Том 3. Рассказы. Очерки. Корреспонденции — страница 16 из 41

У матушки налились глаза, и она всхлипнула:

— Конечно, конечно, заела... исковеркала... А сватался, о самоубийстве все... Одно у-те-ше-ние в детях...

Лидочка, смотревшая на нее все теми же огромными спрашивающими глазами, подняла тоненькие руки, обняла и сказала милым недетским, тоже спрашивающим голоском:

— Мамочка?..

И оттого, что не было ответа на ее тоненький, не по-детски ждавший голосок, в больших широко открытых глазах отразилось недоумение и привычная печаль.

Матушка страстно обняла ее и вытерла слезы:

— Фу, какая я!.. Ну... Лидочка, скажи, чтоб нам закусить дали.

В окна смотрела ночь; самовар стоял холодный.

Доктор напряженно думал о своем и смотрел мимо всех.

«А ведь если бы встретился... ведь... — он на минутку закрыл лицо рукою, — дана человеку любовь, дано самое острое, самое яркое чувство, все захватывающее, и оно — счастье. Так как же не сохранить, не пронести ее через всю жизнь. Какой-то обман колоссальный, подлый обман».

Он закрыл лицо, посидел, открыл, и на Галину глянули прямо, совершенно прямо черные без блеска глаза, полные невычерпанной тоски.

— В женщине нет своей собственной жизни, понимаете, нет творчества. Нет, не того: села к столу, взяла лист английской бумаги, перламутровое перо, подняла к синему небу синие глаза...

«У меня ведь серые», — подумала Галина.

— ...и стала писать стихи. Не этого творчества, а самого простого, обыденного, повседневного, ежечасного. Ну, закачивает ребенка, по-своему спела песенку, рассказала сказочку, ну, неуклюжую, записать даже нельзя, да свою. Понимаете, пусть у нее — свое, собственное. Пусть иногда посмотришь ей в глаза, а они — чужие, понимаете, свое у нее там, о чем-то думает и не хочет пустить в свои думы, не хочет пустить, и от этого новая, понимаете, новая она, не такая, как была, другая. И дрожишь, и тоскуешь, что у нее там за этими за глазами?..

— Рога мужнины... — усмехнулся о. Дмитрий.

Доктор не слышал, прошелся, заложив руки, нагнув голову.

— У мужчины есть своя деятельность, своя область, куда он может уйти, оторваться ото всего, от семьи даже. У женщины нет этого, она вся наружу, вся сразу исчерпается, и все. И в этом их обоих трагизм, несчастье...

У Галины кипело желание бросить ему в глаза тысячу ядовитых замечаний, но боязнь бросить голую колкость не по существу удерживала.

А матушка, уже перегоревшая, сказала спокойно:

— Таким, как вы; не надо жениться.

Гашка внесла огромный лакированный, с разводами поднос, уставленный тарелочками. Красные щеки ее, как налитые, раздулись, в испуганно выпученных глазах дрожал смех. Матушка деловито стала расставлять тарелочки.

— Пожалуйста... прошу... Вот грибков, груздиков... телятинки... Никанор Сергеич, Галечка...

Доктор наложил не глядя, все думая о своем, и опять стал раскосый.

— Да вы что же это, Никанор Сергеич, на одну и рыбу и телятину; вот же!.. — и пододвинула другую тарелку.

— Да, вот вы говорили... — сказал доктор, не глядя на Галину, но обращаясь к ней.

А у нее поднялось раздражение: почему это под его дудку все пляшут — говорят только о чем ему угодно.

И холодно, не глядя на него, сказала:

— Приезжал инспектор, два раза даже, забавный. Вызвал ребятишек и...

— Вот вы говорите, — сказал доктор, глядя на нее раскосо, — все мужики...

«Это же, наконец, возмутительно, неделикатно...»

И она, демонстративно не слушая, стала накладывать на тарелку моченой брусники.

— Матушка, дайте мне, пожалуйста, ложечку.

— ...говорите, что все мужики в зародыше — Никифор Лукичи...

— Да это вы говорили! — подняла изумленные глаза Галина и вся вспыхнула от вражды к нему.

— Ну я... Что ж тут?.. Вы тоже. Нельзя же против очевидности идти...

Да вдруг устало и угрюмо замолчал.

Из дверей высунулось широкое красное лицо Гашки.

— Ды лошади дожидаются, а то зажоры... извошшик ругается...

Матушка замахала на нее руками, она исчезла.

— Женщина, как ночь... дремучая темь. И мужик. Мужик — лес, черный, дремучий. Идешь, проваливаешься, ломаешь ноги в буреломе, выстегиваешь сучьями глаза, и все идешь, и все идешь, все-о маячит где-то просвет, а конца-краю нет. Ну, мне отправляться. Вы тоже идете?

— Да, и мне.

— Пойдемте вместе, провожу.

— Нет, я посижу.

Он постоял печально, потом стал прощаться. Через минуту за черным окном слабо растаяло легкое погромыхивание, оставив странный отпечаток не то ожидания, не то печали.

О. Дмитрий ходил большими шагами вместе с своей тенью, которая пресмыкалась у его ног. Матушка мыла чайную посуду, позванивая.

— Необычный человек, странный человек...

— Сумасшедший, — спокойно вставила матушка.

