туманов сыны Красной Армии чувствуют себя оторванными, одинокими — редкие газеты, ни одного журнала, нет полевой почты, и от этого нет возможности снестись с отцом, с матерью, с невестой, с другом.
Часами лежать в секретах на холодной молчаливой земле, сжимать холодную сталь винтовки и все смотреть, все смотреть, не сморгнув, не спуская глаз, в мутно колышущийся туман, где мучительно никого не видно. И каждую минуту быть готовым услышать свист пуль. Пусть приедет командующий, комиссары.
Они не скажут им:
— Здорово, ребята!
И они не гаркнут в ответ:
— Здравия желаем!
Нет! Пусть они расскажут им, что делается на белом свете.
Но ведь у них есть свои комиссары? Да, есть! И они любят своих комиссаров, доверяют им, делят с ними опасности и труды, и комиссары великолепно им рассказывают о всех событиях.
Но они привыкли к ним, привыкли к их лицам, глазам, голосу, речи. А им хочется, чтоб кто-то новый, со своим лицом, со своей речью пришел к ним оттуда, из того мира, который кипит и от которого они так бесконечно отделены.
И это вовсе не смешно.
В двадцати пяти верстах от железной дороги, в трехстах верстах от губернского города, а как будто тысяч за пять, за семь.
Все, что делается для Красной Армии, идет, ослабевая по мере приближения к фронту, к линии позиций.
Чем дальше от фронта, тем штабы и резервные войска лучше обслуживаются.
Штабы и окрестное население завалены литературой. На фронт приходят огрызки.
В Симбирск из Москвы почта доставляет газеты на пятый-шестой день, а контрагентство ЦИКа организовало прекрасную доставку газет на четвертый день.
На фронте же, в двадцати верстах от железной дороги, газеты получаются тюками раза три в месяц.
— Слыхали мы, есть поезд товарища Ленина, — говорят красноармейцы, — будто везде ездит, литературу раздает, газеты, агитаторов привозит. Почему же до нас никогда не доедет? Ай мы уж неприкаянные? Хоть бы одним глазком на него глянуть...
Для фронта в Симбирск со специальным поездом доставлены были целых две труппы: драматическая и оперная.
Театр был битком набит — красноармейцы, штабные, советские работники. Слушают хорошее пение, смотрят пьесы.
Чудесно!
Но вот как говорят о себе красноармейцы на фронте:
— Какая наша жизнь! Пришел с линии, поел, лег, отогрелся, поспал, поднялся — в заставу, в секрет. Вернулся, поел, отоспался — в заставу, в секрет, в патрули. Вернулся, пожрал, завалился — опять в заставу, в секрет, в патрули. Так и идет круговорот. Слов нет, на то война, а все же хочется хоть немножко продрать глаза, глянуть на свет белый. Оно, конечно, газеты приходят, да ведь придет недели в полторы, в две номера два, ну, накинешься, обсосешь всю, а там жди опять полторы-две недели. В месяц-то и выходит: пять-шесть газет, не больше, прочтешь. Оно уж не гонишься за тем, чтобы каждый день газеты, хочь два раза в неделю, и то бы наблагодарились, а главное, чтоб без пропусков. А то два номера получишь, а номеров семь-восемь не дошлют, так и не знаешь, чего там на белом свете делается. Слыхали мы, в город актеры приехали играть красноармейцам. Вот хорошо, и об нас подумали. Ждем-пождем, все то же у нас: жрем, спим, да в заставе, в секрете сидим, а про актеров не слыхать. Наконец прослыхали: в городе играют, а к нам и не думают. Та-ак, у Красной Армии по усам текло, в рот не попало.
Пролетариат Москвы, Петрограда искренне, любовно, по-братски заботится о Красной Армии. Заботятся и центральные учреждения. Заботятся и комиссары и штабы — все заботятся. Но странное дело, чем ближе к фронту, тем дальше заботы от фронта.
Словом «фронт» иногда обозначают и тонкую черту позиции, где люди умирают, и штабы за четыреста — шестьсот верст от позиций.
Так вот там, где люди умирают, они не видят развлечения, скудно видят литературу и читают в большие промежутки по два, по три номера. Совсем не видят беллетристики, которую жаждут.
А фронт за шестьсот верст аккуратно получает раньше почты газеты, которые доставляют ежедневно специальные курьеры издательства ЦИКа.
На фронт за шестьсот верст от позиции приезжают артисты, музыканты. Там — концерты, пение, музыка, здесь — одинокий свист ветра, заметающий снегом в пустынном поле людей с застывшими винтовками в стынущих руках.
Что за нелепость!
Я спрашиваю: почему же артисты не едут туда, где они действительно нужны?
Отвечают: там небезопасно.
Так на какой же леший тогда они нужны! Возиться с ними для тыла, тратить на них народные деньги, чтобы Красная Армия облизывалась, ведь это же вздор!
В моменты боевых операций никто их не приглашает. В моменты затишья для них риску не больше, чем сломать головы на железной дороге при обычно возможной катастрофе.
Надо иметь в виду, что на позицию лучше всего присылать не труппу, а труппки в четыре-пять человек музыкантов, певцов, драматических артистов. Они дадут концерт, споют, сыграют, поставят пьесу вроде «медведя» Чехова. Пианино почти в каждой большой деревне найдется: либо в помещичьем доме, либо у попа. А если нет, обойдутся и без пианино.
Придется ходить не по паркету, не по коврам, придется переночевать не в отеле, а в крестьянской избе или поповском доме; придется верст двадцать проехать не в вагоне первого класса, а на санях. Придется выступать не на оборудованной сцене, а в помещичьем или поповском доме или в деревенской школе.
Но пусть же помнят, что они сделают громадное дело. Пусть помнят, что они будут идти рядом с усталыми бойцами, вливая в них новые силы, тем покупая новые победы, а стало быть, сохраняя сотни и тысячи драгоценных молодых жизней.
Там, в центрах России, не могут себе и представить, какую огромную, ни с чем не сравнимую роль сыграют здесь артисты.
Красная Армия самыми суровыми мерами борется с пьянством, с самогонкой. Помогите же бороться искусством, благородными развлечениями.
ПОЛИТКОМ
Как из весенней земли густо и туго пробиваются молодые ростки, так из глубоко взрытого революционного чернозема дружно вырастают новые учреждения, люди, новые общественные строители и работники.
И не потому появляются, и живут, и крепнут, и развиваются, что новые учреждения вновь организуют сверху, новые должности вновь создают сверху, а потому, что в рабочей толще и в толще крестьянской бедноты произошел какой-то сдвиг, какие-то глубокие перемены, которые восприняли эти новые ростки и дали им почву.
Передо мной открытое юное лицо политического комиссара N-ской бригады. Чистый открытый лоб, волнистые светлые, назад, волосы, и молодость, смеющаяся, безудержная молодость брызжет из голубых, радостных глаз, из молодого рдеющего румянца, от всей крепкой фигуры, затянутой в шинель и перетянутой ремнями, от револьвера и сабли.
Коммунист — крепкий партийный работник из Петрограда. И, радостно смеясь лицом, всей своей фигурой, глазами, говорит:
— Ведь, знаете, даже смешно. Один ведь, в сущности, среди массы красноармейцев. Все вооружены, часто усталые, раздражены, а слушаются одного. Часто заберутся на подводы и едут. Подходишь и сгоняешь. Это необходимо. Все соскакивают и идут. Есть что-то, что заставляет их слушаться, помимо боязни: признание моей правоты, что правда на моей стороне. В этом сила политического комиссара. А все-таки красноармейскую массу надо держать, и крепко надо держать в руках. Тут уж не ротозейничай, слюни не распускай. Политком должен на такой недосягаемой высоте стоять, и — твердость! ни малейшей уступки! Уступил — все пропало! И это не во внешних отношениях. Тут с ними и шутишь и балуешься, а как только к делу, политком для них — бог, на высоте. И чтоб ни одного пятнышка! Другой может устать, политком — нет. Другой захочет выпить, ну, душу хоть немного отвести, это же естественно, политком — нет. Другой поухаживает за женщиной, политком — нет. Другой должен поспать шесть-семь часов в сутки, политком бодрствует двадцать четыре часа в сутки. И так и есть. И в этом сила. А в красноармейских массах — признание правоты всего этого. И от этого та глубокая почва, на которой вырастают побеги железной дисциплины.
Он на минутку примолк, все такой же юный, румяный, крепкий и все с такими же радостно смеющимися глазами от своей молодости, от переизбытка сил.
У меня больно заныло сердце.
«Убьют. Политком, как бог, без пятнышка, стало быть всегда в первых рядах, а пулеметы косят».
— А иногда жуткие бывают минуты, — сказал он, глядя на меня и ласково смеясь милыми глазами, — жуткие, не забудешь. Звонят мне по телефону. «Вторая рота отказывается выступать на позицию». Видите ли, командный состав прежде подделывался под старших, под свое начальство, ну, а теперь под армейскую массу, боятся. Вот ротный, вероятно, под шумок и шепнул: «Товарищи, просите, чтоб соседнюю роту послали. А то все вы да вы. Небось заморились». Ну, рота обрадовалась и уперлась. «Не пойдем, замучились, посылайте соседнюю роту». Ну, тут, знаете, одной секунды упустить нельзя. Беру трубку и говорю спокойным и отчетливым голосом: «Я иду в роту. Если к моему приходу рота не уйдет на позицию, то ротный будет расстрелян, взводные будут расстреляны, отделенные будут расстреляны», и положил трубку, не слушая никаких объяснений. Потом пошел в роту. Шаги делаю коротенькие, и кажется, будто бегу. С четверть версты идти, а мне кажется, будто я их пробежал. Вхожу — никого... Гляжу, из балки хвост роты подымается — на позицию пошли. Гора с плеч свалилась: если бы застал, расстрелял бы, как сказал, иначе нельзя. И вот это напряжение постоянно.
— Устали?
— Да нет, — заговорил он радостно, — чего уставать-то? Некогда уставать-то — день и ночь ведь.
