НАКАЗАНИЕ
Сегодня должны были наказывать одного из двух бежавших за границу казаков. Я слышал, как об этом говорил заходивший к нам утром наш новый полковой адъютант.
— Удивительный это народ, — говорил он, придвигая к себе стул, — остается человеку шесть месяцев до отправления со сменной командой домой, там дома ждут, семья есть, зажиточно живут, детишки, так нет, в одну прекрасную ночь бежит. И бежит-то самым глупейшим образом. Понесло его зачем-то в Австрию, пошатался неделю и вернулся. Ну тот-то, другой, тот еще понятно, — каналья, и служить нужно было еще три года, кажется. А ведь этот казак-то тихий и ни в чем замечен никогда не был. «Зачем ты бегал?» — спрашивают. «Затмение, ваше благородие, нашло», — и больше ничего добиться не могут.
Адъютант был молод, красив, в новеньком с иголочки мундире, он поминутно двигался, закладывал ногу на ногу, говорил быстро и развязно и тем особенным тоном, каким, как я привык, офицеры говорят о казаках, называя их просто «люди». Каждый раз, как я видел адъютанта, мне почему-то приходили на память подробности смерти прежнего адъютанта и еще то, что я улавливал порой мимолетные взгляды, которые бросали иногда друг на друга адъютант и m-lle Софи.
Когда же адъютант стал рассказывать про бегство двух казаков, впечатление и воспоминания смерти Исакова оттеснились другими представлениями.
Мне вспомнились те неуловимые очертания не то гор, не то лесов, которые виднелись в ясный солнечный день сквозь синеватую дымку на самом краю горизонта с того возвышения, где стоит кладбищенская церковь.
Казаки говорили, что там Австрия. Я иногда взбирался на церковную сторожку и подолгу стоял и смотрел туда, где синела таинственная даль. Когда к нам приходили темные тучи летних гроз, они шли оттуда, и скрещиваясь далекой молнией. Города, люди, горы, деревья, мальчики, трава на лугах, реки — все мне казалось там совсем иным, особенным и значительным, непохожим на то, что окружало меня здесь, невольно привлекая к себе воображение и мысль.
И сегодня, когда адъютант стал рассказывать о побеге и наказании, мне страшно захотелось самому поглядеть на казака, который был там, посмотреть, что с ним будут делать, какой он, как его будут вести, и почему-то казалось, что там, как я увижу его, отчасти разрешится таинственность и неизвестность, облекавшая тот далекий, неведомый край.
Я подошел к матери и, невинно глядя ей в глаза, попросил позволения пойти к детям доктора. Мать позволила, и через пять минут я уже осторожно, на цыпочках прокрадывался по полутемному коридору докторского дома, прислушиваясь к шагам и говору за стеной и одного только опасаясь, чтоб меня тут не увидел кто-нибудь. Забравшись в темный угол за старый шкаф и торопливо смахнув с лица и шеи насевшую паутину, я присел на корточки, стараясь успокоиться и обсудить положение. Войти в комнаты значило остаться тут — и тогда все пропало; прямо же идти за город не хватило духу ввиду того, что я отпросился у матери сюда. И вот теперь я сидел в полутемноте, ощущая сырость и затхлость угла, куда не заглядывают, поминутно опасаясь, что по мне побежит паук, и напряженно вслушиваясь во все, что глухо доносилось из-за стены и дверей. Первое время ощущение непосредственно избегнутой опасности, что не попался докторским детям, и мысль, что я все-таки не окончательно ослушался матери и сижу у доктора, не давали сосредоточиться на своем положении.
В доме ходили, хлопали дверьми, о чем-то говорили; порой доносился голосок Вани или слышался плач маленькой, еще грудной Машеньки; жизнь шла своим чередом, как и всегда, и я наблюдал и прислушивался из своего темного угла к знакомым голосам и той особенной хлопотливости, которая всегда бывает в доме, где есть дети, и все для меня казалось давно знакомым, обыкновенным, и странно становилось, что я сижу тут в сору за шкафом на корточках и прислушиваюсь; но тут сейчас же приходил на память бежавший казак, что его, может быть, уже ведут и я опоздаю, подымалась тревога и мысль, что надо сейчас же выбраться отсюда, но я боялся вылезть. Мне представлялось, что, как стану вылезать, дверь как раз откроется и меня увидят.
Время уходило. Я пересидел себе ногу и болезненно чувствовал, как по икрам точно муравьи бегали и покалывало кожу. Надо было выбраться во что бы то ни стало. Я высунулся и, с напряжением вслушиваясь в доносившиеся звуки, каждую минуту готов был вылезть и пробраться по коридору, и каждый раз точно кто-то дергал меня: «А что, как кто-нибудь как раз откроет дверь?» — и опять оставался и дожидался какой-то более благоприятной минуты, и наконец-таки дождался того, что кто-то действительно вышел из комнаты и прошел на улицу. Я спрятался опять. Зуд все усиливался в отсиженной ноге, становилось трудно сидеть в одном положении, тревога росла, сердце до боли билось. Теперь там уже, может быть, собрались и я не попаду вовремя.
Я опять высунулся. В комнате снова послышались шаги. Кто-то взялся за дверную ручку. Надо было переждать; но в этот самый момент я вдруг по совершенно необъяснимому побуждению внезапно выскочил из-за шкафа, ударился о растворенные двери и пустился бежать по коридору. «Ай, кто тут?» — вскрикнула перепуганная горничная, захлопывая двери. Я слышал, как она подняла тревогу. «Все пропало!» — пронеслось у меня, и я, как буря, вылетел на тротуар и понесся по улице весь красный и в паутине. От волнения перехватывало дыхание и пот градом катился по разгоряченному лицу.
Вид запыхавшегося мальчика, бегущего что есть духу по улице, несомненно обращал на себя внимание, и я чувствовал, что надо остановиться и пойти спокойнее, чтобы не обращать на себя внимания, и все-таки бежал, спотыкаясь и размахивая руками, точно за мной гнались все докторские домочадцы, пока, наконец, не очутился за городом.
Я остановился перевести дух. Возле были казармы. От них в гору рядами тянулись коновязи, а дальше из-за ограды с горы глядела знакомая кладбищенская церковь и сторожка. Кругом никого не было. Мною овладело отчаяние, что к пропустил момент наказания.
Я поднялся на гору, похлопывая мимоходом рукой по перекладинам коновязей, и взлез на сторожку. Все местечко открылось как на ладони. Внизу за казармами, которые отсюда казались маленькими игрушечными домиками, на той площадке, где казаки обыкновенно производили учения, виднелась кучка людей. Точно что-то подсказывало мне, что здесь будут наказывать, и я торопливо слез и, припрыгивая, пустился бежать к казармам.
На утрамбованной площадке стояло человек пятьдесят казаков. Они перекидывались остротами и балагурили, видимо дожидаясь, чего-то. Тут же лежала большая, перехваченная жгутом вязанка тальнику. Эта вязанка по странной ассоциации напомнила мне почему-то, как я сидел в темном углу в сору и паутине.
Вдали от казармы показались два офицера. У одного из них белела в руках свернутая трубкой бумага, и он на ходу слегка помахивал ею. За ними в ногу шли четыре казака с ружьями на плечах. Между ними я и стоявшие возле казаки увидели то, что придавало особенное значение всей этой обстановке и сегодняшнему дню. Высокая серая фигура в длинной накинутой на плечи шинели производила впечатление больного в халате, как они ходят в госпиталях.
Говор стих. Казаки стали в две шеренги. Урядник, выступив немного, сделал сердитое лицо и скомандовал, резко отчеканивая каждый слог: «Смиррно!»
Подошли офицеры и о чем-то стали говорить между собою. Эти офицеры часто бывали у нас и постоянно шалили со мной, но теперь они, серьезные и сосредоточенные, не замечали меня, и мне было неловко и стыдно, что они не обращают на меня никакого внимания, и я стоял надутый и обиженный. Один из них развернул бумагу и стал читать, но я ничего не понимал.
Человек в накинутой шинели стоял молча, не двигаясь, с осунувшимся, слегка прищуренным лицом, неопределенно глядя куда-то в поле, как будто все, что происходило кругом, его не касалось. И он мне казался больным и занятым только своей болью.
— Ну, сымай, — проговорил, подходя к нему, урядник.
И тот медленно спустил с плеч шинель, стал снимать мундир и вдруг, обернувшись к офицеру, проговорил дрогнувшим голосом:
— Вашскблагородие, помилуйте!..
— Пускай тебя бог милует. Ну, выходи, которые? — повернулся офицер к казакам.
Но казаки неподвижно стояли, упорно глядя перед собой.
— Ну ты... ты, — говорил он, показывая на одного, на другого.
— Вашскблагородие, ослобоните.
— Ну, ты.
Казаки не трогались. Офицер проговорил что-то сердито и повысил голос. Несколько человек, расстраивая ряды, вышли вперед.
— Суды становись. Ложись, што ли, не невеста, — говорил урядник, распоряжаясь и указывая, куда надо лечь.
Наказываемый повозился руками у пояса, распустил его; я отвернулся в сторону. Когда я снова посмотрел, между ногами казаков белело тело распростертого на земле человека.
Я не ощущал жалости или чувства боли за наказываемого, но мне странно было это положение, обстановка: большой, взрослый человек лежал на животе лицом вниз, и из-за отвернутой на спину рубашки, спущенных к самым коленам штанов всем было видно голое тело, и никому не было стыдно, или, как мне казалось, все делали вид, что им не стыдно глядеть на голого человека. Два казака торопливо развязывали вязанку красного тальнику, раскладывая его по два пучка и стараясь, чтоб в обеих кучках было поровну, а два здоровенных других казака в поношенных порыжелых мундирах примащивались на ногах и на плечах наказываемого, как будто они собирались починять седло или тачать сапоги, и старались только, чтобы поудобнее усесться.
Что-то странное пробежало по рядам и лицам казаков, из той кучки, что стояла отдельно, донесся крик: «Ой, батюшки!..» Я придвинулся. Распростертый на земле человек ворочался и судорожно дергался, и злоба и ожесточение были на лицах с напряжением удерживавших его казаков.
Красный пучок тальнику мелькал в воздухе, раздавался крик лежавшего, кто-то отсчитывал удары, на секунду наступало молчание, и опять мелькал красный тальник, и вскрикивал наказываемый, и чей-то голос аккуратно выговаривал число, и все это шло ровно и, казалось, в том именно порядке, как это было нужно в таких случаях. И мне начинало казаться, что ему совсем не больно и он кричит только потому, что вообще в таких случаях нужно кричать.
— Тридцать четыре.
— Ба-атюшки!..
— Тридцать пять.
— Ой!..
Возле обеих вязанок стояло по казаку, они нагибались, подбирали по пучку, аккуратно равняя концы, и дожидались с выражением готовности на лицах сейчас же подать их, как только те, которыми секли, совсем измочаливались и крошились.
На пятидесятом ударе офицер крикнул:
— Стой, передышку дать.
Оба секшие казака осторожно, чтобы не сделать резкого движения в виду начальства, положили свои истрепавшиеся розги и стали к сторонке, вытянув руки по швам. Два казака, сидевшие на плечах и на ногах наказываемого, поднялись, переступая и оправляясь, и выражение напряженности и озлобленности сейчас же пропало с их лиц. Полковой фельдшер подошел к наказываемому и дал понюхать спирту и потер виски.
Лицо у него было мокрое от слез и жалкое. И когда я глянул и увидел, как у этого большого бородатого человека вздрагивал от всхлипываний подбородок и подергивались, как у ребенка, губы, что-то больно кольнуло меня. Я совершенно незаметно для себя придвинулся к нему самому и, вытянув шею, не сводил глаз с его судорожно-искривленного лица. А он всхлипывал, не обращая никакого внимания, и делал судорожные глотательные движения.
Фельдшер побрызгал на него чем-то, дал ему еще несколько раз понюхать, потер виски, потом его опять положили, казаки снова уселись на плечи и на ноги, и выражение ожесточенности и напряжения сейчас же появилось на их лицах, как только он заворочался под ними, и опять два казака с обеих сторон стали сечь его пучками красного тальнику и урядник стал считать, а наказываемый с первого же удара стал кричать:
— Ой, ба-атюшки... отцы родные... пожалейте... братцы!..
Потом крик его перешел в звериный рев, который вырвался, очевидно, от нестерпимых физических страданий и без всякой уже мысли о впечатлении, какое он производит на всех. И опять необыкновенно дико было, что все стоят кругом не двигаясь, как будто это так и надо было.
И мне стало отчего-то трудно дышать, и начало сжиматься горло, а к глазам подступало что-то необыкновенно едкое и злое, и я щипал себе пальцы и надувался, чтобы освободиться от давившего меня ощущения.