— Не каждый день встретишь такого. Работает разъяренно. Два раза тифом болел. Мужики его боятся. У нас с ним первое знакомство любопытно вышло. Приезжаю я в Подгорное, больница у них там; верст сорок отсюда; ярмарка была. Со старостой церковным поехал: он бычка поехал покупать. Посылаю старосту в больничную аптеку, ну, знаете, зубного порошку попросить, ему и цена-то грош. Пошел староста, говорит фельдшеру: «Так и так, мол, батюшка просит». Ну, фельдшер ничего, стал было насыпать. Входит доктор. «Это что такое?» Воззрился на старосту. «Кому?» — «Батюшка, мол, просил». — «Зачем?» Староста струсил. «Паникадило, говорит, чистить». — «Скажи, говорит, попу, что когда паникадило обрастет мясом, да вырастут на нем зубы, я отпущу ему мелу, а до этого не показывайся».

— Мужлан, — опять вставила матушка.

— Ну, потом поладили, теперь друзья.

Галина шла в темноте у самых плетней, похрустывая корочкой. Пахло обтаявшим за день снегом, лужицами, прихваченными тонким морозцем, окрепшим за вечер навозом, — весной пахло.

Длинней и длинней становились дни, синее небо, солнце разы фал ось вовсю. И уже ничем нельзя было этого заслонить, нельзя было забыть, только открываешь глаза, а все углы, все закоулки уже залиты солнцем, всюду золотые пятна, а на улице, не приведи бог, что делается: блеск, сверканье, шум бегущей воды; ребятишек не загонишь в класс, прыгают через ручьи, пускают корабли-щепочки, в класс являются по уши мокрые и радостные.

И хоть ни проходу, ни проезду не было, не вытерпела Галина: в воскресенье вместо церкви, откуда слышалось разноголосое пение и куда непременно каждый праздник должна ходить, иначе донос, пошла мимо церкви на взгорье.

Сколько глаз хватает, лежат умирающие снега. Больно смотреть: блаженный вольный простор над ними переполнен мотающимися горячими искорками; на взгорьях проплешины курятся влагой. А деревни, ближние и дальние, как темные острова — с крыш слез снег, и вьется между ними рыжая от протаявшего навоза дорога.

«Не надо... не ходи!»

А сама уже спускается, уже спустилась, поминутно проваливается, набрала полные калоши, промокли ноги, но безудержно весело и радостно.

Оборачивается, — деревня далеко сзади на пригорке; зеленеют главки церкви, чернеют залохматившиеся, еще больше сопревшие за зиму соломенные крыши, и доносится оттуда разноголосица куриных разговоров, крики петухов, собаки лают, ребячьи голоса и все по-особенному, по-весеннему, пронизанное и золотым солнечным теплом, и холодком тающих снегов. И так не хочется ворочаться в свою одинокую пустую комнатку. Сколько нестройного движения в этом трепетном блеске, в этих нестройных весенних голосах, и кто-то спрашивает:

«Разве ты не хочешь жить, любить?..»

Когда воротилась, усталая, счастливая и радостная, приятно ныли руки, ноги и чуть кружилась голова. Хотела пойти к матушке, да не пошла: тянуло усталую голову к подушке. Прилегла, отдаваясь какому-то стремительному проваливающемуся сну, и сейчас же зазвонили в церкви в набат.

Открывает глаза — тихо, темно. Как только закрывает, опять плывет кругом багровый гул — голова разламывается.

«Постойте... я не хочу...» — жалобно говорит она, силясь поднять свинцовые веки. Кровавый гул растет, наполняет комнату, деревню, поля с протаявшими снегами...

«Ох, дайте передохнуть!..»

«Не дадим... Пускай мужики делают свое, а ты свое... Женщина и мужики, это все одно — темь...»

Нечеловеческим усилием она приподымает мучительно тяжелые веки, и сразу черная пустая тишина. Только четырехугольник окна слабо выделяется тускло-свинцовым отсветом.

Но трудно держать веки, как свинцовые, медленно, медленно покрывают пышущие жаром глаза, и сейчас же, нарастая до невыносимых размеров, колеблется кроваво-красный гул.

«Ну, все равно».

Она перестает бороться, отдаваясь неизбежному.

А комната вся полна людьми. Вот Федосьюшка. Она нагибается и начинает щипками срывать с нее кожу.

— Федосьюшка... помнишь... как по дну моря ходили?.. И сараи, и изба, и ты, и я — на дне, а над нами синее, холодное.

— ...Не мучь!..

У Никифора Лукича на шее набежали жирные складки.

Тоненькая бледная девушка на коленях, уронив голову на кровать, не шевеля губами, спрашивает:

— Любишь?

Галина молчит.

— За что любишь?

Молчит.

— За то, что особенный?

— Нет.

— За то, что работает по сорок восемь часов в сутки?

— Нет.

— За то, что его мужики боятся?

— Нет.

— За то, что у него бородка, усы, черные глаза с раскосинкой?

— Нет.

Молчание.

Она удивленно смотрит: Никифора Лукича с набежавшими на шее складками нет. Тоненькая, хрупкая девушка растаяла в слезах. Бабы пригорюнились. Слышен голос Василия:

— Привезли.

Федосьюшка говорит:

— Ну, слава тебе, господи, царица небесная... Болезная ты моя...

В воздухе мутно и неопределенно, потом яснее и яснее проступает невиданное лицо старухи — морщины, запавший рот, красные веки. Старая голова наклоняется и смотрит молочными глазами.

Галине страшно, мелкий озноб охватывает неподавимой дрожью, и опять багровый гул, разрастаясь, разламывает голову.

Старуха глядит молочными глазами и шевелит пальцами.