Как молодой конь, выпущенный в раннее утро во весь повод, несся он, и ветер резал его, и травы и цветы ложились под ним, и пена клочьями неслась назад, а ему все мало, он все наддает, все прибавляет, и нет конца бегу. Таким в работе, в строительстве армии, в строительстве дисциплины армии был этот юноша, с залитыми румянцем щеками.
Среди боевой тревоги, среди реющей смерти, бессонницы, напряжения, как непрерывно падающие капли, комиссар непрерывно внушает красноармейцам, за что они бьются, что было прежде и что теперь, и что грядет огромное мировое счастье человечества.
Маленький городишко, заброшенный и скучный — в снегах по самые окна. Сверху низкое иссера-снежное небо.
За крайними избами дымятся по пустынным степям метели.
А мы сидим в теплой низенькой мещанской комнатке. Печка столбиком посреди комнаты. На стенах деревянные фотографии с одинаковыми черными точечками в глазах. И, странно выделяясь, как музыкальный аккорд среди уличной шарманки, молча стоит пианино. Дочка-гимназистка играла. Вышла замуж, ну, и пианино не нужно.
Мы сидим за столом. Керосин на сегодня есть, и в комнате светло. На столике у стены то и дело цыплячьим голосом поет телефон.
Комиссар поминутно встает, отдает приказания, запрашивает, проверяет, цела ли цепь, и опять говорим, говорим, говорим.
Ведь я же свежий человек для него — оттуда, где он так давно-давно не был, и принес кусочек того мира, той жизни. Приносят пакеты. Он посылает. Иногда на полуслове подымается и уходит. А когда приходит, папаха, шинель, лицо — все занесено обмерзлым снегом.
— Я — литвин, — говорит он, глядя на меня серо-голубыми глазами, — мой отец крестьянин. Знаете, у нас народ такой неподатливый, упорный, идет своей дорогой, его не своротишь. Бедный народ, но твердый. Вот и у отца бедность тяжелая, но он молча и упорно пробивал жизнь железным трудом.
Я смотрю на него: белолицый, под ушами бачки. Молодой, а фигура железная, видно — крестьянский сын, но речь, но движения руки — интеллигента.
— Я ведь художник. А как это вышло? Вот как. Рисовал я хорошо в школе; учитель говорит: «Тебе учиться надо». Я к отцу. А он сурово: «Мы — мужики, жили в лесу да в поле, тут нам и назначено, тут и делай вовсю свое дело». Но ведь я — литвин, и в отца пошел, и вырос в лесу и в поле. Отец сшил мне сапоги. Это было целое событие. Сапоги! Сапоги — вечно босоногому лесному мальчику. Я готов был их на руках носить. Но я их потихоньку отнес и незаметно поставил у отца под кровать. У отца вынул три рубля, оставил отцовский дом и пошел полуодетый, разутый, через леса и поля в неведомые города. Только я дал себе клятву, что это не будет воровство, а я из первого же заработка пришлю отцу. И еще дал клятву: как бы туго мне ни пришлось, хоть с голоду буду умирать, но отцу не буду писать, пока не стану на ноги. И клятву сдержал. Где и чем только я не был: и у сапожника учеником, и у парикмахера, и у слесаря, и у живописца. И всюду пил кровавую горькую чашу ученичества. Наконец я сколотил пять рублей, первые пять рублей, и послал отцу. Получил отец, железный старик, долго смотрел на эти пять рублей, и гордостью засветилось лицо. Не оттого засветилось оно, что сын, которого все считали уже мертвым, нашелся, а что пробился своими руками, пробился сын и вырвал у матери-земли, такой суровый к детям полей и лесов, вырвал у нее первый заработок. «Живи, сын», — сказал отец. Это было его благословение.
В конце концов я попал в художественную школу в Риге. И вот тут-то стал из меня выковываться социалист сознательный. Несознательно, как и в отце, как и во всех нас, крестьянах, среди наших полей и лесов, жило постоянное чувство борьбы, чувство всегда готового вырваться отпора. На моих глазах великолепно жили бароны, учившиеся в школе; я нищенствовал. Они были бездарны, меня профессора и художники выделяли как даровитого. Я едва мог сколотить на плохие краски, на плохие кисти, полотно; у баронов было всего вдоволь, и все великолепное. Бароны презирали меня за нищету, я их — за бездарность. Вы понимаете, я не мог быть не чем иным, как большевиком.
И я — литвин.
Он достал несколько своих альбомов. Великолепный, смелый, подчас оригинальный рисунок. И в каждом — свое внутреннее содержание.
Я долго и внимательно рассматриваю альбом и говорю:
— Отчего вы сейчас не работаете? Ведь кругом море, бескрайное море типов, положений, событий, оттенков человеческих лиц. Ведь вы все это можете черпать безгранично рукой художника.
У него засветились возбужденные ласковостью голубые глаза.
— Это было бы для меня такое счастье, такое счастье! Но ведь я... — он опустил потемневшие глаза, — я... комиссар.
— Что же такого? Ведь не пьянствовать же вы будете, не в карты играть, а заносить на полотно то, что кругом совершается. Да ведь эти рисунки, эскизы, этюды драгоценностью будут. За них вам бесконечно будут благодарны и современники и потомство. Ведь сейчас и революционная и гражданская борьба проходит мимо молча. Это не то, что в буржуазную войну. Тогда на фронте тучи корреспондентов были, журналистов, бытописателей, беллетристов. Ведь тогда всё, как в огромном зеркале, отражали и перо писателя и кисть художника. А теперь мертвое молчание. Разве это справедливо? Вам судьба дала талант и возможность закрепить на полотне все виденное, а вы упускаете время.
Он опять твердо сказал:
— Я — комиссар.
— Ну, так что же из того? Вам еще видней, больше народу перед вами проходит, больше всяких положений.
— Нет. У всех есть время, свободное от обязанностей, — у командного состава, у красноармейцев. Нет его только у политического комиссара, у политкома части. Все двадцать четыре часа он принадлежит не себе, а своей части. Конечно, я мог бы улучить минутку каждый день, чтобы сделать зарисовку, набросок, этюд без ущерба для дела, но, вы понимаете, сейчас же подымется кругом: политком только и знает, что рисует. Нет, я лишен этой возможности, этого счастья.
Мы заговорили о Репине.
Он так и вскинулся:
— Да ведь это же гениальный художник. Я учился у него.
Мы, забыв обо всем, заговорили о живописи, о судьбе художников, о будущем творчестве. Он весь горел, охваченный жаждою высказаться после долгого молчания в уфимских степях. Но поминутно подходил к телефону, который по-цыплячьи пищал; входили с пакетами; он, на полуслове отрываясь, отдавал приказания. И опять мы, как два заговорщика, в зимние сумерки в мещанском домике, занесенном по окна снегом, жадно говорили об искусстве и литературе, о человеческих судьбах, о судьбе России и Литвы.
Стояли и слушали молчаливое, на котором никогда не играют, пианино, печка, как белый столбик, посреди комнаты, мещанские портреты, одинаково напряженные, с одинаковыми черными точечками в глазах.
— Отчего вы не закончили вашего художественного образования?
— На войну взяли, война сожрала. Четыре года на войне да вот второй год в революционной борьбе. Пулеметным огнем ранен в обе ноги. Ноют, подлые. Сильно контужен был. И... и вам только, по секрету — устал. Но никто этого не видит, никто этого не должен знать. Комиссар не знает усталости, ни болезни, ни последствий ран. Он не знает необходимости отдыха, сна. Двадцать четыре часа на ногах, готовый каждую минуту отдать приказание, или впереди цепи идти в атаку, или расстрелять ослушника, и чтоб ни на одну секунду не мелькнул в глазах меркнущий огонек усталости.
А сколько у него жадности жить жизнью художника, жизнью творческого созидания! Все задавил в себе, все принес пролетариату, революционному крестьянству и сказал:
— Нате, берите меня всего, черпайте до конца, весь ваш!
Разумеется, несомненно, есть и комиссары, не отвечающие своему назначению, но я таких не встречал. Политком день и ночь на виду у тысячи глаз, и малейший промах, малейшая ошибка, пятно — и он летит с места или идет под расстрел.
Жива Красная Армия, и лучшее, что есть у пролетариата, у революционного крестьянства, у революционной интеллигенции, — все это идет на служение ей.
НА ПОЗИЦИИ
В Москве все иначе кажется, чем на самом деле.
Вот я подъезжаю к передовым позициям. Глаз ищет окопов, ищет какой-то черты, которая отделяет нас от врага. Ухо напряженно старается поймать короткие и тупые в морозе выстрелы винтовок.
Но стоит зимняя тишина, и белый снег не зачернен ни одним пятнышком.
Деревня. Ребятишки катаются на салазках. Баба с ведром. Медлительно идет с водопоя корова, и у губ ее намерзли сосульки. Предвечерний дым медленно тянется из деревенских труб над соломенными крышами.
Это — передовые позиции.
Странно.
Над деревней вправо и влево тянутся горы. Высотой — примерно в три раза выше Воробьевых гор.
Они молча голо белеют снегами. Только влево по бокам чернеет мертвый зимний лес.
И мне чуется таящаяся угроза в их тяжелом белом перевале — там начинается враждебная сторона.
Штаб бригады приютился около церкви в поповском доме. Попу отвели комнату, а сами заняли две.
Вхожу. Прихожая вся набита красноармейцами: ждут поручений.
Крохотная комнатка почти вся занята поставленным посредине кухонным просаленным столом. На нем самовар, валяются яичная скорлупа, куски хлеба, сахара, зачитанная книжка. На маленьком столе, в углу, телефонные аппараты.
В другой комнате, чуть побольше, на столе карты, бумаги, пакеты, а на полу юзжит щенок, оставляя после себя следы.
И, странно все это освещая и придавая гробовой вид, мерцают приклеенные по три к столам тоненькие желтеющие восковые свечи.
Нет керосина, у попа набрали церковных свечей.
Присматриваюсь: на кровати сидит командир бригады, о чем-то резонится с политическим комиссаром.