Казаки с побледневшими лицами неподвижно и упорно, не будучи в состоянии оторваться, глядели на него. Концы лоз, со свистом перегибаясь через тело, хватали до земли, и она вся была иссечена и взрыхлена.
— О господи!..
Казалось, этому не будет конца...
— Сто! — раздалось среди томительного напряжения, и все зашевелились.
Его подняли. Голова свислась; с смертельно-бледного лица, из-под полуопущенных век тускло глядели потухшие глаза с расширенными зрачками; колени подогнулись, он пошатнулся; казаки поддержали его, и фельдшер засуетился около.
Офицеры ушли. Увели и наказанного. Казаки стали расходиться.
— Портки-то целы остались, снял, а то бы задарма иссекли.
— Как Филюгин вдарит, он не дюже кричит, а как Фанагенов — так аж казаков подымает: ба-атюшки.
— Вдарит, да потя-анет — самое больно.
— Дурак!.. Посулил бы, и шабаш.
— Пойдем, угости: до тебя очередь дойдет, вызовусь, запорю.
Казаки засмеялись. Они балагурили и говорили между собою просто, обыкновенно, как всегда, а передо мною все неотступно стояло что-то, что я никак не мог припомнить, что-то такое, что не должно было сделаться и уже сделалось, или кто-то должен был сказать что-то, да не сказал, и я не знал, кто это, не то наказанный должен был убежать в Австрию и его не должны были поймать, а его поймали, и, томимый этим неопределенным и тоскливым ощущением, я пошел домой, растерянно озираясь по сторонам на прохожих, на лошадей, которых вели на водопой казаки. Я вспомнил сегодняшнее утро и настроение, и, боже мой, каким далеким оно мне показалось, как будто прошло уже несколько лет.
Дома я пробрался в детскую. Бонна шила. Мне хотелось о чем-то расспросить ее, о чем-то важном и большом, но я не умел формулировать мне самому неясные вопросы; я постоял около бонны, послушал, как гремит машина; когда бонна начинает вертеть ручку, челнок бегает и щелкает под доской, а игла, ходит вверх и вниз так быстро, что глазом не уследишь, и все-таки не сбивается, и когда она перестала вертеть, передвигая дальше шитье, я чуть было не спросил ее про казака, да вспомнил, что она будет браниться, что я туда без позволения бегал, промолчал и пошел в зал, потом в столовую и как-то нечаянно очутился в кухне.
Нефед мыл тарелки.
— Нефед, за что его секли?
Я хотел спросить о чем-то совершенно другом, совсем не об этом.
— Да, а то как же, присяге изменил, свой полк, стало быть, опорочил, царю, отечеству верой-правдой не выслужил.
— Нефед, а ему больно было?
— А то не больно.
— Он кричал.
— Закричишь.
Я замолчал. Нефед все гремел тарелками в тазу, расплескивая и взмучивая воду.
Я опять отправился в зал, залез с ногами на диван, посидел там немного, потом слез и пошел к матери, в спальню. Она работала, сосредоточенно думая о чем-то.
— Мама, а сегодня адъютант рассказывал, что казак убежал, а его поймали.
Мать, занятая работой, не слушала меня. Иссеченная земля, обнаженное тело, всхлипывавшее, мокрое, как у ребенка, бородатое лицо взрослого человека, выражение суровости на лицах офицеров, не замечавших меня, неподвижно стоявшие шеренгой казаки — все это болезненно ярко, торопливо меняясь, вставало перед глазами, не давая покою.
Я посидел еще немного.
— Мама, а он голый был.
— Кто там голый? Чего это ты говоришь?
Она с недоумением посмотрела на меня. Я покраснел и замялся.
— Это мне Нефед рассказывал, а он, верно, там был... ему, верно, рассказали в казармах, там мно-ого казаков было.
— Да ты это где же был?
Мать с тревогой и пытливо поглядела мне в глаза.
— Я... я, мама, пошел, а доктор был... а доктора не было, я опять пошел, потом пришел... и... и...
Я до того покраснел, что на глазах выступили слезы.
— Фу, боже мой, что же это за несносный, отвратительный мальчишка. Да как же ты смел!.. Это ты опять в казармы бегал?
Я боялся досказать правду, и в то же время хотелось, чтоб само собой скорей как-нибудь обнаружилось и меня бы простили.
Мать велела мне идти в детскую и сама пошла за мной.
— Mademoiselle Софи, он опять бегал в казармы.
M-lle сделала знакомое мне лицо, полуудивленно, полувопросительно подняв брови, которое как бы говорило: «Да неужели, неужели же он опять провинился, этот неисправимый мальчик», — но сквозь выражение которого я читал тревогу, не виновата ли она сама, и как бы m-me не осталась ею недовольной.
Самый страшный момент, — это когда мать рассердится и начнет бранить и ждешь наказания, — прошел. Меня заставили во искупление своей вины сверх обычных уроков написать еще три страницы, выучить стихотворение и две молитвы. В другое время я бы отбивался и протестовал, теперь же молча покорился. Началась обыкновенная, приевшаяся уже история: бонна сейчас же, как только вышла мать, начал-а бурчать, что я буду землю пахать, буду простым казаком и уже добром не кончу.
— Верую во единого бога отца... верую во единого... верую во единого бога... бога отца... верую во единого бога отца... — однозвучным детским голосом твердил я, и картины и впечатления сегодняшнего дня все носились сквозь медленно укладывавшиеся в памяти слова молитвы.
РАНЕНЫЕ
Раненые шли в одиночку и кучками, поддерживая друг друга, и повязки белели на головах, на руках, на ногах. Тех, что не могли идти, и тяжелых везли на фурах, подвозили автомобили.
Я вошел внутрь помещения. Это был большой светлый чистый барак, построенный австрийцами, которых от станции оттеснили. Вдоль стен и посредине рядами стояли нары, а на них и возле них раненые в разных положениях.
Из середины пола подымался огромный в несколько обхватов ствол векового дерева и сквозь прорезанные потолок и крышу выходил на вольный свет, раскинув над всем бараком могучие ветви, — жалко австрийцам было рубить, и они оставили расти.
Стоял терпкий запах крови, человеческого дыхания, пота, долго не сменяемого белья.
В перевязочной уже работали в белых халатах.
Доктор-студент, которого мы разбудили вчера ночью, умытый и свежий, с молодым лицом и красными губами, нагнувшись копался в раздробленном кровавом плече полуголого человека, лежавшего на покрытом кровавой простыней столе. Раненый моляще переводил глаза, всматриваясь.
— 0-о-х... моченьки моей... моченьки нету...
Сестра, хрупкая и тоненькая, вся белая, с прозрачным лицом нестеровской Христовой невесты стояла у стола с материалом и бесстрастно подавала бинт, марлю, вату, которые коротко, отрывисто, не оборачиваясь, просил доктор.
Другая сестра, такая же белая, такая же бледная и хрупкая, с круглым личиком, только в глазах задорные огоньки, помогала доктору перевязывать, обмывала раны.
У другого стола работал наш отряд: женщина-врач с выразительно тонким польским лицом и лучистыми глазами, которым было мучительно больно при всяком движении, стоне раненого, а тонкие пальцы умело и твердо делали свое дело.
Студентка-медичка с черными, всегда смеющимися, а теперь строгими глазами и сестра в апостольнике помогали. У обеих были близкие люди на позициях — где? они не знали и, словно зажав сердце, подавив всегда готовый стон боли и отчаяния, нежно, едва касаясь, уговаривая ласковыми словами, стараясь причинить возможно меньше боли, перевязывали — быть может, дорогие им люди как раз нуждались в этой ласке, и в этой заботе, и в этой нежности.
Два санитара без устали вносили раненых, клали их на нары, потом между нарами.
Сдержанно стонали, вздыхали, а легко раненные в руки, в пальцы, в ноги ходили между нарами.
— Ребята, сегодня ели что-нибудь?
— Третий день ничего не ели, во как ослабли, все время пролежал, где был ранен — австрияк, дуй его горой, не дает подбирать раненых. Только санитары покажутся, он зараз пулеметами. Так они, голубчики, до нас ползком добирались, так по земе и волокут — нельзя подняться, зараз свалит. Меня ночью подобрали. Сам себе перевязку сделал, а как вынесли, на позиции дохтур перевязал. Слава те господи, хочь до своих добрались.
Я вышел и пошел к «питательному» вагону в. кн. Ксении Александровны, прекрасно оборудованному — кипятильники, котлы, ледник и огромный запас провизии. Вагон еще не отворяли, начинает функционировать с семи часов.
Солнце чуть показалось над леском; над ним таяли шаровидные легкие дымки. Орудия вперебивку, догоняя, покрывая друг друга, то дальние, то близкие, то легкие, то тяжелые, сотрясающие всю землю, громыхали. Опять начал свою работу железный паук с заиканием, от которого стыло сердце; и снова все налито: и деревья, и вагоны, и длинные утренние тени — напряженным ожиданием: еще не кончилось.
Вернулся в барак.
— Санитар, санитар!.. — неслось со всех сторон, — меня за крест на рукаве и на фуражке звали то санитаром, то доктором, то просто благородием.
— Испить!..
— Подыми мне ногу, никак ее не прилажу. Ой-ой, больно...
Я бегал от одной нары к другой, давая пить, поправляя, водя в уборную, крепко охватив за шею. Те, что могли передвигаться, прыгали, как зайцы, на одной ноге, ползали на коленях или перекатывались, задирая больные ноги.
Два санитара с потными липкими лицами от времени до времени вносили с прибывающих телег новых раненых, которых успели подобрать на позиции за ночь.
Возле телег стояли русины в длинных белых домотканых рубахах с длинными красными галстуками, перехваченные поясами, в шляпах, бабы в обвязанных вокруг головы цветных платках и жалостливо, пригорюнившись, смотрели.
— Господи Исусе, и когда воно кончится!
Молодая русинка обходила телеги с длинным узким кувшином и внимательно поила раненых. Бабы высматривали своих среди раненых пленных австрийцев.
В семь открыли вагон. Я набрал целую кучу жестяных чайников и, гремя, пошел за кипятком. В вагоне клокотали два котла с чаем, от них несло зноем, а на табуретке, расставив по полу ноги в начищенных сапогах, добродушно сидел человек в черной рубахе с круглым животом, круглым лицом и круглыми глазами.
— Чайку, папаша? Ну-ну, нацеди, нацеди.
Он всех называл папашей, дядей, генералом.
Отнес кипяток в барак, и отовсюду неслось:
— Мне чайку.
— Кружечку.
— Дозвольте хочь горло промочить.
Круглый человек выдал на каждых трех раненых по куску сахару. Я достал из своего вагона несколько пакетов сахару для раздачи по два куска на человека. Стал распечатывать пакет, выпала записка. Раненый поднял и спрятал под шапку.
— Яке-то письмецо, ваше благородие, прочтите.
Я развернул серую бумажку и прочел громко:
— «Киевской губернии Звенигородского уезду Виноградской волости села Павловки. Собрались один парень и шесть девочек и говорят: Карпуша, поведи нас щедрувать, а то уж поздно, мы боимся. Карпуша берет шесть девочек и пошли щедрувать. Вищедрували они 63 к. и потом советувают, что мы за них купим. А Карпуша говорить: купим сахару та пошлем своим воинам, которые за нас так прескорбно страдают. А девочки его питають: скольки ж буде фунтов сахару? А он им говорить: доложим еще 17 к. та купим 5 фунт[ов] сахару. И так они порешили и купили 5 ф[унтов] сахару и принесли в попечительство. Попечительство приняло, и посылаем вместе все и просим, кто бы ни получил, уведомить Карпушу Гарачуку».
Раненые слушали, даже тяжелые перестали стонать. Лица посветлели.
— Спасибо им, не забывают нас тут.
Я не успевал наливать чай в жестяные кружки, разрываясь на все стороны.
— Санитар, мне чаю.
— Санитар, отведи до места.
— Поправь меня, санитар, бо не можу лежать.
— Сейчас, сейчас!..
— Да сейчас, а сам ни с места.
Пот лил с меня в три ручья. Кто-то тонким детским голосом тянул тонко и жалобно:
— Сестрица-а!.. Сестрица-а!..
Я бросился в тот угол, наклонился — на меня, не видя, смотрели молочно-мутные глаза, а сосед отмахнул рукой.
— Не в себе.
Должно быть, солнце высоко поднялось — в приподнятые окна струился зной, душно.
В перевязочной так же белеют халаты, так же методически перевязывают полуголых окровавленных людей, так же бесстрастно бледные сестры подают марлю, бинты, вату, так же нежно наклоняется выразительно тонкое лицо женщины-врача, и так же заботливо уговаривают фельдшерица и сестра стонущих раненых.