У политического комиссара серьезное молодое исхудалое рабочее лицо. Он в первых рядах, с винтовкой в руке дрался во всех боях. Судьба и карьера бригадного в его руках, и комиссар своим спокойным лицом как бы говорит: «Ну, побалуйся, побалуйся, молод еще».
Бригадный еще совсем мальчуган с детскими глазами; чуть закудрявилась черная бородка. Это он, когда в страшной панике бежала соседняя дивизия, со своей бригадой все время давал отпор изо всех сил наседавшему врагу, вывел из-под удара обозы, артиллерию.
Он — из аристократической семьи, бывший офицер.
Садимся вокруг стола за самовар.
Меня забрасывают вопросами:
— Ну что, как в Москве? Каково настроение? Как идет работа? Чего ждут?
Я рассказываю, и меня жадно, не сморгнув, слушают. Все сердца, все помыслы тянутся к красной Москве, к красному Петрограду.
Кто-то тянет тоненьким цыплячьим голосом: «Пи-и-и... пи-пи-пи... пи-и-и...»
Начальник связи подымается, берет трубку — это телефон пищит. У полевых телефонов нет звонков, а пищики, чтоб не слышно было в поле, например.
— Штаб бригады. Хорошо, пришлем.
И опять садится к нам.
Мы настойчиво опустошаем самовар.
У зазевавшихся из-под носу утаскивают чашки, кружки: не хватает посуды.
Сыплются шутки, остроты, взрывами смех.
И поминутно входят красноармейцы, с красными морозными лицами; не снимая пушисто занесенной снегом папахи, подают пакеты ординарцы.
Тогда кто-нибудь встает из-за стола, берет пакет. Лицо делается крепким, замкнутым. Читает. Подает другой пакет или отдает словесное распоряжение.
Входит красноармеец с милым юношеским лицом, а глаза с промерзшими ресницами отяжелели и померкли — печать усталости.
Ординарец.
Он говорит, по-детски улыбаясь:
— Устал, очень устал, и лошадь заморилась — целый день не слезаю. Ежели пакет не срочный, нельзя ли до завтра, утром отвезу?
Бригадный держит пакет.
— Не срочный.
Потом опускает глаза и секунду взвешивает. И, подняв, твердо говорит:
— Нет, надо доставить сейчас. Черт его знает, что за ночь произойдет, — к утру, может, и не доберешься до деревни. — И добавляет ласково: — Завтра отоспишься.
Юноша сразу меняется, лицо становится крепким, берет пакет, и за черным окном я слышу морозно-скрипучий, удаляющийся лошадиный скок.
А у меня легко и радостно на сердце. Встает далекая Галиция. Приходилось бывать в штабах. Да ведь там — боги. Смел ли подумать усталый ординарец войти к бригадному и сказать: «Я устал».
А этот сказал. Но когда ответили: «Надо доставить», он доставит, хоть мертвый.
А меня по-прежнему всё тормошат насчет Москвы, но я даром не даюсь и сам стараюсь выудить из них все об их жизни.
— Да что, у нас дело ладится, хоть сейчас в наступление. Потрепали наш левый фланг, но теперь эта дивизия окрепла, опять будет драться, как и прежде. Вот горе только, обижают нас газетами. Редко получаем, и разрозненные номера. Почему не наладят, не знаем. Художественной литературы нету совсем; не томами, их некогда читать, а маленькими книжками — огромная нужда, все красноармейцы спрашивают — нет, не присылают, забыли нас. А еще вот у нас самое главное: нету почты и табаку. За щепотку махорки жизнь готовы отдать. А вот полевой почты нет, это очень тяжело и развращающе действует на красноармейцев.
— Как так?
— А так. Красноармейцы говорят: жалованье получаем, тратить некуда, накопишь, вот бы послал домой, знаешь — нужда там, а без почты как пошлешь? Ну, носишь, носишь с собой. Иные просто говорят, невмоготу делается, не могут с собой постоянно деньги носить, свербит у них — ну, и начнут в карты, все и продуют, азарт идет. За самогонкой начинают охотиться. А будь почта, отослал бы, и хорошо. Наконец, тоскуют без писем, ведь тоже люди: у кого жена, у кого невеста, сестра, мать, брат, отец — не звери. Ни они об нас ничего не знают, ни мы об них ничего не знаем. Красноармейцы говорят: «Убавьте у нас половину хлеба, совсем не давайте мяса, только дайте полевую почту да табак». Знаете, тут такое огромное душевное напряжение, так все натянуто внутри, что покурить — единственное средство хоть немножко ослабить эту напряженность, хоть немного отвлечься.
Я достаю захваченные два последних номера журнала «Творчество». Как же все кинулись! С какой ласковой нежностью стали рассматривать рисунки, заглавия статей.
Комнатушка набилась полным-полна красноармейцами, которые немилосердно жали друг друга, вытягивая шеи. Штаб вытеснили в соседнюю комнату.
Я прочел из журнала стихотворение:
Не верь тишине, второй роты дозор.
Здесь все начеку: пуля, ухо и взор.
Все были в восторге. Вся комнатка наполнилась гомоном:
— Это про нас.
— Ловко!
— Здорово!
— «Все начеку: пуля, ухо, глаза...»
— Чего ж нам не присылают журналов?
— Забытый мы народ...
Сюда совершенно не шлют журналов: нет ни «Пламени», ни петроградских, ни провинциальных.
Кто-то не позаботился об этом.
Журнал пошел по рукам. Мы снова садимся за самовар.
И опять смех, шутки, остроты.
Поет поминутно телефон. Юзжит щенок. Тесно, накурено и сквозь махорочный дым по-погребальному тускло светят по три желтые церковные свечи.
Кажется, будто легко, весело и беззаботно в этой низенькой, тесненькой комнатке, и то и дело вырывается молодой смех, и не заметно особой важности и тяжести работы. А на самом деле здесь сосредоточена жизнь целого боевого участка, и малейшая ошибка, промедление или промах грозят всей армии.
И у этой внешне беззаботной и смеющейся молодежи постоянно напряженно в душе, как натянутая тетива. Тут нет восьмичасового и шестнадцатичасового рабочего дня. Тут все двадцать четыре часа наполняют душу непрерывным напряжением, все двадцать четыре часа работа.
Ложатся спать одетыми, с револьверами в головах. И поминутно поющие день и ночь телефоны подымают то одного, то другого.
— Одиночный пушечный выстрел? Хорошо. С которой стороны? Хорошо. Сейчас пошлем разъезд.
— Тревога? Кто бегает? Какие солдаты? Это — провокаторы. Непременно арестовать.
— Показались подозрительные? Послать разъезды в тыл, чтоб захватить. Я сам сейчас буду.
Телефон без умолку пищит, то из штаба, то в штаб из самых разнообразных концов. Поминутно из штаба бригады вызывают штабы полков, рот, мелких частей, просто чтоб проверить, работает ли телефон.
И самое грозное, самая большая тревога в тесной дымной комнатке, когда телефон в каком-нибудь направлении молчит. Значит, оборван провод, значит, часть изолирована, предоставлена самой себе, и врагу ее легко расстрелять.
Сейчас же туда посылаются конные и посылается отряд телефонистов, ночью ли, днем ли, в бурю, в снег, в мороз, для восстановления сети.
А сеть, как паутина, протянувшаяся по всему фронту и в тыл по всем направлениям, постоянно разрывается.
То крестьянин срежет аршина полтора кабеля «на кнутик», то едет, зацепит колесом обвисший с ветвей кабель и начнет наворачивать. Навертит огромный ком, с полверсты, провода, добросовестно заедет в штаб и скажет, показывая на колесо:
— А который у вас тут ниточками заведует? Вишь, навернуло на колесо. Чать, нужно вам! Еще пригодится.
Его готовы убить, да что возьмешь с дурака!
Но чаще всего режут кабель кулаки. Эти режут неуловимо, осторожно, на большом расстоянии, а концы далеко заносят в лес, и трудно отыскивать для восстановления.
Оттого-то поминутно пищит телефон, и, когда замолчит, воцаряется в тесной комнатке тревога.
Утром мы идем на позицию.
Где же она? Да вот это же и есть позиция. Деревня, где мы спали с револьверами под головами, и эта молчаливая снежная гора, и морозная степь, что протянулась до самого края, где синеет мутный морозный туман.
Где же враг?
Нигде и везде.
Степь и безлюдна и пустынна, и нигде не чернеется ничего живого.
Не верь тишине, второй роты дозор...
Каждую минуту может пропищать в штабе телефон:
— Налево против урочища показался конный отряд.
И сейчас же по всей сети, по всем частям, по всем штабам запищат телефоны:
— В ружье! Приготовить орудия! Полуэскадроны, в обход!..
Или зловещим цыплячьим голосом пропищит ночью телефон:
— В двух верстах в деревню врубилась полусотня казаков.
И опять все на ногах.
Снова смотрю на пустынную, крепко схваченную синеющим морозом степь: где же позиция?
Бригадный с красным полудетским лицом объясняет, показывая замерзшей рукой:
— Позиция — в деревне и вот тут, где мы стоим. Днем здесь оставляются только наблюдатели. Они сидят на колокольнях, на мечетях или на верхушке горы и зорко смотрят. От них телефон. Ночью же в крайних избах по деревне и в соседних деревнях располагаются заставы. Человек тридцать, сорок, пятьдесят, смотря по обстановке. Они спят не раздеваясь, с винтовками в руках. Как только караул впереди по телефону даст знать тревогу и начнет отходить, они выбегают, вступают в бой. Их назначение — сколько возможно задержать неприятеля, пока подтянутся главные силы. Впереди заставы ночью ставится полевой караул, это уже в степи. От полевого караула, дальше, вилкой, саженях в ста, — два секрета по два, по три человека, и от всех тянется назад телефон. Между караулами вдоль линии поставлены патрули и разъезды. Эта система тянется по всему фронту. Получается живая, подвижная, чуткая, непрерывная завеса. Вы видите, это совсем не то, что позиционная война.
Да, я в Москве представлял себе все иначе.
— Особенно тяжело в караулах и секретах. Приходится менять людей через каждые полчаса, двадцать минут. Здесь такие лютые ветры с морозом, что люди больше не выдерживают. Стоит, обняв заколелыми руками винтовку, и стрелять не в состоянии — пальцы не разгибаются. А какое огромное напряжение! Солдаты понимают — чуть тут недосмотрел, сзади все погибнет. А ведь в морозный ветер, в студеную ночную темь, в метель враг может подобраться, перерезать кабель, снять караул и ринуться на деревню. Поэтому все душевные силы напряжены до крайности, до предела. Ничто живое тут не пропустится. Послали ночью телефонистов восстановить телефон. Как только их фигуры смутно замаячили в темноте, караул крикнул:
— Отзыв?
Они крикнули:
— Граната.
И сейчас же загремели выстрелы — отзыв был «ударник». Перепутали.
Телефонисты бежать, бросили кабель, аппараты. Один был ранен. Прибежали в штаб, а в штабе им сурово:
— Немедленно восстановить телефон!
Взяли настоящий отзыв и опять пошли в морозную, грозную темноту, быть может, опять на расстрел, если крикнут недостаточно громко отзыв или там недослышат.
Я ложусь в крепко натопленной крестьянской избе на скрипучую кровать с клопами. В соседней комнате детишки посвистывают носиками. Шуршат тараканы. Рядом со мной храпит на кровати командир.
На полу в разных направлениях спят работники политического отдела.
Каждый из них, ложась, клал под голову револьвер. Кладу и я.
Погас огонь. В темноте лицо начинают щекотно покусывать тараканы.
Как бы еще в ухо не забрались. Я мну бумажку и затыкаю оба уха.
И сейчас же, как ключ ко дну, опускаюсь в черный, все забывающий сон.
НИ ТО НИ СЕ
Оружие, численность, дух. Что еще надо для победы?
Благожелательный ближайший тыл, население, кровно связанное с армией. Ведь армия дышит, живет, борется среди него.
Как же обстоит дело на польском фронте? На позиции у Гомеля мне рассказывали: белорусы тихи, смирны, покорливы.
Придет Красная Армия, ну-к что ж! Они не оказывают ни сопротивления, ни помощи по своей инициативе.
Придут поляки, ну-к что ж! Им не оказывается ни сопротивления, ни помощи по своему почину. Они сами по себе, а армия — та или другая — сама по себе.
Почему же так? Разве крестьяне не связаны кровно с Советской властью? Разве они не дорожат ею?
Нет.
Отчего?
Да просто потому, что Советская власть не почувствовалась населением как его собственная власть. Мало того. На исполнение обязанностей власти крестьяне тут смотрят как на подводную повинность. Это — тягость. И, как всякую тягость, они стараются разложить равномерно, чтоб никому обидно не было.
Каждый мужик ходит в Советской власти по пяти дней. Так все по очереди, пока исполнение Советской власти не обойдет всю деревню, — и опять сначала. Точь-в-точь как выполнение нарядов подводной повинности.
Почему же это так?
Крестьянство темно, инертно, и, главное, хождение во власти не оплачивается, должностным лицам ничего не платят. И крестьянин каждый рабочий день, обращенный на исполнение власти, считает за чистую потерю.
Разумеется, таким положением с величайшим наслаждением пользуются кулаки-богатеи. Они освобождают крестьян от тяготы власти, забирают ее безраздельно в свои руки и устраивают свои дела.
Вот пример.
За Могилевом, недалеко от Березины, в ближайшем тылу есть местечко Шипелевичи. Кулаки и богатеи забрали совет в свои руки, очень выгодно поделили между собой помещичью землю, скот, лошадей, мертвый инвентарь, а беднота ходит да облизывается. Совет держит ее в ежовых рукавицах.
— Отчего же вы не переизберете совет?
— Да, хто же его знает... Как его! Вон выборы были, так они так все отделали, что мы ничего и не знали, — глядь, а они уже на нас верхи сидят, так и везем.
— Почему же вы не обратитесь в уездный, губернский исполком?
— Да ведь на выезд они же и не дают разрешения. Так и сидим.
— Бумагу послали бы.
— А на почте дураки, што ль? Нет, никак не выходит. И в губернии они сумеют так дело представить — мы же и виноваты окажемся. Сказывают все — Советская власть, а оно — вон оно што.
— Под лежачий камень вода не течет. Вот что: пошлите человека в Москву, уж как-нибудь всеми правдами и неправдами проберется.
— Да это што, это можно.
— Ну вот. Это ведь не для одного местечка, а для всей округи. А в Москве все вам по-настоящему устроят. Есть такой отдел Советской власти: отдел по работе в деревне. Мужиков страсть там толпится, и всех устраивают.
Мужичок торопливо зачесал брюхо, потом спину, поскреб затылок и стал прыток.
— Ах ты, прости господи! А мы и не знали. Беспременно надо достукаться.
В тылу нашей армии иногда появляются шайки, очевидно организуемые польскими агентами. Они пытаются нападать на обозы, портить железные дороги. Устроили два взрыва; один прошел благополучно, а в другой раз пострадал поезд.
Если население будет помогать бандитам, они неискоренимы и произведут колоссальные разрушения.
Если население будет безразлично, шайки с трудом будут существовать.
Если население поможет Красной Армии ловить эти шайки, существование их абсолютно невозможно.
Отсюда вывод один: ближайший тыл армии, безусловно, под страхом самых тяжелых последствий должен быть обслужен коммунистами.
Но где же их взять?
Добыть их во что бы то ни стало нужно и послать на эту неотложную работу.
Конечно, для всего тыла, даже в узкой его полосе, работников не хватит. Тут выход один: создать летучие отряды коммунистов, которые обслуживали бы узкую прифронтовую полосу.
В отряде достаточно двух человек. Они поделят между собой деревни данного района и объедут их. Это будет иметь громадное значение.
Но это должны быть надежные, опытные коммунисты и, главное, молчальники, чтобы поменьше говорили. Чтоб ни под каким видом не начинали, как обычно, придет и заведет: «Советская власть есть власть...» и т. д.
А чтоб приехал и прямо в совет: богатеев разогнал, кулаков по шее, мошенников в тюрьму. Потом перевыборы, чтоб беднота и середняк их сделали, потом перераспределить землю, инвентарь живой и мертвый, который загребли кулаки, обратить в общественное пользование.
И только после этого можно заговорить, сколько душе угодно: «Советская власть — рабоче-крестьянская власть трудящихся...» Впрочем, чего же говорить. Мужики, почесываясь, сами заговорят:
— Ишь ты, а!.. А мы и не знали... а оно вон оно...
И армия может чувствовать себя как дома.
Во время наступления Юденича в приозерных районах крестьянство, в массе зажиточное, с нескрываемой враждой относилось к Красной Армии и ждало Юденича.
Пришел Юденич, обобрал, поиздевался, был прогнан. Крестьянство возненавидело его, но не стало относиться лучше и к Красной Армии. Им и митинги, и собрания, и речи — ничем не проймешь, волками смотрят, и шабаш! И на митинги не загонишь.
В расположенных в приозерье частях оказался прекрасный подбор комиссаров. Они взялись с другого конца: вошли в местную жизнь, устроили неделю чистоты: красноармейцы вычистили веками накопленную грязь во дворах, на улицах, в избах, в сараях; все деревни вычистили. А комиссары вычистили все советы от кулаков, мироедов, мошенников, а особенно подлых и расстреляли.
Крестьяне остолбенели. И тут все повалили, и стар и мал, на собрания, на митинги, в читальни, в кинематограф, и нужно было видеть, как все, не отрываясь, затаив дыхание, слушали речи о Советской власти, о ее структуре.
Красная Армия, до того голодавшая, стала купаться, как сыр в масле, — крестьяне тащили и вареным, и пареным, и жареным. Красноармеец стал как бы членом семьи: садятся за стол и его сажают, а он потюкает по двору топором, вытешет ось, поправит плетень.
И если бы после этого надвинулся Юденич, он бы издох в непрерывной борьбе с населением.
Вот такую атмосферу действенной любви и расположения к Красной Армии необходимо создать и на польском фронте, но создать не языком, не митинговыми речами, а делом.
Повторяю, это дело надо сделать сию минуту.
НЕСИТЕ ИМ ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО
Устали люди, стали слабеть. И немудрено: три года бьются, три года непогода, жизнь на лошадях, в холод, в дождь, в жару, три года сеча, кровь, раны, смерть!
А какие бойцы! Какие рубаки! Это они отступали с знаменитой Таманской армией, они дрались на Кавказе, когда он был отрезан от Советской России; они, охваченные тифом, вырвались из рук белых, отступая в пустыне на Астрахань.
И вот теперь эти железные люди погнулись, и дивизию отвели в тыл.
Влили коммунистов, закипела политическая работа.
Прошла неделя. Мне предложили поехать из штаба в дивизию. Поехали.
Отдано было распоряжение: привести красноармейцев.
Закрывая деревенскую улицу пылью, по четыре в ряд, на мотающих головами лошадях, надвигалась бригада.
Что за молодцы! Из бронзы отлитые плечи, руки, лица; солнцем закалены, ветром обожжены, от горячей пыли почернели.
Кто в запыленной, без пояса, гимнастерке, кто в домотканой рубахе, кто в чекмене, и в разорванные дыры иной раз сквозит черное, прокаленной бронзы, тело.
В папахе, в фуражке блином, или выглядывает суровое загорелое лицо из-под нависших полей белой татарской шляпы.
Мне рассказывали, в бою свалится с плеч излохматившаяся рубаха, боец перетянет поясом свое загорелое тело, заткнет наган и ринется в бой, странно выделяясь голым бронзовым торсом.
И за каждым из них «по пять, по шесть котелков», — по пять, по шесть срубленных голов.
Спешились, густо расположились в саду, кто на деревьях, остальные прямо на земле. Принесли скамью. Один из товарищей взобрался и сказал:
— Товарищи, у вас тут трудно, головы кладете, страдания, но послушайте, что в тылу у рабочих, которые рвутся из сил, чтобы дать вам сюда оружие, снаряды, амуницию. Вас тут может сразу положить пуля, а там и день и ночь чахнут люди, клонятся в неустанной, надрывающей работе, в недоедании, в холоде, в лишениях, пока не свалятся. На Брянском заводе, при наступлении Деникина, рабочие, голодные, без пайков, не отрывались от станка, падали у станка; их выносили на носилках, и было, что умирали в амбулатории. Зато изумительно быстро отремонтированные бронепоезда громили Деникина. Рабочие в тылу не отрываются от станков. Что же, товарищи, им сказать от вас, — сломите вы хребет Врангелю?