— Санитар!.. санитар!.. санитар!.. — со всех сторон.
Я не знаю, который час, — некогда полезть за часами.
Торопливо приношу кружки с чаем, вытаскивая на ходу сахар из набитых карманов. На полу на коленях стоит раненый, положив руки на нары, а на руки голову, стоит неподвижно.
Я бросаюсь к нему.
— Что с тобой?
Ничего, просто ранен в поясницу, не может лежать.
— Санитар!.. санитар!..
Меня манит с простым круглым оземлившимся лицом парень; лежит на спине.
Наклоняюсь. Он смотрит внимательно, шевелит пересохшими губами, потом говорит, переводя дух:
— Ваше благородие, дозвольте мне... в Полтавскую... губернию... у нашем городе... гошпиталь... хорошо лечат... в наши места... мать велит ехать... старая... говорит, землю отпишу тебе, мне то есть, землю...
— Голубчик, во Львове вас распределять будут, кого куда, там просись.
— Главное, землю... отпишет на меня... Чайку, ваше благородие, кружечку.
— Ты пил?
— Пил.
— Ну, милый: рана в живот, надо поголодать.
— Слушаю, ваше благородие. Запеклось дюже... — Он смотрит на меня покорными глазами.
Два усталых солдата вводят, крепко держа за руки, третьего, с затравленными бегающими глазами. Он рванулся, на него навалились, посадили на нары. Он покорно и так же испуганно бегает глазами, в которых нет света, и тяжело дышит.
Вызвали доктора. Доктор погладил его по голове.
— Что, голубчик, болит у тебя что-нибудь?
Больной стал дрожать, как лист, и задышал торопливо и быстро.
— Ваше благородие, прикажите германам отпустить меня. Я только из окопа выглянул, а они меня ухватили и поволокли. Прикажите отпустить из плену к своим, я желаю биться.
— Ну, ну, успокойся, успокойся. Чаю хочешь?
— Никак нет, они, германы, зараз насыпали туда, нельзя пить.
— Ну, хорошо, полежи, успскойся, а я тебе своего, настоящего чаю привезу.
— Покорно благодарим.
Он лег, прикорнул. Да вдруг вскочил и с пронзительным криком бросился бежать к дверям.
— Ребятушки, спасайте, германы берут...
Солдаты кинулись за ним. Доктор приказал держать и впрыснул морфию.
Приготовили обед в вагоне. Санитар принес горячие мясные щи в чане. Я стал разливать по мискам и с ковригой хлеба разносить.
— Что ж ты мне суешь, коли я не вижу, — говорил пожилой казак с завязанными глазами.
Я сел и стал кормить из рук.
— Выведи меня.
Я вывел наружу.
— Это что же печка, что ли, печет в шею?
— Солнце. Жарко.
— A-а... без глаз остался... солнушко родимое!..
Он постоял, вздохнул, и я отвел его назад.
Я без конца таскаю миску. В голове шумит от духоты, хотя зной уже не льется в окна — должно быть, солнце перевалило к вечеру.
В сумерки, когда дальние нары стали смутными, врачебный персонал минут на двадцать оторвался пообедать.
И опять в перевязочной белеют халаты и, наклоняясь, работают над ранеными и врачи и сестры.
Мигают несколько обрезков свечей, и по серым шинелям, по серым лицам, поднятым коленям сумрачно снуют тени, все шевеля и сгущаясь в черноту за красноватым кругом.
Уж все поели горячего, но надо без устали разносить кипяток, — пересохшие губы жадно просили пить.
Раненые, которые могли передвигаться, собирались кучками на нарах, и шли рассказы о бое. Ни у одного не было общего представления того дела, в котором они участвовали. Каждый видел только тот кусочек, что был перед глазами — неприятельский окоп, заграждение, яму.
— Я бежу, а они из пулеметов чисто подметают. Добежали до заграждений, трое нас — я и два товарища — перерезали проволоку всю, тут меня черк! упал и пополз назад, а энти двое на проволоке так и остались.
Это «на проволоке остались», очевидно, преследует его, и он раз двадцать рассказывает всякому, кто около.
— А мы это пошли в атаку вброд, а австрияки и пусти воду. Гать у них есть, так они копят воду, а как мы в атаку, они и спущают, много наших смыло, покеда его выбили с того берега.
— Санита-ар!
Я иду.
— Посади меня... ой-ей-ей... тяни за голову, за голову тяни меня, как собаку! — раздраженно кричит он.
Он контужен в спину и должен лежать и двигаться вытянувшись как палка. Я хватаю за голову и тяну.
Вносят немца с разорванным шрапнелью животом. Он все время отбивается и выкрикивает, должно быть ругательства и проклятья по-немецки.
Его кладут на нары. Я приношу сахару, хлеба, чаю. Он швыряет сахар и хлеб на пол, кружку разливает и продолжает проклинать, брызжа слюной и временами тяжело стоная.
— Я бы такого приколол... — говорит возле раненый, с трудом поворачивая голову и блестя глазами, — к нему с добром, а он с...
Немец стонет, закрыв глаза. Губы у него прилипли к липким деснам. Я зову сестру. Она подходит с смертельно-бледным от усталости лицом, смотрит на измученного, ругающегося, с ввалившимися глазами немца, садится возле него и начинает гладить его по голове нежно, нежно, как ребенка.
Немец вздрагивает, точно его кусает змея, а сестра гладит ласково. Она не знает немецкого языка и начинает говорить ему ласково и нежно — какие-то обрывки, где-то когда-то слышанные:
— О mein lieber... о mein Gott... о mein lieber Gott... о mein lieber Augustin... mein lieber Augustin...
Немец изумленно слушает, смотрит, потом схватывает ее руку, прижимает к груди и начинает говорить быстро, страстно говорить по-немецки. А она гладит и повторяет нежно:
— Mein lieber Augustin... mein lieber Augustin...
Немец продолжает так же страстно рассказывать ей, непонимающей, не отрывая от нее воспаленных глаз, на минуту смолкает, и по его бородатому лицу медленно ползет слеза. У сестры дрожат губы. Он ее уже не отпускает.
Когда стал умирать, костенеющей рукой достал порттабак, подарил сестре. Челюсть отвалилась, глаза остановились.
— Санитар!..
— Санитар!..
— Подыми меня...
— Кипяточку дай...
— О людэ, людэ!..
— Погиб народ...
Я стал качаться. Раза два стукнулся о притолоку. Огарки догорают и, дымя, гаснут. Ночь глухая и черная все больше наползает в барак. Тогда я начинаю слышать то, что днем за дневной суетой и за дневным светом не слышал — как стонут. Стонут на разные лады — хрипло и коротко, или тонко по-детски, жалобно, или вздыхает человек тяжко и одиноко.
Странно, я когда-то жил в Москве... Мясницкая, Лубянка, Кремль... Все это не то в детстве, не то снилось. А тут в черноте белеют халаты врачей и сестер, и стоят стоны, и меня зовут:
— Санитар!..
— Что, голубчик?
— Ваше благородие, похлопочите, мать обещала землю на меня отписать... поехать к ней... сделайте ми...
В горле у него начинает клокотать. Я думаю, что рвота, боюсь, что задушит его, если ее не вывести из горла. Я переваливаю его на бок, наклоняю голову, но в горле у него по-прежнему клокочет, а сосед раненый машет рукой.
— Не тревожь.
Я кладу опять на спину. Он затихает, глаза останавливаются, рот чернеет, лоб, как лед, пульса нет, а руки скрючены, как у утопленника. Так он лежит, касаясь холодным локтем живого.
— Санитар!..
— Что ж ты не идешь...
— Испить.
Нет, рассвета уж не будет. И все белеют белые халаты в перевязочной.
Ясное утро. Как и вчера, погромыхивают орудия, но того напряжения торжественного ожидания, что было разлито кругом, теперь нет.
Пришел поезд с врачами, с сестрами, с санитарами забирать раненых.
Мы опять трясемся в своем пропахшем капустой вагоне. Все спят в самых неудобных позах с зелеными полумертвыми лицами. Неодолимый сон клонит и смыкает веки, я едва борюсь и прислушиваюсь к орудийным выстрелам, которые отходят назад, слабея.
Одно вижу: там, в Москве, все это, все, что прошло тут перед глазами, все — старо, уже от него устали; душа, сердце, ум, нервы измызгались на одном и том же, здесь это — ново, как в первую минуту, ново новизной смерти, которая глядит в глаза.
НЕНАВИСТЬ
Москва живет болезненно-чуткой напряженностью. Как будто ободрали с нее всю кожу, и малейшая рябь мировых событий хлещет в открытые нервы.
Неизбежно это, необходимо, но... устаешь. И я был очень рад, когда наш прокуренный, заплеванный, черный — свечей нет — вагон остановился и я вылез в кромешную тьму самой непролазной провинции.
Вдали дымит туманом одинокий фонарь.
Где станция, куда идти, никто ничего не знает. Из вагонов вываливаются черной гущей люди и в гомоне и давке текут вдоль вагонов то навстречу друг другу, громоздясь в заторы, полные крика, воплей, брани, то в одном направлении.
Для удобства под ногами навалены шпалы, камни, доски.
Баба кричит как резаная:
— Рабеночка уронила!.. Рабеночка раздавите, анахвемы!..
И среди этой черно ворочающейся каши зловеще жуткий молодой голос:
— Которые контуженные прожектором, суды!
— Слепые, что ль?
Я выбираюсь из неразберихи по откосу.
В слабом освещении у станции две лошадиные морды в оглоблях. Но на пролетках уже куча ребятишек, больше извозчиков нет; хлопочут женщины. До города версты две. Куда идти, решительно не знаю.
В мутной полосе из окна, тускло ложащейся по жидкой грязи, стоит высокий старик в шинели; в руках белеет чемодан.
Я вхожу в полосу, и он, оглядев меня выспрашивающе, говорит:
— Пойдем до города вместе, а то темь, кругом овраги.
— Отлично, только вы идите вперед, я за вами — я близорук.
Он разом становится сторожким:
— Почему же я?! Иди ты вперед — у меня тоже глаза плохие... Он у меня, чемодан-то, — пустой. Вот, — он подымает его легко.
— Да я дороги не знаю, я в первый раз... заведу вас.
Я ужасно рад, что не взял с собою ни чемодана, ни портпледа. Вскидываю за спину свой горный мешок с переменой белья да с письменными принадлежностями и шагаю, разбрызгивая грязь, за мутным, едва уловимым пятном старикова чемодана.
Кромешная ночь идет с нами, молчаливая и пустая.
А старик все спешит, стараясь подальше от меня держаться. Вдруг мутное пятно исчезает. Я останавливаюсь. Куда же теперь!
У самых моих ног из-под земли голос:
— Стой, товарищ, ни шагу — я в яме сижу.
Я щупаю ногой край обрыва. Потом ложусь грудью на него:
— Давай руку, товарищ.
Старик вылезает. Теперь мы дружелюбно идем след в след.
Осторожно разговариваем, придерживая язык, чтоб не прикусить, оступившись.
— Знаете, мне уж шесть десятков, а я добровольцем служу. Старей меня в армии нет. А почему? Потому, что черное пятно души моей не дает мне покою. Я у них под Симбирском в плену был; я да еще восемь человек. Ну, энтим восьмерым велели лечь лицом к земле, а руки на спине накрест. Легли они лицом к земле, а руки выпростали на спину. Подошли восемь беляков, винтовками в затылок — рраз! — только вздрогнули.
Спрашивают меня:
— Чем был?
— В железнодорожном батальоне.
— Подрывное дело знаешь?
— Знаю.
— Ну, отставьте его к сторонке. Ежели вздумаешь бежать, ремни из тебя будем резать.
Стою. А тут наши как раз шрапнель пустили, так и осыпали кругом. Начальник ихний упал. Все бросились к нему, а я за дерево встал, перебежал за другое и побежал лесом. Стали стрелять... ушел. Ну, я что? — ничего, я ничего — они с нами так, и мы с ними, зуб за зуб, тут обижаться не будешь. А вот чернота... Верите ли, я цыпленка зарезать не могу, никогда во всю жизнь не резал, а их, ну — кишки бы выпустил. Трех провокаторов попов зарезал, в брюхо — рраз! — готов. Мужики доказали: провокаторы. Один и посейчас в деревне, непричинен, ну что ж, оставайся... Я ведь сын крепостных. Вот мамаша рассказывала. Гоняли людей глину месить. Так по кругу гоняют, как лошадей, они ногами и месют. А мамаша тяжелая была старшим братом. Да и опоздай — и опоздала, может, на четверть часа. Зараз бурмистр: «A-а, такая-сякая!..» Выкопали в глине ямку для живота, положили животом в ямку и стали пороть.