И грянуло по всему саду, лист посыпался:
— Сломим!.. Не жить ему!.. Скажите там нашим!..
Сделали обзор текущих событий. Потом было прочитано два рассказа: один — из солдатский жизни до революции, другой — из красноармейской жизни.
И как же слушали! Какой здоровенный хохот прокатывался по рядам! Или какими широко, по-детски разинутыми глазами смотрели эти бронзовые люди на читающего в драматических местах!
Потом повели их на спектакль. Труппа тамбовского Пролеткульта поставила в школе «Марата» и «Мстителя».
И с какой голодной жадностью смотрели! Да ведь из чужой жизни. А если бы из своей, из родной!
— Ноне у нас праздник, — говорили бойцы, радостно блестя глазами.
Приехал в дивизию представитель украинского Центрального исполнительного комитета и стал говорить, что там, в России, жены, матери, дети, сестры, братья ждут, измучились, когда же, наконец, бойцы задушат крымскую змею, исстрадалась голодная, холодная Россия на пороге величайшего счастья новой жизни, и не выдержал, заплакал. По бронзовым щекам бойцов, размазывая грязь, странно, по-детски, поползли слезы, — у каждого из них по пять-шесть «котелков» сзади, — и они хмуро вытирали слезы кулаками. Полезли за платками комиссары, командиры с покрасневшими глазами.
— Теперь я знаю, поведу их на самого дьявола, они ему череп сломят, — говорит командир, вытирая глаза.
«Да, — думал я, — митинговые речи притупились, потеряли свою остроту, убедительность».
— Просто уже не слушают обычные митинговые речи, — говорит мне начальник политического отдела, — им надо образы. Как ведь слушали рассказы, как смотрели спектакль! Посмотрите, какое настроение! Никто и не ожидал. И они себя покажут.
И они себя показали всего через три дня.
БЕЛОПАНСКАЯ АРМИЯ
Знание врага — это половина победы.
Что же такое белая панская армия?
Это регулярная армия, хорошо организованная и снабженная, — опытный командный состав из польских офицеров русской царской армии, французские инструктора.
И если у Юденича, у Деникина, у Колчака в известной мере были банды, то ни в каком случае нельзя назвать бандами польское войско. Это в полном смысле регулярная европейская армия.
Поляки в армии разделяются на легионеров, или варшавян, и на познанцев. Особенно хороши в военном отношении познанские полки. Крепкие, стойкие, отличные стрелки. В атаку идут сомкнутыми колоннами, как ходили немцы. Пулеметы их косят, а они неудержимо продвигаются через трупы и в конце концов доходят, ибо их много.
Один из начальников дивизии сказал мне:
— Познанцы тупы, индивидуально тупы.
Я думаю, это не тупость, а тяжеловесность, свойственная немцам. В немецкой армии познанские полки были лучшими.
Легионеры, или варшавяне, полегче.
Хотя и они отлично дерутся, но нет у них той тупой стихийной силы, которая делает столь тяжелыми в бою познанцев.
Между познанскими поляками и варшавянами, как это ни странно, вражда. По данным разведки, за Березиной однажды произошло целое ожесточенное побоище между эшелонами познанцев и легионеров. Пущены были в ход ручные гранаты, винтовки, пулеметы. Чтоб утихомирить, польское командование вынуждено было двинуть на них другие части.
Материальная часть — это только пятьдесят процентов возможной победы, другие пятьдесят процентов падают на духовную крепость и силу борющихся, на тот внутренний подъем, который бросает в огонь воинов. Какова эта сторона в польском войске?
В штаб приводят пленного легионера, начинается допрос.
— Чем занимался до призыва?
— Батрак, у пана в имении работал.
— Земля есть?
— Нима.
— Семья есть?
— Е.
— Сколько получал в день?
— Четыре марки.
— Сколько стоит фунт хлеба?
— Четыре марки.
— Чем же семью кормишь?
— Панечку дае трошки хлеба.
— Безвозвратно? В пособие?
— Ни, буду отрабатывать после войны.
— За что же ты воюешь?
— За отчизну.
— Да эта отчизна только дерет с тебя.
— Панечку обещал дать трошки земли, как война кончится, и лошадь.
Он стоял, тяжело потупившись, ожидая, что сейчас поведут на расстрел. И был страшно изумлен, когда повели не на расстрел, а в питательный пункт, накормили, напоили.
Вводят второго легионера.
— Кто по национальности?
— Еврей.
— Чем занимался?
— Слесарь из варшавского железнодорожного депо.
— За что воюешь?
— За отчизну.
Допрашивающий товарищ даже подскочил.
— Рабочий и еврей, над которым паны не переставали изощряться в издевательствах, идет класть голову за эту подлую панскую отчизну!..
Легионера передернуло: сейчас на расстрел.
Товарищ успокоил.
— Не бойтесь, худого вам ничего здесь не будет сделано. Мы — ваши друзья. Только не укладывается в голове, что вы, именно вы, идете драться за панскую отчизну.
— Большевики — разрушители, они все грабят, убивают, мучают, камня на камне от них не останется.
— Да откуда вы это знаете?
— Вся Варшава полна этим.
И опять был поражен, что повели не на расстрел, а накормить.
Панская армия будет наголову разбита.
Есть ли к тому основания?
Есть.
НА ПАНСКОМ ФРОНТЕ
Знойное небо, чудесное расплавленное солнце, от которого давно у всех загорели лица; ласковый горячий ветерок струится все в одну сторону, раскачивая березы; а под ними на песке судорожно играют живые тени и трепетные золотистые пятна. Пахнет до одури насыщенным смолистым запахом, голова кружится. Чайку бы попить в этой благодати да с книгой завалиться вон в той сосновой роще.
А вместо этого головы всех подняты вверх, и глаза напряженно следят. В голубой высоте то сверкнет, как длинная спица, то погаснет, и снова знойная голубизна, и опять сверкнет.
— Каждый день бомбы кидает. Летает вот рукой подать, за лес крыльями цепляется, а ничего не поделаешь: пулеметы не берут, снизу блиндированы, а пропеллер — туда не попасть.
— Погоди, — говорит другой красноармеец, — вот привезут наши, перестанет зря мотаться над нами.
Длинная игла в небе совсем погасла.
— В тыл полетел, эшелоны все ищет.
Стоит красавец, сажень косая росту, плечистый, стройный, пышет алая фуражка; до самой земли кривая кавказская, похожая на ятаган, шашка, вся в серебре, с чернью. Весь он затянут, все в нем кокетливо-воинственно и отважно. Чувствуется лихой кавалерист.
— Вот приходится со своими же поляками воевать. Да, я — поляк из Вильны.
— Как они дерутся, поляки-то?
— Да как вам сказать, есть пехотные части стойко бьются, а кавалеристы наших атак не принимают. Два раза водил свой конный отряд в атаку, оба раза не приняли, показали тыл. А одеты — один шик. Тут, — он провел пальцем вокруг горла, — оторочено черным барашком; в таких коротких затянутых мундирчиках — загляденье. Конечно, в общем, сейчас дерутся хорошо, но как только нас подопрут резервами, разобьем, у меня нет сомнений. Только вот, злодеи, мучают наших пленных, такие пакости делают. Я сам видел трупы наших пленных красноармейцев; знаете, не хочется и рассказывать, что проделывают! Что турки когда-то.
Толпа красноармейцев, сгрудившаяся вокруг, тяжело молчала, не глядя друг на друга.
— А по-моему, так, — заговорил кавалерист, — пленных брать, кормить-поить, хорошо обходиться, а сколько наших изуродуют, столько ихних, так же с этими сделать и положить в халупе, а самим уйти и записку оставить. «Смотрите, мол: вы наших — и мы ваших, как раз столько же, не больше, не меньше». Верно. Так... — загудели кругом голоса, и красноармейцы оживились.
— А у нас, на Восточном фронте я был, — заговорил небольшого роста красноармеец, с большими ушами и хитроватыми на несмеющемся лице глазами, сухопарый и подвижной, должно быть, из рабочих, — так что делалось? Казаки резали из спины наших пленных ремни, выжигали на груди звезду, закапывали живыми. Ну, мы в долгу не оставались. Так и шло. А потом додумались: взяли в плен целый полк — бородачи, зверье. Грязные, обовшивели, оборванные. По-волчьи глядят из-под насупленных бровей, ждут расправы. Ну, комиссар послал их перво-наперво в бани. Вымылись, дали им чистое белье, одежду, а когда вышли из бани, встретили оркестром; как грянули, они обалдели: стоят, разинули глаза, ничего не понимают. А вечером устроили им митинг, рассказали, что они нам братья — только глаза им заволокло. Повели в театр кинематограф, концерт устроили. Так сами, когда пришли в себя от изумления, все встали, как один человек, в Красную Армию и, как звери, дрались со своими, с белыми.
Красноармейцы молчали, вопросительно поглядывая друг на друга, не умея определить своего отношения к рассказанному.
— То есть, — сказал кавалерист, — они наших будут уродовать, а мы их будем угощать?
— Товарищ, — сказал со смеющимися глазами, — чего ты, десять лет хочешь воевать?
— Как!
— Да ежели мы им носы и все прочее начнем резать, так ведь они, как звери, будут драться до самой Варшавы: сколько нашего брата поляжет! А если по-братски с пленными, после первого хорошего нашего удара рассеется вся армия, вот посмотрите.
И странно, по толпе пробежало оживление, засверкали улыбки, и дружно загудело:
— Ясное дело.
— Отдан приказ не трогать, ну и не трожь...
— Верное дело. Кто сам себе враг?.. Кому охота затягивать войну?..
А на песке все так же трепетно играли ежеминутно меняющиеся золотистые пятна.