Он остановился.
— А?.. Ямку выкопали! Да я им теперь горлы перегрызаю!.. Так с ямкой и в могилу пойду...
Голос его сорвался. И столько в стоявшей темноте прозвучало ненависти, жутко стало. Казалось, невидимое лицо его дергалось судорогой.
Так вот почему с такой невиданной в мировой истории непреоборимостью ломаются незыблемые тысячелетние, неподвижные устои. Проломалась отдушина, и туда хлынул океан классовой ненависти...
...Дежурный помощник коменданта отвел мне ночлег, и я повалился как убитый.
ФАБРИКА
Иду в штаб.
Было невытравимое ожидание встретить военщину, не военную обстановку, это естественно, а именно военщину. Как бы ни изменились времена, вытравить сложившееся веками невозможно.
Мне приходилось бывать в штабах в Галиции. И с тоской, бывало, вглядываешься в офицерские лица: ведь и у них же бьется сердце человеческое, и ищешь человека, и не находишь — все мертво, задавлено писаной и неписаной субординацией. И дело, разумеется, не во внешних только признаках подчинений, не в эполетах, не в знаках отличия, а в страшном, мертвящем отсутствии человеческого достоинства, снизу доверху. И оттуда — в страшном отсутствии чувства ответственности. И когда я, бывало, входил в блестящий штаб, я будто входил в гробовое помещение, обитое золотом и серебром и переполненное гнилью и мертвечиной.
И как же радостно было теперь, когда я пришел... домой! Это — мой дом. Кругом милые лица товарищей. Ни угодливости, ни заискивания, ни высокомерия — свое.
Штаб — это огромная фабрика, где командный состав — искусные инженеры, а товарищи коммунисты — сердце, горячие биения которого отдаются в самых дальних уголках огромной фабрики.
И инженеры, и сердце гонят по фронту пролетарскую кровь, пролетарские дымящиеся мысли, волю, настойчивость — они спелись, работают дружно. Саботажники изгоняются и караются нещадно. Наверно, все-таки они есть, но все по-собачьи поджали хвосты и работают не оглядываясь.
Теперь одно можно сказать: партия сумела взять командование в свои руки.
Работу коммунисты несут колоссальную. В данный момент ее даже не учтешь. Они дают Красной Армии газеты, библиотечки, литературу; они агитируют, они охраняют армию от саботажников, от измены.
Днем и ночью, не смыкая глаз, они берегут как зеницу ока рабоче-крестьянскую силу.
Воистину, Коммунистическая партия несет армии жизнь. Без партии здесь воцарилось бы разложение и смерть.
В группах коммунистов, разбросанных по штабам, есть и неровности. Всякая партия включает в себя работников различной партийной напряженности, различной внутренней значительности. Есть закаленные бойцы, есть побледнее.
Это естественно и неизбежно, и нет в этом ничего ни худого, ни опасного.
А вот что худо и опасно: нет внутри партийных групп взаимной связи, внутренней групповой жизни. Тут каждый за себя. Не собираются, не живут партийной жизнью. А когда делаются попытки созвать собрание, приходит еле седьмая часть.
Это уж опасно.
Надо принять во внимание: работы у коммунистов подавляюще много, отдыха никакого; здесь нет ни воскресений, ни праздников, ни перерывов — изо дня в день все та же напряженность.
И все-таки партийная жизнь должна быть. Она всех объединит, подтянет слабеющих, осмыслит всю работу.
Наиболее энергичными товарищами уже делаются в этом направлении усилия.
Великой мукой, великой ценой идет невиданное строительство Красной Армии.
САМОИСЦЕЛЯЮЩАЯ СИЛА
Чем больше я присматриваюсь к строю и жизни нашей армии, тем радостнее становится на душе.
И не то чтоб не было тут ошибок, промахов, упущений. Есть и ошибки, и промахи, и упущения, и злоупотребления, и иногда в достаточном количестве. Но драгоценна та изумительная гибкость, с которой армия, обернувшись, тут же сама зализывает свои раны, выправляет свои упущения, вытравляет злоупотребления, вытравляет каленым железом.
И не потому, что на это строжайшие распоряжения, приказы и декреты из центра.
Нет, тут не в центре дело, а в том громадном чувстве самоохранения, которое пронизывает армию.
И оттого так быстро очищается всякий гнойник, затягивается всякая рана.
Вот я сижу в комнате политического комиссара и всматриваюсь в тысячи дел, которые обрушиваются сюда, вслушиваюсь в торопливый говор сотен людей, из которых каждый несет свое неотступное.
Прежде в Москве издали мне казалось, что комиссары несут только одну работу — контролируют командный состав.
Ничуть.
Они несут колоссальную повседневную работу, на которой держится вся жизнь армии, ежеминутно, тут же на месте, не канцелярски, не бумагой, а живым распоряжением решая самые разнообразные дела.
Великолепный волжский мост от Симбирска рухнул последним пролетом на левом берегу. Уже когда Симбирск был взят и белые отброшены от Волги, небольшая банда их пробралась и взорвала пролет — губы-то мы умеем распускать.
Инженер долго возился, тянул, а когда дальше тянуть с восстановлением моста стало нельзя, темной ночкой бежал. Отдан приказ об аресте: поймают — расстреляют.
Поручили другому. У этого дело пошло скоро, на днях мост будет готов. Но идут бои, нужны переброски сию же минуту; по Волге идет сало, нельзя перевозить пароходами, нужен временный настил на мосту.
И уже комиссар — инженер; уже он втянулся в механизм мостовых построек, он все время напряженно учится в деле. И инженер говорит:
— Хорошо. Как только понадобится, позвоните по телефону, через три часа настил будет готов.
Он знает, что говорит: или настил будет готов, или надо будет бежать.
Но комиссар не только инженер, он — седельник, когда приходят кавалеристы и начинают толковать о седлах; он — санитар и врач, когда решаются вопросы об устройстве раненых; он — специалист всюду, где требует дело.
И это не с кондачка, не с налету, он напряженно учится все время в деле, а если не одолеет, зовет специалиста. Но не спихивает ему на руки дело, нет, он видит в нем только эксперта, он высосет из него все, что нужно.
Санитарное дело, нужно сознаться, поставлено плохо — ни санитарных поездов, ни оборудования, ни врачей.
Кстати, куда же подевались великолепные поезда земского и городского союзов?
Их с аптеками, с операционными, с сестрами милосердия, с врачами отправляли за... хлебом. Хлеб возили в санитарных поездах. Теперь раненых возить не в чем.
С великими усилиями оборудовали в Симбирске госпитали. Но стояло затишье, и все это оборудование, руководствуясь совершенно неправильной системой, забрали на другие фронты. Симбирск остался голый.
И вдруг грянули бои, жестокие бои. Разом прислали с фронта, и — это было огромным упущением — не предупредив, четыреста раненых.
А для них ни кроватей, ни белья, ни тюфяков, ни места. Хоть на снег клади. Было от чего в отчаяние прийти.
Но в отчаяние не приходили, раненых не бросали в теплушки, не сбыли с рук куда-нибудь в тыл, не написали рапорта: «Выполнить нет возможности, ибо ничего нет» — и формально были бы правы.
Нет, все поставили на ноги, перерыли весь город. Комендант сказал монахиням: «Вы спите на мягких пуховиках; кельи у вас теплые, положите пуховики на пол, а кровати — раненым». Обошли буквально все квартиры и, где нашлись излишки белья, взяли, не обижая жителей. Одеял совершенно нельзя было достать — у всех в обрез. Нашли солдатское сукно, пригласили безработных, нарезали из сукна одеял.
Через четыре часа четыреста раненых, накормленные, перевязанные, обогретые, лежали на кроватях, с тюфяками, подушками, чистым бельем, под теплыми одеялами, а не тряслись по рапорту в теплушках в дальний тыл.
Это — эпизод. Да, эпизод, но из таких эпизодов строится вся жизнь армии.
Велика творящая и самоисцеляющая сила армии. Ибо армия эта оплодотворена великой силой, великой волей, великой действенностью коммуниста — коммуниста как представителя пролетариата.
БОЙ
То там, то здесь, вспыхивая белыми клубочками, стукнули винтовочные выстрелы. Зататакали пулеметы. И, наполняя осенний воздух тяжелым, значительным и угрожающим, стали бухать невидимые орудия. Неприятель перешел в наступление.
Земля холодная, чуть запорошенная снежком. Ходили туманы, и в цепи, когда лежали, было мучительно холодно.
До этого же три недели стояли красные войска на реке Ик.
Позади лежало до Симбирска четыреста с лишним верст, которые они в сентябре — октябре прошли с боем, взяли Мелекес, Бугульму, а потом гнали белогвардейцев, не успевая прийти с ними в соприкосновение: те рвали мосты, полотно, водонапорные башни, а сами в поездах торопливо уезжали по направлению к Уфе.
Но на реке Ик, верстах в семидесяти от Бугульмы, красные войска замедлили движение: надо было подтянуть правый фланг. Армия отдала несколько боевых единиц на другие фронты. Сказалась и усталость непрерывных боевых маршей.
Враг воспользовался передышкой и стал копить кулак. Стянул отборные войска: чешские полки, польский легион, офицерский студенческий отряд в пятьсот человек. И, что очень важно для гибкости движения, много кавалерии — казачьи полки.
Командование было вручено маленькому Макензену, полковнику Каппелю, специалисту по окружению и прорывам. Это он, когда Красная Армия дралась под Казанью, сделал знаменитый стовосьмидесятиверстный обход под Свияжском и стал рвать мосты в тылу нашей армии, грозя ей полным поражением. Но слишком оторвался от своей базы и был отбит.
Девятого ноября Каппель превосходными силами обрушился на наш левый фланг по реке Ик.
Красноармейцы дрались ожесточенно. По восьми раз ходили в атаку. Тыл разом переполнился ранеными. Снарядов неприятель не жалел.
К сожалению, без указаний центра часть боевых единиц перед сражением была передвинута с левого фланга к Белебею, чтобы взять его. Победителей ведь не судят. Обошедшее перед тем все газеты известие, что Белебей взят советскими войсками, было тогда ложно — он взят был позже.
Ослабленный левый фланг стал подаваться.
Неприятель тогда кинул полки на правый фланг и центр — и прорвал. Под густым артиллерийским огнем делались все усилия, чтоб отступление шло планомерно и не обратилось в бегство.
На реке Ик рухнул мост. Артиллерия неминуемо должна была попасть в руки врагу.
Холодной ночью столпились на берегу, чуть белевшем снежком, артиллеристы, орудия, красноармейцы, зарядные ящики. Неприятель нещадно наседал. Тогда политком и несколько человек из командного состава кинулись в реку; за ними бросились красноармейцы, подхватывая орудия и перетаскивая на руках.
В ледяной воде, судорожно замирая, останавливалось сердце. Глубина была неровная — то не выше колен, а то с головой. Брод некогда было разыскивать. Кто попадал в ледяную глубину, тонул на глазах товарищей. Кто удержался на более мелком месте с нечеловеческими усилиями, борясь, чтобы не застыть, вытаскивал орудия.
Артиллерия была спасена.
Между тем на левом фланге наступление противника развивалось.
Измученные — не спали по нескольку дней подряд, голодные — кухни отбились, иззябшие от лежания день и ночь в цепи, на застывшей земле, еще в летней одежде, — красноармейцы не выдерживали, и полки стали таять.
Продолжая громить с фронта, неприятель бросил массу конницы в глубокий обход теснимого левого фланга.
Казаки лавиной обрушились на глубокий тыл, врубились в обоз и беспощадно стали рубить безоружных обозников. Они заставляли предварительно раздеваться, чтоб не окровавить и не испортить одежды, забирали сапоги, шинели, куртки, штаны, гимнастерки, а потом шашками разваливали головы.
Произошло что-то неописуемое.
Повозки, двуколки, люди, лошади — все кинулись беспощадным потоком, давя, ломая, сокрушая друг друга и все на пути.
Пронеслись страшные слова: «Обошли!», «Продали!», «Измена!».
Весь левый фланг побежал к Бугульме. Нависла катастрофа страшного разгрома.
На правый фланг и в центр, в дыру прорыва, была двинута 26-я дивизия.
Под страшной угрозой заразиться разливающейся паникой, под напором превосходных сил противника ринулась дивизия на белогвардейцев.
Снова перетащили в ледяной воде артиллерию и дали удивленному врагу жестокий отпор: отняли орудие, несколько пулеметов и погнали. Но чтоб сохранить остатки бегущих полков на левом фланге, чтоб отвести обозы и выровнять фронт, по распоряжению штаба медленно стали отходить, удерживая противника на почтительном расстоянии. И закрепились верстах в двадцати — тридцати от Бугульмы.