КРАСНАЯ АРМИЯ
Конечно, обман, густо обволакивающий польский трудящийся народ, польского солдата, в конце концов рассеется, но ведь пока медленно рассеется этот туман, Советская республика может задохнуться.
Кто же ускорит это рассеяние? Кто разобьет эти цепи?
Красная Армия.
Что же такое Красная Армия?
Я был поражен разницей того, что я увидел теперь в армии, с тем, что наблюдал в позапрошлом году на Восточном фронте. Иные лица, иные глаза, иной ход мысли. Надо было оторваться от Красной Армии на полтора года, чтобы так ярко почувствовать эту перемену.
Какая же колоссальная работа произведена за этот промежуток! И это при страшной разрухе, при недостатке бумаги, при гибельном недостатке людей. Очевидно, не прямая только агитационная работа — ее, несомненно, недостаточно было, — а вся обстановка жизни в Советской России, самый воздух, которым в ней приходится дышать, делает людей такими, а не иными.
В массе нынешние красноармейцы отчетливо понимают, что у них сзади, за что они бьются, кто их враг, чего он хочет. Даже деревня, с ее упрямством, медленностью, узеньким кругом интересов только своей избы, — даже она в армии быстро выравнивается по остальным.
Это, конечно, не значит, что красноармейцы ведут чистые, благородные, интеллигентские разговоры об империализме, о классовой эксплуататорской природе польских панов и прочем. Нет. Иногда по целым дням не услышишь слово «пан», или «Советская власть», или «польский рабочий», «крестьянин», но среди обыденных разговоров об амуниции, приварке, потертых ногах, о молоке, добытом в деревне, какое-нибудь оброненное слово о польском пане, смех, замечание или крепкая неудобосказуемая характеристика вдруг осветит красноармейскую душу до дна. Инстинкт вражды к барину уже шагает через национальные перегородки. И польский пан такой же лютый враг, как и русский барин.
Смотры и парады с незапамятных времен носили всегда лицевой характер; изнанки там не увидишь. В значительной степени такой характер они носят и теперь, — это неизбежно, да, пожалуй, и законно. Но прежде видел однообразные каменные лица солдат, у которых все глубоко запрятано, а снаружи лишь одно — дружно пройти, гаркнуть и заслужить генеральское «Молодцы, ребята!».
И вот я видел теперь. Широкое-широкое поле. По краям голубеют леса. Походным порядком идет отряд за отрядом, часть за частью. Кого тут только нет: и пехота щетинится темными штыками, и артиллерия тяжело громыхает, и кавалеристы, и разведчики, и пулеметные роты.
Неожиданно приехал представитель центральной власти. Войска развернулись длинными шеренгами, стройно, уверенно прошли и построились покоем. Внимательно слушали краткий, чрезвычайно сжатый отчет о деятельности центральной власти. Полякам предлагали мир; шли на самые громадные уступки, быть может переходившие даже границы, лишь бы избежать кровопролития. Польские помещики ответили наступлением, взятием Киева. Теперь надо биться, биться вовсю. Но надо помнить — польский рабочий и крестьянин — не враг, а друг наш.
И какое грянуло «ура» польскому рабочему и крестьянину!
Да, так не говорили царские генералы, и оттого лица у царских солдат были каменные.
И я всматриваюсь в эти лица и неупускающие глаза со своей мыслью, со своей остротой. Сотни лет вбивали царя в голову народа, а вот в этих Советская власть внедрилась в два года, и уж не отдерешь. Да, это армия победы.
Да ведь все это, скажут, субъективно: одному кажутся лица сознательными, бодрыми, другому — не очень. Наконец, если даже и сознательные лица и глаза, да ведь неизвестно, как в деле-то будут эти сознательные воины?
Правильно.
Встретил под Киевом высокого, с желтым, осунувшимся, в щетине, лицом, человека. Одет в потертый подпоясанный пиджачок, глаза ушли вглубь, лихорадочно блестят, и он жадно, не отрываясь, курит махорку.
Я обрадованно узнал знакомого начдива. Этот лихорадочный блеск глаз, осунувшееся лицо, небрежность в одежде, жадность, с которой он затягивался, говорили о страшном нервном напряжении, нечеловеческой работе, без перерыва, целыми месяцами.
Он рассказывает:
— Ведь вот и побурчишь на красноармейцев и иной раз с упреками к ним, а как попадешь в переделку, в самую крутую, тут вдруг во все глаза увидишь, какая это изумительная армия, железные люди. При отступлении от Бердичева одна из наших дивизий совершенно была окружена неприятелем в огромно превосходных силах. Железное кольцо сомкнулось. Положение было совершенно безвыходное. Дивизия была зажата в круге диаметром в семь-восемь верст. На этом сдавленном пространстве паны без перерыва со всех сторон палили по дивизии из орудий, пулеметов, винтовок. Все засыпалось снарядами; в дыму, закопченные, в изорванной, обожженной одежде, отбивались красные воины. Мало этого. Поперек пути, куда надо было пробиваться, тянулись тройные окопы, старые царские окопы, сооруженные еще на случай наступления немцев на Киев. Эти окопы паны подновили и засели. Пришлось нам пробиваться сквозь тройную линию, брать укрепленные позиции. Дивизия дралась отчаянно, выбила панов из окопов... Познанцы шли стеной, добыча, казалось, была в их руках. На дивизию кинули кавалерию. Кавалерию не только отбили, но ухитрились отрезать и окружить эскадрон и истребили подавляющую силу врага.
Да, познанцы ходили в атаку густыми сомкнутыми колоннами, ходили в упоении первых побед, чувствуя свое огромное численное превосходство, обнадеженные своим начальством, что Красная Армия разложилась, что от нее остались только банды. Но самое главное — все были уверены — один громовой удар, взятие Киева, и война кончена. Оттого поляки так бешено рвались.
В совершенно другом положении была Красная Армия. Подавляемые громадным перевесом сил, захваченные вероломством польских панов врасплох, без подкреплений, без ближайших надежд на них, красные воины дрались по-львиному. И смутная тревога закралась в черную душу панов. Кто сказал: это — Верден?
Вы видите теперь: то, что написано на лицах наших боевых товарищей, то есть и на деле.
Два процесса параллельно нарастают.
Паны все больше и больше обжигаются, и скоро познанцы перестанут ходить в атаку сомкнутыми колоннами, если уже не перестали.
Красные воины крепнут числом и духом, ибо им недоставало только числа
У польских рабочих и крестьян в американских мундирах все больше и больше открываются глаза на Советскую Россию, на своих братьев — рабочих и крестьян российских, и клонятся долу и замирают в руках французские штыки.
У красных воинов твердо подымается в руках винтовка на польского пана.
И польские паны, и познанцы, и легионеры идут все время под гору. Красные воины все время подымаются в гору.
И тем не менее ни на секунду нельзя ослаблять страшного напряжения: надо не только победить, надо победить в кратчайший срок.
А мы все, кто остается в тылу, ни на секунду не должны забывать о наших боевых товарищах — ведь головы кладут.
Мало кричать: «Да здравствует Красная Армия!» — и со слезами принимать резолюции, надо на деле любовно помочь и облегчить участь наших братьев.
МОКРЫЙ ВЕТЕР
Не странно ли: империалистическая царская война ярко освещалась всеми доступными средствами. Сотни журналистов, художников, фотографов, литераторов, беллетристов, поэтов запечатлевали каждый шаг борьбы помещиков и капиталистов, подлой борьбы чужими руками за их барыши, за их доходы.
А величайшая борьба рабочих и крестьян за жизнь, за счастье всего человечества проходит молча.
Знаю, в сече, в пулеметном огне, в грохоте разваливающейся старой жизни не до писания. Это так. Но если б у всех, соприкасающихся с борьбой, жило сознание необходимости и важности запечатления этой борьбы, всегда выпала б минутка, чтоб пером, кистью, аппаратом схватить убегающие события.
А сколько удивительных лиц проходит! Сколько рабочий класс, сколько Коммунистическая партия дала поражающих типов, невиданных организаторских сил, невиданной энергии, невиданной способности угадывать и использовать события!
Неужели все это уйдет и потухнет с уходящим днем?
Поколениям один маленький рассказ, маленькое воспоминание, один небольшой рисунок даст неизмеримо больше, чем сотня ученых изысканий в архивах. А живущим даст больше, чем два-три разъясняющих митинга.
Хлещут мокрые холодные березки, гнутся черные елочки, пронизывает такой же мокрый ветер, заворачивая хвост нашему бегущему коню. Мокрый снег тяжело расступается под санями.
Шум стоит в лесу, и весь он желтеет от сложенных в кубы дров.
Сквозь лесной шум стучат топоры. Между деревьями мелькают серые фигуры красноармейцев. Мы едем, и без конца желтеют сложенные дрова.
— Ежели б поднять все это, Петроград и ухом не повел бы насчет топлива, — говорит мой спутник и, обернувшись и закрывая от рвущего ветра рот, кричит:
— Какой части?
Едва ли там слышно, да догадались, и в шуме доходит разорванно:
— За... пас... но-го пол-ка...
Вот и кладбище...
Два длинных свеженасыпанных вала параллельно тянутся сажен на сорок; людей не видать, только видно, вылетает снизу мокрая глинистая земля и вскидывается на валы.
Подходим. В глубокой, больше чем на сажень, траншее вода уже стала выступать — торопливо работает, выбрасывая лопатами, партия трудармейцев.
— Здравствуйте, товарищи!
Часть поставила лопаты, другие молча продолжали выкидывать, не прерывая работы.
— Доброго здоровья...
— Ну-ка, — говорит мой спутник, — теперь дело на лад идет.
— Помирать не поспевают, — весело доносится снизу, и они поднимают к нам оживленные лица, худые, истомленные недоеданием. — Триста человек в этой траншее захоронили, и в этой триста лягут, лишь подвози.
И опять рыхло-мокрая земля замелькала снизу, вскидываясь на вал.
— Видите, как работают, — говорит мой спутник, помощник комиссара Карельского участка, металлист-путиловец со славными ласково-задумчивыми глазами, — как шибко дело идет; вот и производительность труда высокая. Их надо поставить в такие условия, чтоб ни одной минуты зря не терять. А то, когда пришли сюда сначала, стали верхний мерзлый пласт снимать, ломы легкие, не берут, земля смерзлась почти на аршин, как камень. Тюкают, тюкают, ничего не поделаешь. А остальные стоят с лопатами, покуривают да болтаются. А уж это самое последнее дело, когда во время работы да без дела приходится стоять, — разложение сейчас же начинается, а там и недоразумения всякие. Да и дело не делается: мертвецов все везут да везут. Ну догадались, вместо того чтобы мерзлоту колупать, два колодца и взорвали порохом, а там лопатами и заработали; видите, как дружно пошло. И сразу повеселели ребята, и производительность поднялась.
Я много расспрашивал знающих людей, а теперь и сам вижу — -производительность труда трудармейцев можно свободно довести до нормальной производительности, если только их поставить в нормальные условия, чтоб были сыты, имели отдых, не теряли времени на большие переходы, а главное, чтобы все приготовлено было заранее — место работы, инструменты, технические руководители, чтоб не приходилось разыскивать, дожидаться, что ядовито разлагает...
Мокрые, иззябшие, исхлестанные злым ветром, мы едем с комиссаром артиллерийского дивизиона — здесь артиллеристы работают. Тоже металлист, перебывал чуть ли не на всех металлических заводах Петрограда, с молодым безусым лицом.
В теплой дачке, которая показалась раем после дьявольского ветра, комиссар угостил нас горячим супом, который сам варился, пока мы ездили на работы.
Я смотрю на них, на обоих, слушаю, как они вспоминают и рассказывают случаи из своей заводской жизни, из красноармейской. Славные ребята. Ведь они занимают, если по-прежнему сказать, места генералов. А для красноармейцев это — свой брат, с полуслова друг друга понимают. Оттого так легко, так свободно в девяноста случаях словом убеждения они умеют поддержать в Красной Армии железную дисциплину.
БОРЬБА
Только что народилась трудовая армия, и уже зажглась вокруг нее борьба.
Страшная нужда в квалифицированных рабочих, особенно в металлистах. Петрограду их нужно было более 10000. И отдельные предприятия и целые учреждения в один голос требуют:
— Трудовая армия, отдай нам квалифицированных рабочих!
— У нас станки стоят, — кричат рабочие-металлисты, — вон паровоз не можем выпустить, ведь это же зарез!
— У нас и сырье есть, и топливом кое-как обойдемся, и рабочие есть, — стараются перекричать табачники, — а дело становится: нет механика-специалиста на станках! Что же вы режете производство!
— Послушайте, — рвутся просветительные, профессиональные, партийные организации, — помимо всего, что предприятия технически замирают от отсутствия квалифицированных рабочих, вы лишаете нас цемента, который связывает всю пролетарскую массу, который одухотворяет, вливает в нас общественно-политическое сознание. Чего же вы хотите? Духовного обнищания пролетариата? Политического и культурного его распада? Послушайте, вы сделали свое дело, штыком вы пригвоздили врага к земле; во время страшной борьбы мы ничего вам не говорили, ничего не требовали. А теперь дайте же нам дышать.
— Как, мы сделали свое дело?! Разве мы его кончили? Разве нам не грозит еще горшая смерть от другого врага? Мы только переложили штык в левую руку, а в правую взяли топор, молот, пилу, железнодорожный ключ. Вам нужен цемент для городского пролетариата, а нам нужен для армии, которая почти сплошь крестьянская и по уровню, конечно, ниже пролетарской массы. Вы что же — хотите ее полного распада? Так говорите прямо. Наконец, нам для производительных работ квалифицированные рабочие так же нужны, как вам. Если мы их вам отдадим, армия потеряет свою трудовую стройность, организацию и ценность, просто превратится в толпу чернорабочих и начнет разлагаться. Какой же тогда смысл содержать трудовую армию?
Так борются: «То сей, то оный набок гнется...»
И те и другие правы. Армия возвратила Петрограду 300 квалифицированных рабочих. Заводские комитенты устраивают им экзамен, верно, что квалифицированные, и берут. Возвращают квалифицированных железнодорожников, но это капля в море.
Какой же вывод?
Армия — живой организм и гибко приспосабливается к реальным условиям жизни. Будет найдено положение равновесия для обеих сторон.
Сейчас идет анкетный поголовный подсчет в армии специалистов, квалифицированных рабочих, механиков, слесарей, токарей, столяров и прочих.
Все рабочие высокой квалификации, как модельщики, отливщики, будут немедленно возвращены предприятию.
Из оставшихся квалифицированных рабочих будут организованы ударные бригады слесарей, плотников, столяров, монтеров, водопроводчиков и прочих, человек по 100 — 150, и будут направляться на заводы и в учреждения по требованиям.
ДВА ТЕЧЕНИЯ
Мокрое небо низко, а под ним ветер по лесу разбушевался. Скрипят сосны, кланяются елочки все в одну сторону, как растрепавшиеся волосы, мотаются березы.
По самые по колена в снегу ворочаются трудармейцы и широкими лопатами скидают тяжелый мокрый снег со штабелей торфа. Вяло работают.
— Что ж, товарищи, веселости нет в работе?
Тот, что возле меня, ставит лопату, достает табак, крутит и долго закуривает, всячески укрываясь от ветра.
— Да как вам сказать, не соврать, — говорит он, поймав наконец папироской огонь, — кабы положение было, а то видимость одна. Приехали утром, заместь на работу прямо идти, нас погнали спервоначалу к конторе, построили и повели, чтоб походным порядком, в строю. Ну, пришли. Работать бы, лопат нету. Опять построились, повели нас за лопатами. Покеда инструмент приносили, ноги отходили, верст шесть туды-сюды отмахали. Ну, уж тут не работа — все думаешь, как бы присесть да покурить. А там на обед за две с половиной версты идти.
В трудармии борются два течения. Одно, необыкновенно яростное, говорит: нет трудармии, есть только армия, и все до последнего движения должно определяться в ней воинским уставом, воинской дисциплиной, всем, чем живет, дышит, чем сильна и крепка армия.
На работу идет не трудармеец, а красноармеец, и потому он должен на работу идти в строю и уходить с работы в строю. Он должен терпеть голод, холод, неустройства точно так, как он их терпит в бою, в походе, на позиции, и не смеет ими отговариваться. Для него одно свято: долг и дисциплина. Никаких наград, никаких поощрений, никаких премий. Как в бою не из-за наград, а из чувства долга и под давлением дисциплины люди кладут головы, так и здесь, во имя долга и железной дисциплины люди должны отдавать свой труд, свои силы, здоровье, должны мириться со всякими переустройствами, с голодом, с холодом, с промахами и ошибками окружающих учреждений.
Только тогда это армия. Иначе это только сброд бывшей разложившейся армии, которую выгодней совсем распустить, чем заражать кругом этим разложением, ибо ведь это страшная штука.
— Видите ли, — говорил мне рабочий, бывший комиссар трудовой армии, и во время наступления Юденича и после делавший огромную работу в армии, — конечно, армия есть армия, а стало быть, и дисциплина, и дисциплина железная, должна быть, и строй всей жизни должен быть военный, и трудовые задания должны исполняться, как боевые. Все это так. Но жизнь есть жизнь: у ней тоже свое, и ее кулаками не перешибешь. С ней приходится считаться, хочешь не хочешь. Одно дело, когда люди на смерть идут, тут деваться некуда, и все покрывает страшное напряжение: другое дело изо дня в день спокойно работать работу. Вот они говорят: никаких наград, никаких поощрений, никаких премий, никакой оплаты сверх трудармейского пайка и жалованья. А я сделал такие наблюдения:
«Шесть трудармейцев в обычном порядке, то есть не получая никаких добавочных, грузили вагон дров в четыре часа, то есть на погрузку дров одного вагона нужно было двадцать четыре рабочих часа. Работали за совесть. Вагон берет три куба дров».
«Три женщины-работницы грузили вагон в семь часов. То есть вагон требовал двадцати одного рабочего часа. Получали они за это пятьсот рублей, обед бесплатный, по восьмушке табаку и по восьмушке сахару».
«Четыре трудармейца, взятые одним учреждением, нагрузили вагон в два часа, то есть на вагон потребовалось восемь рабочих часов. Им заплатили пятьсот рублей, дали бесплатный обед и по четверке табаку».
«Ничего не поделаешь, приходится считаться с реальными условиями. И как-никак, в бою — одно, в мирной жизни — другое. Да и в боевой обстановке разве нет наград, поощрений, премий, отличий? И ордена дают за боевые заслуги, и денежные награды, и благодарят в приказах, и не разлагается от этого армия. И не только не разлагается, а это подстегивает, побуждает к большему рвению, к соревнованию. Нет, такая военная прямолинейная политика в мирной обстановке труда не годится. Она даже сорвать может все дело. Дело новое, на каждом шагу надо применяться к окружающим условиям. На каждом шагу надо прикидывать и так и этак: ошибся — по-иному, опять ошибся — опять по-иному. А не то что оседлал, сел да поехал напролом, не оглядываясь».
«А ведь, пожалуй, он прав», — думал я, глядя на его крепкое, энергичное рабочее лицо.
— А тут опять же тыл, — продолжал он, — ни одна боевая армия не вросла так в тыл, как трудовая армия. Все ее движения, вся ее работа, производительность труда — все зависит от тыла, от тех учреждений, с которыми армия соприкасается. А надо прямо сказать, тыл не пришлифовался еще к армии. Учреждения вызывают пятьсот трудармейцев, а дают работу четыремстам, а сто болтаются без дела, это — гибель, нет ничего более разлагающего, как оставить хоть на минуту людей без дела, — сейчас же разложение начнется. Вызовут на работу — смотрим: то инструмента не приготовили, то гонят зря людей; ну, тут уж о производительности труда не спрашивай. А между тем ведь в сущности тыл у нашей армии великолепный — революционный рабочий город. Нужно только, чтоб учреждения подтянулись. Чтоб они не смотрели на трудармию спустя рукава, как на что-то постороннее, их не касающееся. Тогда дело на лад пойдет.