Левый наш фланг не существовал — весь был разбит и рассеян. Неприятелю открывался широкий простор, совершенно не защищенный, чтоб ударить на Бугульму, перерезать дорогу и отрезать всю армию от Симбирска.
Он это и сделал.
Он пустил великолепный легион испытанных польских солдат и чехов — отборные полки.
Легионеры и чехи шли железной стеной, полторы тысячи штыков, все кося пулеметным огнем и громя артиллерией, даже тяжелой.
Красноармейское командование двинуло навстречу особый социалистический отряд «ЦИКа», как его здесь зовут. В отряде большое число коммунистов. Он нес всего триста штыков. Предстоящий результат сражения для белогвардейцев был ясен; они приготовили донесение в Уфу о взятии Бугульмы и церемониальном марше на Симбирск.
Насколько во вражьем лагере были уверены в предстоящем полном разгроме Красной Армии и восстановлении фронта по Волге — показывает их радиотелеграмма «в Совдепию, всем, всем, всем».
В этой радиотелеграмме они говорят о поражении, которое нанесли нам, перечисляют разбитые полки, и, надо отдать справедливость, с большой точностью, и говорят о необходимости сложить оружие, так как сопротивление бесполезно.
И вот триста красных штыков, осененных волнующимся социалистическим знаменем, сошлись с полуторатысячью черных от народной крови штыков наймитов.
Закипел бой.
Уверенные в победе, которая, как спелый плод, сама падала в протянутые руки, упоенные катастрофическим разгромом нашего левого фланга, чувствуя громадный численный перевес, легионеры и чехи ринулись на горсть красноармейцев.
Но «ЦИК» ощетинился.
Его пулеметы строчили страшную строчку смерти. Его орудия методически, не спеша, били врага наверняка.
Люди падали с обеих сторон.
Чтобы раздавить эту горсть, легионеры развернулись цепью и пошли в штыки. Со стороны белогвардейцев это невиданная вещь, они сами здесь никогда не шли в штыки и никогда не принимали штыкового удара.
«ЦИК» тоже развернул цепь и тоже пошел в штыки. Сошлись, на секунду скрестившись, блеснули, и полуторатысячная масса отборнейших польских и чешских бойцов отхлынула и побежала.
Их преследовали, били, кололи и гнали.
Сражение не кончилось, а пулеметы и винтовки «ЦИКа» замолчали: израсходованы все патроны и пулеметные ленты.
Легион закрепился в деревне Байряки и стал расстреливать поредевшую горсть социалистического отряда.
Это был критический момент: поляки и чехи готовились, оправившись, снова ринуться и раздавить храбрецов. Предстояло или медленно отходить, отбиваясь только штыками и кроваво устилая поле своими телами, или брать деревню без единого патрона, без единой ленты.
Командиры скомандовали, и «ЦИК», опустив штыки, кинулся развернутой цепью на деревню.
Не дожидаясь, легионеры и чехи кинулись бежать. Они пускали в ход нагайки, вырывая у крестьян подводы, толпами кидались на них и нещадно гнали лошадей, только бы ускакать от страшных, молчащих красных штыков. Десятки возов с мертвецами и сотни с ранеными вскачь неслись из сражения, и все поле и деревня были залиты кровью и забросаны бинтами.
Треть красных храбрецов — восемьдесят раненых и одиннадцать убитых — лежала на кровавом поле.
Неприятель был наголову разбит и бежал так стремительно, что по всему нашему фронту с ним потеряли всякое соприкосновение, — на всей полосе до реки Ик не было врага.
Но наш фронт не продвинули вперед. Чтобы дать передышку и приготовиться, «ЦИКу» отдали приказание оттянуться назад на двадцать верст и таким образом выровнять фронт.
Красноармейцы со слезами покидали деревню — им казалось преступлением отходить с места, где легли товарищи, которое они так блестяще взяли.
Фронт выровнялся, закрепился верстах в двадцати — двадцати пяти от Бугульмы. Стали приводить в порядок полки левой группы. Они понесли огромные потери среди командного состава и политических комиссаров, и те и другие все время шли в первых рядах, беспощадно дрались и гибли. Солдаты, которые во время паники разбежались по деревням, понемногу воротились в свои полки, и части левой группы восстановились.
Производится расследование причины поражения левой группы.
Встречаются красноармейцы:
— Товарищ, дай закурить.
Другой, сбросив мизинцем пепел, благодушно протягивает папиросу.
— Ты, товарищ, какой части?
Тот, наклоняясь и приготовляясь прикурить, роняет:
— Я, товарищ, такого-то полка левой группы...
Первый разом отдергивает руку с папиросой.
— Пшел к черту!.. Еще бегунам всяким прикуривать давать. На-кась пососи... резвой!
И это — отношение всей Красной Армии к беглецам.
— Всю армию запакостили. Скидывай штаны, надевай юбку!
Удар для неприятеля был громовой.
Пленные поляки говорят, что ни разу белогвардейские войска не бежали в таком паническом ужасе, как в этот раз.
Взят был в плен денщик одного из белогвардейских офицеров. Денщику приходилось часто вертеться в офицерском собрании. Он слышал, как офицеры говорили, что это их наступление — последняя карта, которая или должна все вернуть — или, если будет бита, с ней все рухнет.
Я ехал на фронт с легким жалом не то что недоверия к тому, что постоянно говорится о внутреннем росте, стройности, крепости и дисциплине Красной Армии, — нет; но я в известной пропорции всегда уменьшал размеры и роста, и дисциплины, и внутренней спайки и теперь с радостью убедился, что дисциплина на фронте растет и что мои «размеры» были приуменьшены.
Теперь, когда доверился своему собственному глазу, скажу: да! У русского пролетариата, у русского беднейшего крестьянства есть армия, есть своя собственная армия!
И есть в этой армии сознание, за что она борется, есть пролетарская дисциплина и, главное, есть животворящая сила внутреннего роста, внутреннего живого развития, сила воссоздания разрушенного.
Не количеством поражений, не числом побед измеряется это животворящее начало, а великой силой самоисцеления.
Разбитая, потрясенная на всем своем протяжении, Красная Армия, судорожно изогнувшись, без помощи извне, откусывает больное место и, выпрямившись, загрызает почти до смерти впившегося в болячку врага.
Одно: есть у пролетариата пролетарская армия!
ЛЬВИНЫЙ ВЫВОДОК
— Так идем?
Жутко.
Из Москвы я выехал — было тепло, и я очутился тут в одной шинели. А теперь воет в трубе, на полатях тяжелый морозный ветер. И когда отдирает поповскую железную крышу, похоже, будто ухают отдаленные орудия.
Ребятишки забрались на печку и гомозятся, как цыплята.
Делать нечего. Выходим, садимся в сани.
С наветренной стороны у саней и у ног лошади уже горы снега.
Деревенская улица и все избы курятся белым куревом несущегося снега. Все бело, холодно, неуютно.
Мой спутник — председатель коллектива коммунистов бригады. Я вспоминаю, какое лицо у него было в избе. Совсем молодой, чуть пробиваются усики, круглолицый, волосы в кружок и одутловатая бледность; хоть и крепыш по виду, а нездоровье.
А тут не узнаешь: нахлобучил папаху, втянул голову в шинель, сколько мог, всунул руки в рукава, весь белый, и, всячески изощряясь, сечет его злой ветер.
Но он жадно говорит, и я с трудом улавливаю слова, срываемые несущимся морозом:
— Я из Сормова. Там моя родина, там и работать стал. В паровозных мастерских. Мать у меня, брат был. Я учиться хотел, до чего хотел учиться! Так и стоит перед глазами: учусь. Книжки читал, учебники были, да это все не то. Вот сбил всеми правдами и неправдами шестьдесят рублей, написал в Москву, в университет Шанявского. Да не вытерпел, не дождался ответа, взял да уехал. Приезжаю в Москву, прихожу в университет, а там говорят: «Да мы вам отказ послали — требуется среднее образование. Значит, разминулся с бумагой». Я так и обомлел. Видно, очень изменился в лице. Мне говорят: «Ну, постойте. Посоветуемся». Пошли, долго совещались. Выходят. «Ну, ладно, примем в виде исключения, можете внести пятьдесят рублей». Я и не знал, что можно в рассрочку. Отдал пятьдесят рублей, пошел комнату искать. Нашел. Давайте, говорят, четырнадцать рублей за месяц вперед. А у меня десятка на руках. Иду по улице. Что же это? Счастье было вот в руках, теперь куда же мне?.. А? Вы чего?
А я говорю: «Бу... бу... бу...» — стянутыми губами, да вижу, что не слушаются, рукой махнул.
Кругом только дымящийся снег — ни деревца, ни черточки. Где же дорога?
Лошадь с трудом вытаскивает ноги, и скрипят полозья. Из-за этого снежного дыма могут показаться казаки или чехи. Впрочем, теперь не до них — вот запрятать бы руки поглубже в шинель.
А он говорит, говорит... Спешит излить свежему человеку из другого мира, поделиться, чтоб не теснило грудь накопившееся одиночество.
«И как его губы слушаются!» — думаю я, изо всех сил подавляя незатихающую внутреннюю дрожь.
— ...Ну, ходил, решил. Пошел в Сокольнические мастерские. Говорю: «Так и так, братцы, вот что вышло». А они: «Фу-у! Да оставайся у нас. Мы тебя кормить-поить будем, а ты учись. Учись и учись, товарищ, не думай ни о чем». Ну, бегаю к Шанявскому. Записался на одно отделение, а сам на все хожу, жадность одолела — ну, конечно, зайцем, воровски. А в конце концов бросил Шанявского, стал работать в мастерских. Потом в районе стал работать, в Сокольническом же. Оттуда и в Красную Армию пошел. На военную службу в начале войны меня забраковали по здоровью, а в Красную Армию волей пошел — надо. Брат у меня был строгий, суровый, не сдвинешь, настоящий коммунист. Он разбудил у меня душу. Бывало, где он, там сейчас же организация коммунистов. И уж требовательный был! Вместе в армии были. Вместе в цепи ходили, стреляли. Я только на него и глядел... Убили...
Наконец-то мы въехали в лес. Между деревьями несется, меняя очертания, метель. Отчаянно треплется, как черная струна, кабель полевого телефона, протянутого по качающимся веткам.
Гул стоит.
Я делаю попытку разжать губы и издаю нечленораздельные звуки.
Но он понял меня.
— Как у6или-то?.. Под Казанью в цепи шли. Белые засыпают. Залегли. Стали окопики рыть. Молоденький красноармеец не так, плохо роет. Брат взял у него лопатку, стал показывать, а пуля — ему в живот. Все время молчал, два дня мучился, помер. А мне все равно стало: хожу как во сне, ружье таскаю, не стреляю, иду на пули, да и все. Три дня так тянулось. Хотелось бросить ружье и идтить, идтить. Ну, потом пришел в себя. Что ж, думаю, брат бы видал — не похвалил. «Надо дело делать, надо работу работать», — только, бывало, от него и слышишь. Ну, тут я взял себя в руки, и теперь одно — работа, работа коммуниста, не покладаючи рук...
Потом мы ехали молча. Потом приехали.
Приехали в особый социалистический отряд ЦИКа, или, коротко, приехали в «ЦИК».
Насилу из саней вылезли — примерзли. И долго не могли расправить рук, ног, губ и начать говорить в поповском доме, где поместился штаб.
Комнаты пустые, неуютные. Холодно. А по стенам картины и открытки. Поп сбежал.
На голом столе остывший самовар, кусок хлеба и протоколы коллектива коммунистов: в «ЦИКе» много коммунистов, остальные — сочувствующие.
Председатель коллектива — петроградский рабочий, с неуклюжим, но необыкновенно привлекательным и милым лицом, и секретарь рассказывают нам:
— Бумаги у нас нет. Ну, верите ли, протокола заседания записать не на чем.
А я с товарищем в пол-уха слушаем — нос щекочет запах свинины. Молоденький красноармеец на корточках перед печкой что-то жарит, шипит на сковородке сало.
Мучительно хочется жирного. Недаром самоеды в морозы просто пьют тюлений жир.
— ...Так мы что сделали: забрали церковные книги, выдрали кто там родился, кто замуж вышел, а на чистом свои протоколы пишем. Вот.
Они показывают. На переплете: «Церковная книга», а внутри — протоколы Коммунистической партии.
Мы смеемся.
— У нас тут работа идет вовсю. Мы, коммунисты, держим в руках весь отряд. Вот протокол: двоих исключили из партии. Один выпил самогонки, а другой пожалел, что если коммунист — из Красной Армии уйти нельзя. Сейчас же долой его из партии. Несладко с клеймом ходить.
Жареная свинина возвращает нам способность и слушать и говорить. И я с удивлением вслушиваюсь, с какой восторженностью говорят они о партии, о своем коллективе, о партийной работе. Как будто это не старые, годы положившие на свою работу партийные работники, которых ничем не удивишь, а молоденькие, только что вступившие в партию, которые горячо принимают к сердцу всякую мелочь. А у моего товарища глаза разгорелись, глядя на них.
Так вот в чем сила истинного коммуниста: в неувядаемости, в том, что для него нет будней, все — революционный праздник, нет партийной усталости. Вот почему коммунисты — совесть в отрядах.
— А знаете, — говорит председатель, ласково улыбаясь всем своим неуклюже-милым лицом, и морщинки побежали от глаз, — просачиваются в ряды коммунистов и прохвосты форменные. Только не выловишь, хитрые.
— А это вот протокол незаконченный, — говорит секретарь. — На половине заседания — вдруг: «В ружье!» Все повскакали, похватали винтовки — и в бой. Я схватил в одну руку винтовку, в другую — церковную книгу, выскочил к обозникам. Взмолился им: «Товарищи, возьмите! Ведь это партийные протоколы наши». А они ругаются: «Куда нам вожжаться с ними! В этакой суматохе пропадет, вы нам голову проедите». Бегал я, бегал — ну, что тут делать? Так и побежал в цепь — в руке винтовка, а под мышкой церковная книга. Так и перебежки делал, и ложился, и стрелял... Ну, как в Москве? Расскажите нам про Москву. Как там? Как настроение?..
Понемногу комната наполняется. Пьем чай. Сахар пованивает керосином, но вкусно. Реквизировали у спекулянта, — должно быть, со зла облил.
Кто сидит на табуретке, кто на ящике, кто на связке старых газет, кто на доске, ребром поставил.
— Одно горе — газеты нам плохо доставляют. За полторы-две недели пришлют два-три номера, и опять жди полмесяца. Опять же рассказов хотелось бы почитать — ни одного!.. И тяжко: почты нету, полевой почты до сих пор нету.
Я всматриваюсь. Любопытный народ!..
Вот командир отряда. И не подумаешь: в шапчонке, в замызганной гимнастерке. Юное матовое лицо. Грек. Совсем молодой. Он с железной волей водит в бой своих железных коммунистов.
А вот сидит, тяжело согнувшись, крупный, плечистый, и очень похоже — из купеческого звания. Молодой, безусое лицо, волосы вьются. В поддевке. Точь-в-точь купеческий сынок. Командир отдельной конной сотни, а эта сотня чудеса делает.
Нахмурил белобрысые брови командир роты. Юное голое лицо — что-то в нем мальчишеское — бронзовое, выдубленное ветрами, морозами, солнцем и дождем, а лоб весь изрыт глубокими, старческими морщинами. Шея мускулистая, низко открытая, как у матроса, даром что холодно в комнате.
Он водит свою роту, как будто перед ним не неприятель, засыпающий пулями, а заросли кустарника, которые просто надо раздвинуть плечами — и все.
И все они смотрят немножко исподлобья, кряжистые, крепкие и юные.
У этих мертвая хватка: как вцепятся, хоть за ноги тащи — не оторвешь.
Я гляжу на них: львиный выводок, да и все. Крепкошеие, будто неловкие, а чувствуешь затаенность огромной быстроты движения, поворотливости, волчьей цепкости, и клыки свешиваются.
Сегодня они взволнованы. Жестикулируют, говорят тяжело и страстно, и ложатся на стол бронзовые кулаки.
— Нам отдан был приказ отбить наседавшего неприятеля. Хорошо! Мы вышли. У нас триста штыков, на нас двинулись полторы тысячи отборных чешских и польских солдат. Мы опрокинули и гнали их двадцать верст. А когда вышли все патроны и ленты, молча пошли в штыки, выбили и заняли деревню Байряки. Неприятель бежал, и мы потеряли с ним соприкосновение. Расположились в Байряках. Вдруг приказ: оттянуть отряд на двадцать верст назад, чтобы выровнять фронт. Да пусть по нас равняются, а не мы по ним! Восемьдесят товарищей раненых, одиннадцать убитых. Понимаете, это — наши товарищи, коммунисты! Их головами мы взяли Байряки. И бросать? Что?! Окружение? Мы не боимся окружения!
Командир роты, с бронзовым юным лицом и со старческими морщинами на лбу, говорит сердито, изламывая морщины:
— Под Казанью мы шли цепью на впятеро сильнейшего неприятеля. Нас засыпали. Мы вплотную подошли. Глядь, а неприятель не впереди, а справа густая его колонна и слева колонна. Мы думали — нас окружили. Ну, что ж! Мы сломали свою цепь, правая часть пошла против правой колонны, левая — против левой, и разбили, разогнали, рассеяли. Оказалось, не нас окружили, а мы прорвали неприятельский фронт, разрезали его на две части, а мы этого не знали. А нам толкуют об окружении.
Они в страстном негодовании мечутся, как львята в клетке. Я смотрю, любуюсь ими и думаю: мужественность, не знающая удержу, страстная храбрость и стратегия должны быть в сцеплении, и первая — в подчинении второй. Но к ним и на козе не подъедешь.
А они все рассказывают о своих сражениях.
Бойцы вспоминают минувшие дни
И битвы, где вместе рубились они...
И когда я уезжал, я уносил впечатление как от огромной книги — имя ей «Революция», — книги, брызжущей борьбой, кровью, слезами, невиданным героизмом, самопожертвованием и наряду с этим — смехом, предательством, фанатизмом.
И этот героический отряд ЦИКа, и эти председатель и секретарь коллектива коммунистов, которые совершают свою партийную работу с величайшей серьезностью и напряженностью и в бой идут прямо с собраний с протоколами под мышкой, и мой молодой товарищ, у которого глаза и лицо загораются при одном слове «коммунист», — все это только переворачиваемая страница великой книги «Революция», — страница, края которой озарены ослепительным светом: человеческое счастье.
В ТЕПЛУШКЕ
Надо уезжать, и — странно — не хочется. Что-то завязалось с этими людьми, такими различными по развитию, по характеру, по внутренней значительности, и такими одинаковыми перед этим холодным пустынным гребнем (а за ним — враг), перед пулей и шрапнелью, перед молчаливой могилой, которая, быть может, ждет.
Мне ласково улыбаются, жмут руку — и все потому, что я для них просто свежий человек. Свежий, еще не примелькавшийся человек взял да к ним приехал. Рассказал, что делается на белом свете, побыл с ними, и они рады.
— Ну, что передать от вас красной Москве?
— Скажите там, что дело мы свое крепко делаем, кладем головы. Скажите, что шлем мы им, всем нашим братьям, сердечное, горячее братское спасибо, что помнят об нас, не забывают нас. Если можно, скажите там кому надо, чтоб прислали нам рассказов почитать, — очень хочется душу отвести, только листовками, такими тоненькими книжечками, а то с большими книгами куда тут, на походе. Да скажите, что партийная работа ладится у нас, ничего идет дело. Работы — необъятная громада, ну, ничего... Не сидим сложа руки.
Пара добрых деревенских маштаков, заиндевевших с той стороны, откуда упорный снежный ветер, уносит меня и старика, который правит и рассказывает свою жизнь.
У него дочь, красивая, ладная. Мужа убили на войне. Ребенок. Жила в своей избе. Корова была. Изба сгорела. Пришла с коровой и ребенком к нему жить. Ну-к что ж, пускай живет.
Красная Армия определила корову на реквизицию, на зарез себе. Вымолили — али сиротам помирать?
У него еще две девчонки, пятнадцати-шестнадцати лет. Все трое пашут. Сдюжают. Только старик налаживает; сам-то пахать немощный, а они не могут наладить — умом легкое сословие, а пахать — пашут не хуже мужиков, ядреные девки.
Много рассказывает старик — вся жизнь старикова встает. А я весь оброс сосульками; ежусь от нижущего меня уфимского ветра, который, сколько глаз охватит, бело дымится поземкой. Много народу от нее пропадает.
Суровый край. Пустынно. И леса стоят черные, сквозные, стоят по обрывам гор с круглыми головами.
В Бугульме — на поезд. Отходит в два часа дня. А мы в нетопленном, задымленном махоркой, переполненном красноармейцами и крестьянами вокзале уныло стукаем, голодные — ничего негде купить, — заколелыми ногами и час, и два, и три.
Бьет пять, семь, девять. В десять нам отводят в длинном чернеющем холодном поезде теплушку — классных вагонов на дороге нет; угнали белогвардейцы, а доставить из-за Волги нельзя было вследствие взрыва симбирского моста.
Теплушка вся побелела от морозов, и пол неровный от смерзшегося навоза.
Приносят и ставят посредине железную печь. Мы покупаем дрова, задвигаем двери и, столпившись в темноте вокруг печки и постукивая и попрыгивая по замерзшему навозу, разжигаем дрова. Красное пятно тускло шевелится на наших ногах. Бьет одиннадцать, а мы все постукиваем да попрыгиваем вокруг печки — дрова сырые, не разгораются.
Бьет двенадцать. Поезд со скрипом, скрежетом и стоном, точно его разнимают по косточкам, потянулся и стал греметь и неимоверно трясти нас в темноте.
А мы все постукиваем да попрыгиваем, жадно приглядываясь к все холодно-тусклому, вздрагивающему отсвету печки.
И слышно, как по другим вагонам постукивают и попрыгивают, вероятно так же жадно присматриваясь в темноте к мертвому, неразгорающемуся отсвету холодных печек.
Зубы стучат от неодолимой внутренней дрожи. Мутно белеет по углам прокаленное морозом железо.
«Ведь не животные же».
Вон помощник командира бригады, молоденький, и перескакивает с ноги на ногу, в такт качая головой.
Вот начальник телефонной связи. Красноармейцы — кто в командировку по санитарному делу, кто по хозяйственной части, кто по приемке снарядов.
Заранее поставили бы печи, прогрели бы, да не сырыми дровами, вычистили бы отмякший навоз и пустили бы нас в теплый сухой вагон.
Да разве саботажников убедишь!
В прыгающей от грохота и тряски темноте с мертвеющими по углам пятнами прокаленного мороза — голос:
— Да ну их к черту! Бери, товарищи, руби!..
Засветили спичку и при неверном, мигающем свете выдернули из нар доску и шашкой стали рубить ее на куски.
Слышен был сквозь гул стук шашек и в других вагонах. В сущности, рубили вагоны и принадлежности к ним, достояние Российской социалистической республики. Но вина падала не на красноармейцев, издрогших, измученных невыносимым холодом и неуютом, а на тех подлых саботажников, которые загоняли людей в скотские вагоны, не обогрев их предварительно, не вычистив.
О чем думал начальник станции Бугульмы?
Комендант?
Начальник передвижения войск?
Меньше всего — о своей обязанности дать людям минимум удобств.
Сухие доски разом и ярко загорелись. В вагоне потеплело. Навоз под ногами размяк, и стало пахнуть конюшней.
С оттаивающего потолка часто капало на голову, на лицо, на руки.
Лица, на секунду выхватываемые из темноты красным колеблющимся отблеском, потеплели и оживились.
В непрерывный гул качающегося вагона влился оживленный говор. И в этом говоре отвратительно и подло резали ухо грязные и мерзкие ругательства. Люди дышали ими, не думая о них. Просто это был способ образно выражать свои мысли.
И отвратительно и жалко.
Кто ж виноват?
Когда вспыхивающее пламя бросало красный отсвет, я всматривался: какие все милые, молодые лица! Ведь не хулиганы же. Ведь не циники же изъеденные, для которых весь свет залит навозной жижей.
Виноваты, кто не заполнил пустоту этих людей, кладущих свою жизнь.
Виноваты, кто не принес им творений искусства. Кто не дает им вовремя и в должном количестве газет.
Кто не дает им художественной литературы, когда так мучительно хочется отвести душу.
Кто не приносит им музыки, пения, кто не дает им возможности письмом отвести душу.
Виноваты все, кто не хочет или не умеет сделать жизнь их разумной, наполненной красотой и творчеством.
Я примостился на нарах, на которых вповалку лежали красноармейцы, сунув под голову вещевые мешки.
Спереди от раскалившейся докрасна печки нестерпимо несло жаром, сзади из сквозивших щелей вагона нестерпимо несло морозным холодом. Я всячески изворачивался, стараясь найти среднее положение, чтобы не так жгло и морозило.