ТИФ
Когда в прошлом году пришли башкиры, их платье и белье сняли для дезинфекции. Когда камеру открыли, на полу ее лежал серый песок в два вершка толщиной. Присмотрелись, а это не песок, а вши.
Вши в два вершка толщиной! И тиф ворвался в армию.
Кое-как справились.
Пришел и ушел Юденич, и на Красную Армию неожиданно хлынули полчища перебежчиков. Они шли голодные, холодные, оборванные, босые, изнуренные и несли поголовно тиф. Шли качающимися толпами по льду через Чудское озеро, а это сорок верст. Морозы, ветры, метели — и озеро запестрело мертвецами.
Сколько глаз хватал, они чернели по снегу, пропадая за горизонтом. А теперь озеро по-прежнему чисто и бело: всех мертвецов заровняла метелица.
Прибрежные леса Эстонии оглашались безумными криками — шли тифозные в бреду. Кормить их было некому, смотреть некому, лечить некому — эстонцы, спасая себя и свои семьи, гнали их от себя, как чуму, и некому было хоронить.
Весной из-под осевших сугробов вырастут груды человеческих тел, и истлеют безыменные кости.
В Красную Армию хлынул тиф, а через нее — в город.
Город не мог справиться с обрушившимся бедствием. Тиф расползался. Тифозные селились по частным квартирам. Санитарные поезда стояли по семь, по восемь суток неразгруженными. Надо знать весь ужас, когда неделями тифозные валяются по теплушкам. Что же делать? Да в трудовую армию. Начальник Петроградского укрепленного района был назначен чрезвычайным уполномоченным по борьбе с эпидемиями. Работа закипела. Трудармия выделила из себя квалифицированные группы — плотников, столяров, слесарей, водопроводчиков, электромонтеров, и они быстро, без переписки, без волокиты стали оборудовать вновь развертываемые госпитали. Надо знать, в каком состоянии дома, чтобы представить себе всю груду необходимой работы. Команды трудармейцев подвозили кровати, столы, умывальники! Сейчас идет сбор среди населения одеял, белья, устраиваются бани, прачечные.
Результат. Шесть тысяч кроватей развернуто, семь тысяч будет развернуто в ближайшее время. Санитарные поезда, набитые тифозными, разгружены. Организовано погребение трупов, а то они валялись непогребенные. В гарнизоне тиф загнан в госпитали, а это больше половины дела. Организовано чтение лекций, беседы. Во всякой борьбе необходима концентрация сил. Под давлением необходимости гражданские учреждения, поскольку дело касается борьбы с тифом, сосредоточиваются в руках трудармии.
Волокита, распускание слюней и ушей пресекается. Военный механизм действует строго, точно, порой жестоко.
Мне рассказывают: послана телеграмма одному из представителей гражданского учреждения с настоятельным приглашением явиться на чрезвычайно важное заседание в шесть часов вечера. Телеграмма в девять часов утра. Не явился. Почему? Да извольте видеть, он живет в пятом этаже, а телеграмма попала в третий этаж учреждения и оттуда шла в пятый целый день, и представитель учреждения на заседание не попал.
— Да разве это мыслимо! Да разве это возможно!.. — кипятился представитель трудармии. — Мы работаем двадцать четыре часа, нет мертвого пробела в сутках; в гражданских учреждениях посидят от девяти до четырех, а там хоть трава не расти, а ведь тиф не от девяти до четырех работает.
Нигде, может быть, так выпукло не вырисовывается концентрированность учреждения, как в этой обстановке борьбы с эпидемиями.
Не знаем, как в других местах, но в Петрограде трудармия нашла широчайшее и плодотворнейшее поле для приложения своих сил.
В ШТАБЕ
Автомобиль быстро идет мимо однообразно скучных петербургских дач; в лицо лепит мокрый снег, холодный мокрый ветер.
Начальник укрепленного Петроградского района показывает на бесконечно тянущиеся между березами направо и налево желтые полосы.
— Вот все окопы, и все оплетено проволокой. Они тянутся бесконечными рядами. Юденич тут запутался бы, как в тенетах.
У моего спутника простое крепкое лицо, а за этой крепостью печать усталости. Едва ли он когда-нибудь спит. Боевое управление, работа в трудармии, напряженная борьба с эпидемиями — разве передохнешь? А позади два года пестрой революционными событиями жизни, борьба, чехословацкий плен, побег, десятки назначений на разные посты, надрыв, болезнь, и вот опять в красно-кипящем котле революционного города. Только революция умеет ковать такую разнообразно нарастающую судьбу.
Я спрашиваю о том, что меня постоянно занимает и мучает:
— Скажите, производительность труда трудармии какова?
Я спрашиваю, а сам заранее знаю истертый ответ: «О, великолепно! Чрезвычайно высока!..» И слышу коротко и резко:
— Низкая!
— Почему?
Он сосредоточенно молчит. Потом говорит с затаенным раздражением:
— А потому, видите ли, у нас, у трудармейцев, рабочий день двадцать четыре часа; каждую минуту дня и ночи мы готовы выполнить боевое или трудовое задание. А в гражданских учреждениях от десяти до четырех. Допустимо ли у нас что-нибудь подобное? Нет, их нужно милитаризировать, иначе толку не будет.
Он опять сосредоточенно помолчал, обдумывая.
— А тут и наши. Приходится перевоспитывать. Многие из командного состава просятся: переведите на боевой фронт, мне нужны боевые задания, что я тут дроворубом буду! Извольте видеть, это для него унизительно. Вести роту под пулеметным огнем, это геройство, вести ее на заготовку дров, на стройку моста — это обывательщина, мещанство. Вот с чем приходится бороться. Да это командный состав! Есть комиссары-коммунисты, которые придерживаются тех же взглядов. Вот тут и поди. Приходится перевоспитывать сверху донизу. Но это все обойдется, это, в конце концов, не страшно. А вот гражданские учреждения подтянуть надо, милитаризировать их надо.
Человек, который никогда не спит, железной рукой умеет заставить всех вокруг себя работать.
Вот и штаб. К крыльцу подходит молоденький артиллерист. Мой спутник обращается к нему:
— Который час, товарищ?
— Половина одиннадцатого.
— Под арест за опоздание на службу. Это не первый раз.
В штабе обычно, как во всяком полевом штабе, рапорты, донесения, телефонограммы. Дачка натоплена. Достаем карту, смотрим расположение работ, куда мне ехать. Входит помощник комиссара Карельского участка, славные глаза. Ну, конечно, рабочий, конечно, металлист, путиловец. Садимся с ним в санки и едем мимо хлещущих березок, томно гнущихся елочек. Ветер, как дьявол, старается нас опрокинуть с санями и с конем — с моря рвется, должно быть, от англичан.
Вот батарея. При малейшей тревоге все номера на месте, и орудие откроет губительный огонь. Тут все начеку.
У ручья притянутая к земле «колбаса» под брезентом; ветер волнуется и переливается в ней, как в огромном брюхе. Немало послужил аэростат, зорко наблюдая за врагами.
Тянется необозримое Шуваловское болото с громадными пластами великолепнейшего торфа. Доставлены торфяные машины, проводится узкоколейка (почему не ширококолейная, не было бы перегрузки).
Инженер торфяного комитета объясняет расположение и характер работ. Идет расчистка из-под леса торфяных болот, работы торфяные начнутся весной.
Я спрашиваю инженера:
— Какова производительность труда трудармейца?
Он осторожно, косо посматривает на комиссара — не хочет ссориться — и говорит:
— О-о, прекрасно работают! Мы с ними отлично работаем, спелись.
— Ну, как в цифрах? — настаиваю я.
Он полуотворачивается и, понизив голос, говорит:
— Да... хорошо: шестьдесят процентов нормы.
«Ну, шестьдесят процентов нормы не так уж хорошо», — думаю я.
— Почему это так?
Инженер пожимает плечами.
В затоны, между которыми со свистом все так же бешено рвется ветер, трудармейцы кидают лопатами почвенный торф.
Мы подходим, все окружают нас, складывая лопаты. Немало желтых, истощенных лиц.
— Ну, что, кончили? — спрашивает комиссар.
— Обедать идем, — послышались голоса, уносимые рвущимся ветром. — Опять такой же обед: без хлеба.
— Разве не привезли?
— Да привозят когда? В четыре, в пять вечера. А за обедом без хлеба. А вечером привезут, тут же весь его и слопаешь, жрать-то ведь хочется. А кабы привезли к обеду, за обедом его весь не съешь, на утро бы оставил, перед работой и закусил бы, ан работа совсем другая. А то руку с лопатой не подымешь.
— Опять же без толку, — послышались возбужденные голоса, которые трудно было разобрать в свисте ветра, — обедать иттить три версты, назад три версты, когда же работать? Придешь на работу, инструментов нет, иди за инструментами. Покеда сходишь, а дню уж сколько осталось? А то торфу не подвозят, стой тут, болтайся, жди. Разве это работа?
Так вот почему шестьдесят процентов! Напрасно инженер пожимал плечами. И не пришло ли время подтянуть отдел снабжения.
Я слежу за устало удаляющейся командой трудармейцев со своим молоденьким инструктором. И мне радостно: люди честно относятся к работе, не хотят воспользоваться неустройством тыла, чтобы побаклушничать.
У нас с комиссаром совпадают мысли, и он говорит, угадывая:
— Сознательно ребята относятся к делу, а то что бы им: инструментов нет у них, привалились бы в затишке и курили бы себе спокойно. Торф не подвозят — опять бы курили, благо табачок выдали. Далеко обедать ходить — так ведь ходить за разговорами и за цигаркой легче, чем работать, и лоботрясы рады бы этому были, а эти сердятся. Ну, да и то сказать: какая огромная работа среди них ведется — собрания, митинги, доклады. В отдельности с каждым говоришь, так они уже пропитались сознанием, что, если разруху не сбыть, — смерть.
Мы садимся в санки и едем дальше. В лесу легче: бешеный ветер запутывается в деревьях и не так пронизывает.