Внизу, вокруг печки, — распаренные лица, скинутые шинели. Семнадцатилетний мальчик в папахе, с остронаглым лицом, пересыпая руганью, рассказывает:
— Надоело служить, вот и уехал. Жалко, леворверт комендант отобрал, а то бы здорово продал на толкучке... А у нас что было в Ярославле, это как белогвардейцев побили... Стали мы лазить по магазинам. Кто чего успел — в карманы. Ей-богу! На лошадях мы. Двенадцать человек нас. Хотели в банке поживиться, только с лошадей слезли, а нас, голубчиков, и накрыли. Восьмерых тут же расстреляли, а меня да троих комендант взял. Ну, отпорол нагайкой, пустил, щенком обозвал. А я думал — расстреляют...
Он рассказывал о своих приключениях весело и задорно, на каждом шагу пересыпая мерзкой руганью. Ждал одобрительного хохота от сидевшей вокруг раскрасневшейся печки компании.
Красноармейцы, тоже пересыпая руганью, к его удивлению, заговорили:
— Да ты в каком полку служил?
— В казанском.
— Служил?! Мародерничал!
— Такие Красную Армию пакостят!
— Один заведется, а всех конфузит.
— Ему на Горячее поле в Питере или на Хитров рынок в Москве.
— К стенке его! Не гадь!..
— Кидайте его, ребята, из вагона на рельсы!
Мальчишка стушевался...
Гремит вагон, качается. Печка темнеет, и тогда во мраке наливается холод, белеющий по углам.
Дежурные начинают кидать дрова.
Печка больше и больше краснеет. Рождаются тени, снуют и судорожно двигаются по стенам, по лицам.
Но иногда тени лежат неподвижно долго-долго, и не слышно гула и качающегося скрипа и грохота, — это мы стоим на станции. Стоим час, стоим два, три, четыре...
Кто-нибудь отодвинет дверь. В пролет глянет синяя морозная ночь. Искрится снег, звездное небо.
Сердитый голос:
— Затворяй, слышь... Холод!
Дверь, скрежеща, задвинется, поглотив прекрасную синюю ночь, и опять неподвижно изломанные по стенам тени, храп и густой, тяжелый махорочный дым.
— Ну, какого черта мы стоим?!
Морозно проскрипят снаружи шаги — и опять молчание. Тоска.
От Бугульмы до Симбирска триста двадцать пять верст. Поезд в пути между станциями делает верст двадцать пять. Значит, сплошного пробега — тринадцать часов. Кладя на остановки даже по полчаса, что слишком много, получим пять часов на простой. Итого — восемнадцать часов. А мы вот уже вторые сутки едем, и конца-края не видно нашей езде.
На станции стоим шесть часов.
Зачем?
А ни за чем. Так!
— Да что за дьявол! Что мы стоим?..
Молчаливому долготерпению вдруг приходит конец. С руганью подымаются красноармейцы, со скрипом отодвигают дверь, и вываливаются в морозную ночь человек десять, пристегивая на ходу револьверы.
Гурьбой идут к машинисту и приступают:
— Ты чего же, кобелевый сын, так везешь? Этак будешь везть, все стариками сделаемся, покеда доедем. Что вы, шутки, что ли, шутить с нами? Каждый за делом, каждый в командировку едет.
— Я — за снарядами.
— Я — в санитарный отдел.
— Я — в отдел снабжения.
— Ну, вот! И каждому срок дан — кому три дня, кому четыре, много-много неделя, а вы, ишаки, трое суток нас везть будете триста верст! Товарищи, кидайте его, азията, в топку! Становись сами, которые могут, на паровоз! Сами доведем поезд!
— Есть! Я ездил помощником.
— Да вы чего, товарищи, на меня-то наседаете? Мне дадут путевую — еду, а не дадут приказу, — хоть год будем стоять — не поеду. Не от меня зависит. Артельщик тут везет деньги, раздает по станциям, он и задерживает.
Бурным потоком кинулись красноармейцы разыскивать артельщика. В вагонах со скрипом отворялись двери, и выскакивали на мороз красноармейцы. Собралась их внушительная толпа.
Разыскали артельщика. У него в хвосте поезда был прицеплен свой вагон.
Артельщик устроил ужин и чаепитие и изволил кушать с железнодорожниками.
Он нагло заявил:
— Не ваше дело вмешиваться в железнодорожные порядки.
— Ах, ты, материн сын! Ребята, выворачивай его наизнанку!
Артельщик стал сдавать и сказал:
— Товарищи, я ни при чем — разгрузка держала.
— Брешешь! Мы все время смотрели, не было разгрузки. Да ежели бы и была, двадцать минут на нее, от силы полчаса, а мы шесть стоим.
— Паровоз воду брал...
— Это на каждой станции брал воду? Обопьешься.
— Опять же дрова паровоз брал...
— Бреши — да умеючи. Это как на каждой станции по три, по шесть часов будет брать дрова, весь состав загрузишь... Да что с ним разговаривать, так и вон как! Ломается, как коза на веревке... Кидай его на рельсы! Отцепляй его вагон, без него поедем!
Толпа стиснула. Артельщик струсил.
— Товарищи, ведь я по долгу службы... По линии три месяца не получали жалованья, вот и развожу.
— А-а, собака! Забрехала... Почему срочные дела Красной Армии должны из-за вас задерживаться? Ведь вот я задержусь на два, на три лишних дня, не привезу пулеметных лент, а там тысячи наших могут погибнуть из-за этой задержки. А ты бы взял паровоз да отдельный вагон и развез, армию не подводил бы. А то ужинать сел, а мы и стоим по шесть часов.
— И какая стерва его родила?!
— Волоки его, ребята!..
Кругом озлобленные красные лица, сверкают глаза.
— Товарищи, не буду задерживать, не буду больше выдавать... Ей-богу, сейчас поедем.
Поезд тронулся и несколько станций действительно шел без задержек. В вагонах, озаренных раскрасневшимися печками, полных всюду сновавших теней, было шумно и весело.
— Ловко!
— Выздоровел!
В Мелекесе часов в десять остановились. Осталось до Симбирска восемьдесят шесть верст. Часов за пять доедем.
— Тут пойдет хорошо, тут нормально ходит, — говорили.
Стоим час, два, три, четыре, пять... Черный неподвижный поезд снова наливается тоской. Все тянется бесконечно застывшая ночь над примолкшей станцией. В вагонах тяжело и безнадежно спят, стоят или понуро , сидят вокруг печки.
К коменданту станции идет один из едущих в поезде.
— Товарищ комендант, почему нас здесь так долго держат? Ведь все сплошь едут командированные, которым дорога каждая минута.
«Товарищ» комендант грубо поворачивается спиной, он даже разговаривать не желает.
Тогда обратившийся к нему вынимает и подает мандат от Революционного военного совета армии с очень широкими полномочиями.
Комендант сразу становится бархатным.
— Видите ли, задержка из-за разгрузки.
— Таковой не было, мы видели, и, во всяком случае, не на шесть часов.
— Э-э-э... Видите ли, паровоз брал дрова.
— Шесть часов?
— Э-э-э... мм-м... Кроме того, паровоз воду брал.
— Шесть часов?
— Мм-м... э-э-э... мм... То есть, видите ли, водонапорная башня испортилась...
Ясно: человек изолгался. И так как лгать больше нечего, он пускает нас дальше.
Поезд, хрустя прокаленными морозом рельсами, трогается. И опять облегченно вздыхает вагон. Мреет красная от жара печь, качаются и снуют тени, поминутно меняя лица сидящих.
Ух ты! С души свалилось. Восемьдесят верст. Как-нибудь доберемся.
Четыре часа утра, а в вагоне все та же темень, наполненная махорочным дымом.
Где-то за качающимися стенками винтовочный выстрел, глухой и неблизкий.
Еще выстрел... третий, четвертый... Пачками.
Подымаются головы, и печка озаряет их.
Что это? Чехи? В тыл зашли?
В вагоне, полном мерцающих теней, поползла тревога.
Гудки торопливые, придушенные.
Да что же это, наконец?!
Гудки не нашего паровоза, а где-то впереди.
Разом, с треском наваливаясь друг на друга, остановились вагоны, и водворилось молчание.
С грохотом откатывают примерзшие двери. В пролет глянула все та же синяя безначальная ночь.
Соскакиваем на хрустящий снег.
Впереди бегают с огнями. Наш поезд стоит мрачный, черный, без паровозных фонарей.
Оказывается.
Со станции Мелекес был пущен наш поезд, а со станции Бряндино по тому же пути, нам навстречу, был пущен боевой бронированный поезд.
И среди синей морозной ночи, среди застывших белых лесов неслись навстречу два поезда. Один — черный, без огней, из бесконечного числа товарных вагонов, набитых людьми, лошадьми. Другой — низкий, огромной тяжестью брони вдавил рельсы, и длинные хоботы тяжелых орудий уносились на платформах, прожорливо глядя в мелькающую морозную пыль застывшей ночи.
Так неслись они с грохотом.
А внутри изгибавшегося, как черная змея, на поворотах поезда сидели красно-озаренные люди, грелись около раскаленных печек или тяжело спали на качающихся скрипучих нарах.
Машинист бронированного поезда вдруг заметил черно несущийся на него громадный поезд и стал давать тревожные гудки, напряженно тормозя. Но черный поезд все несся на него в грохоте. Солдаты стали стрелять в воздух пачками.
Уже совсем почти накатившись, наш поезд остановился.
Мы все высыпали на скрипучее белевшее полотно. Два черных чудовища стояли друг против друга. Еще бы несколько секунд — и тяжко придавивший рельсы броневик разбил бы наш поезд, а к синему, морозно-звездному небу поднялась бы целая гора вагонной щепы. И от раскаленных печей запылала бы эта гора с мертвыми, искалеченными и живыми.
С нами возвращали почему-то вагон снарядов. В пожаре он покрыл бы все страшным взрывом.
На волоске были.
Но — странно. Близость этой смертельной опасности подействовала на красноармейцев совсем иначе, чем бесконечные стояния на станциях. Посыпались шуточки, остроты.
— Эх, Тишка, а важное бы из тебя жаркое вышло! Одного сала натекло бы с пуд.
— А я, братцы, под Ивана подкатился. Ежели бы вагон раздавило, Иван бы целый лежал — сам раздавит кого хошь.
И это понятно: такие катастрофы редки, кричащи, ответственность за них громадная.
А вот страшно, когда изо дня в день подтачивают железнодорожное движение, когда, как черная гангрена, расползаются по железнодорожному организму саботаж, злонамеренный и ненамеренный, медлительность, халатность, постоянное изо дня в день «наплевать на все», — вот преступление, которому нет имени.
На железной дороге Симбирск — Бугульма было мало вагонов и мало паровозов. И все же железнодорожники, коменданты со злорадством ссылались на это как на причину медленности движения.
Да разве это не должно было служить, наоборот, побудительной причиной всячески усиливать движение, делать его интенсивным, не давать ни одному вагону ни одной минуты лишнего простоя? С этим же самым количеством вагонов и паровозов можно было бы, если добросовестно и напряженно относиться к делу, вдвое больше и вдвое скорее провезти грузы.
Но когда кругом все лгут, поезда, разумеется, стоят на станциях часами без всякой надобности, вагоны используются неинтенсивно. И страдает Красная Армия, и страдает население.
Необходимо с корнем, беспощадно вырвать из тела народного эту железнодорожную гангрену.
То, что проделывается на маленьком клочке Бугульминской железной дороги, встречается во многих местах российской железнодорожной сети.
Борьба должна быть без пощады и милости. Но надо помнить: нет змеи изворотливее железнодорожного саботажника. Как только его прищемят на месте преступления, он сейчас же уползет в тысячи технических оговорок, и никакими зубами его оттуда не вытащить.
Единственное средство — время от времени пускать по участку контролера, но так, чтобы никто его не знал, начиная от комендантов и начальников станций и кончая низшим железнодорожным персоналом.
Этот контролер должен на месте устанавливать причины простоя поездов, степень добросовестности работы железнодорожников, и уж тут не только малейший саботаж — малейшая халатность должны караться без пощады, вплоть до расстрела.
Иначе железнодорожники искровенят русскую революцию.
Теперь, когда вагон уносит меня к красной Москве, армия снова двинулась в наступление, снова труды и опасности, снова жестокая борьба, и сулит новый день неведомую долю каждому бойцу.
И мне хочется, оглянувшись, сказать: счастливых и радостных вам успехов, товарищи, и ярких побед над темным врагом, побед, которые вольют новые силы в нашу революцию!
ГНИЮЩАЯ ЯЗВА
Я в глубоком тылу. Штаб армии. Врангелевцы верст за сто сорок. Я спокойно раздеваюсь и устало засыпаю. В окно бархатно глядит чудесная южная ночь, пахнущая горячей пылью и запахами, которые медленно наплывают с остывающей степи.
Городок тоже засыпает. Лишь собаки упорно лают, прислушиваясь друг к другу.
Мне казалось, что я на одну минуту завел глаза, а уже кто-то словно выламывает простенок. Сажусь, стараясь дать себе отчет. Да, кто-то торопливо, нервно стучит в окно.
Быстро одеваюсь, выхожу. Двор, жующие лошади, домики с закрытыми ставнями; все смутно, неясно, и надо всем — скупые звезды.
— Берите шинель, оружие, пойдемте сейчас!
Он тоже смутный, неясный, как и все кругом; в кожаной куртке, молодой, и голос незнакомый.
Что за черт!
Торопливо беру шинель, запихиваю в карман револьвер. Все спят. Охватывает знакомое ощущение напряженности и вдруг родившейся опасности.
Раз... два... три!.. Еще раз, вздваиваясь... Орудийные выстрелы...
Э-э, вон оно что!.. Но откуда же, откуда это?! Ведь штаб не имеет права быть ближе шестидесяти верст от линии фронта.
— Сейчас идет бой верстах в двенадцати отсюда.
Махно врасплох капал; из всех сил старается прорваться.
Мы торопливо идем по пустынной, но в молчании и тьме чутко тревожной улице.
Бах!.. Ба-ба-х!!
Шаги звонко и одиноко разносятся. Отделяясь от черноты домов, быстро подходит темная фигура; смутно чернеет винтовка на изготовке:
— Стой!!! Пропуск?
Товарищ говорит.
— Ступайте.
Когда пришли, уже все были в сборе. Сверху электрическая лампочка напряженно освещала немного усталые, помятые от бессонной ночи, но живые лица. Слышатся смех, остроты, а в окна: бах!., ба-ба-бах!..
— Бели б ворвался, всех бы перерезал...
— Да уж политотдел-то в первую голову.
Торопливо составляются воззвания к махновцам, к населению, к красноармейцам; тут же набирают, печатают. Засадили и меня писать листовку.
— Некоторые учреждения свертываются на всякий случай.
— Не мешает.
Ба-ба-бах!!
Рассвет медленно-медленно вливается в распахнутые окна, и лампочка теряет свою напряженность, бледнеет. Подвозят раненых. Они возбужденно рассказывают:
— У него орудия, а у нас нету... Он бьет, как хочет. Голыми руками его не возьмешь.
Поднялось солнце. Автомобиль выносит нас из города. В утреннем воздухе орудийные удары все отчетливее.
На позиции видны отступающие махновцы...
Нас встречают возбужденные лица с ввалившимися от усталости блестящими глазами и радостно рассказывают:
— Отбили!.. Ночью работала его артиллерия, у нас ни одного орудия не было, только сейчас подвезли, когда он уже разбит. Из двух деревень мы отошли. Остановились перед этой. Понимаете, дальше нельзя было отходить. Собрали все, что было под руками. Назначили командира. Молодчина оказался. Рассыпал цепь; залег перед деревней. Махно двинул против него в пятнадцать раз больше штыков. Чуть стал брезжить рассвет. Махновцы надвигались, как черная стена. Командир пехоты молодчина: приказал не стрелять. Ближе, ближе. Мурашки поползли. В этих случаях ужасно трудно удержаться от стрельбы, но красноармейцы выдержали — ни одного выстрела не раздалось. И уже когда подошли на пятьдесят шагов — еще минута, и черная стена сомнет горсть, — раздалась команда стрельбы. Вся линия взорвалась сплошь заблестевшими выстрелами, зататакали пулеметы. Смешались махновцы. А тут во фланг им ударила наша конница. Махновцы побежали. Махно бросил семьсот сабель на нашу кавалерию. Красные эскадроны неслись на эту густую тучу коней и людей с революционными песнями. С революционным гимном они кидались в контратаки, и падали с той и этой стороны крепкие люди, а кони как бешеные носились, мотая пустыми стременами.
Уже встало солнце и смотрело на кровавую сечу, на изуродованные тела, валявшиеся по жнивью, на тающие облачка шрапнельных разрывов.
В четвертый раз сошлись бойцы, близко сошлись; кони мордами тянутся друг к другу; махновцы говорят:
— Переходить до нас, у нас свобода...
Подъезжают, узнают друг друга:
— Эй, Петро! Здорово бувал! Чи будешь мене рубать?! Як же то воно!..
— Здорово, Иван! Переходьте вы до нас, мы за правду стоим, за Советскую власть робитников тай крестьян.
Выхватил красный командир шашку:
— Бейте врагов Советской республики!
Ринулись бойцы, все смешалось, только клинки над головами блестели мгновенным блеском, а потом покраснели.
Повернули лошадей махновцы и карьером стали уходить, а поле еще гуще засеялось кровавыми телами.
Красные кавалеристы и пехотинцы взяли в плен шестьсот человек, изрубили двести пятьдесят человек; отняли пять тачанок с пулеметами. У Махно было десять тысяч человек, два орудия, семьдесят тачанок с пулеметами.
Да, бронзовые бойцы, те самые, что тогда в саду слушали рассказы, смотрели «Марата» и «Мстителей» и плакали, слушая, как ждут и мучаются там, в России. Эта бригада чудеса показала. Ведь у махновцев был огромный перевес сил, и дрались махновцы как звери, в полной уверенности в победе, ибо Врангель в это же самое время начал наступление на фронте.
И... разбиты.
— Теперь на Врангеля! — заявляли бойцы, перевязывая раны, приводя в порядок оружие, коней.
Усталости как не бывало. В этих железных людей снова вдохнули дух борьбы, упорства к победе.
А Махно покатился по степи, растаял и исчез.
ЖИВОТВОРЯЩАЯ СИЛА
Нет, надо иногда оглянуться, отодвинувшись: вблизи остро и больно видишь в большинстве неудачи, промахи, не то, что ожидаешь; отдельные кусочки борьбы заслоняют целое.
Зной. Врангелевский фронт, верст шестьдесят от боевой линии. Штаб. Тихая степная жизнь маленького степного голого городка на тинистой речке.
В штабе, в политуправлении армии меня знакомят с положением — плохо: и трения, и промахи, и неумелость, и многое другое.
— Хотите посмотреть конную бригаду?
Едем, за автомобилем бежит горячее курево по степной дороге. Начпоарм, нахмурившись, глядя в даль, дрожащую от зноя, рассказывает:
— Пришлось отвести бригаду. Бегут, как зайцы. Понимаете, ничего не сделаешь, вывести нельзя: только увидят неприятеля — в панике врассыпную. Никуда часть. Пришлось отвести в тыл. А тут вдобавок голые, босые. Надо из этой орды выковывать новую бригаду. Я тут недавно.
Приехали. Глянул: орда. У одного почернелое от загара пузо наружу; у другого и того хуже, и он все поправляет, прикрывая целомудренно обрывки подштанников. Потрескавшиеся, почернелые, босые ноги. Без шапок. А сядут на лошадей — банда. И у меня щемит: нет, не справятся с ними — таких не переделаешь.
Меня просят почитать им рассказы. «Ну, этим рассказы, как пятая нога собаке», — думаю.
Собрались в саду; легли вповалку; забрались на деревья, как тетерева, ветки трещат. Стал читать. Но откуда же такая тишина? Блестят сотни и сотни глаз, гипнотизируя. Потом им стали рассказывать о положении в России, о положении на польском фронте, об усилиях мирового буржуа задушить республику и вместе с республикой и их. И опять та же напряженная тишина, внимательный блеск глаз, затаенное дыханье...
...Мы ехали назад. Быстро курился автомобиль.
И я уже думал: «А пожалуй, и этих возьмем!»
Прошло две недели в обработке; пришел экзамен.
В глубоком тылу, где все спало, спало нетревожимым покоем, вдруг выросла грозная и неотвратимая сила: десять тысяч отборных махновцев под командой самого «батьки». Как из земли выросли. Пулеметы, орудия, конница, пехота, множество тачанок, на которых они передвигаются с огромной быстротой; сочувствие кулацкого населения. И в противовес — эта «разложившаяся» бригада. Штаб будет сметен, как солома вихрем.
На заре бешено ринулся Махно, подавляя огромной численностью и уверенностью. Завязался бой. А когда всходило солнце, сожженная степь вся завалена изрубленными; Махно быстро пылил, убегая на тачанках с остатками отряда.
Я опять их видел: босые, простоволосые, голопузые, в рваных подштанниках, а глаза горят. И как же они потом с партийными впереди рубились с врангелевцами!
Маленькая горсточка, крохотная горсточка свежих партийных дрожжей — и колоссальная скрытая энергия вздулась и вылилась через край.
Восточный фронт. Уфимский мороз. Митинг в пустом, побелевшем от инея помещичьем доме. Каменные, замкнутые, чужие, в большинстве татарские лица.
Чуть не поголовно бегут из частей, и повторно, по многу раз.
Выступают товарищи, стараясь пробиться сквозь эту каменную замкнутость. «Вот этих-то уже не прошибешь», — невольно мелькает в голове при первом взгляде на ник.
А как дрались потом эти части!
Репрессии? Да разве же самые страшные репрессии могут что-нибудь сделать с людьми, у которых и искры нет сознания необходимости борьбы, необходимости отдать свою жизнь! Только партийные дрожжи умеют возжечь эту искру, раздуть ее.
И куда ни загляни, в военный ли, в советский ли аппарат, к хозяйственникам, к профессионалистам — всюду одно и то же: будто и криво, и косо, и с промахами, и склочно, — ан глядь — громадно подымается историческая опара на партийных дрожжах.
Взгляни на всю громаду совершенного. И в больших, и в малых событиях увидишь то, что вынесло вверх революцию и оправдало все жертвы ее — увидишь созидающую, животворящую силу партии.
Ей будут петь славу века.
АДИМЕЙ
Века шло одно и то же: курились вершины дымными облаками, блестели на солнце вечные снега и, утопая в чудовищной траве, бродил у снегов скот и лошади. Далеко внизу в ущельях безумно грохотали реки. В дымных, топившихся по-черному, кошах жили на горах люди все лето семьями. В конце лета снега заваливали горы сплошь — и семьи, и стада, и лошади спускались вниз в ущелья, где в пене и грохоте гнали валуны бешеные реки.
Дымились аулы, и медленно текла в них скудная, темная, но родная жизнь. Белоголовые дремучие горы загораживали все, что делалось на свете. Да и вся жизнь, весь «свет» был здесь в этих извечных громадах, в этих дремучих лесах, в смертельных пропастях, в день и ночь грохочущих потоках.
Только немногие вырывались из заколдованного царства скал, ущелий, лесов и снегов: вырывались те, кого помещики выписывали в Россию охранять имения. И они жестоко пороли крестьян плетьми, рубили кинжалами, стреляли из винтовок, со страстью, с презрением, потому что это был ненавистный «урус». Страж не разбирался — и драл отрепанных и босых крестьян, как врагов.
Да еще бандиты умели вырываться из заколдованного мира гор. Смело налетали в равнинах на станицы, хутора и села, а иногда нагло врывались даже в города, рубили и грабили.
Только выписываемые помещиками из ущелий стражники да бандиты знали и видели высокие здания городов, удивительные повозки, бегавшие по улицам без лошадей; видели чудесный свет, заливавший по ночам улицы. Весь же темный народ видел только солнце над зубчатыми скалами, да лунные тени, да во тьме угадываемые громады гор — и думал: здесь счастье и жизнь, здесь родиться и умереть.
Так думал и Адимей и спокойно пас огромные стада своего дяди Муссы. У Адимея ничего не было, кроме лошади, седла, уздечки, винтовки и револьвера, — даже сакли не было своей; он пас стада своего дяди и ненавидел «уруса». В горах он охотился на оленей, туров, кабанов, медведей; он — превосходный стрелок — охотился и ненавидел «уруса».
Потом пришло такое, что ничего не разберешь. Пришел «урус» и отнял у дяди овец, оставил только три. Отнял коров, оставил только одну — по едокам. Ничего не отняли у Адимея, потому что он был бедняк. А еще дали ему из дядиных три овцы и телку, потому что он был бедняк.
Опустил глаза Адимей, потому что ненавидел он «уруса». Потом вскочил на лошадь, ускакал в неприступные горы и стал бело-зеленым бандитом вместе с другими.
Смелые были, ловкие. Постоянно налетали на хутора, на села. Пощады красноармейцам не давали; всех убивали, кто попадался в руки.
Только тяжкая жизнь была, особенно зимой мучительная жизнь была: по брюхо лезли в снегу задыхающиеся лошади в пустынных горах, и молчаливая голодная смерть в белом саване угрюмо стояла кругом.
А когда растаял снег, по низу, по ущельям, по долинам рек потекли красноармейские части. Сколько их было — не счесть. Заняли аул за аулом, заняли все дороги, тропки, заняли все ущелья, все выходы.
И пришла смерть. Схватили Адимея и товарищей, затянули туго назад локти и погнали.
Покачиваются красноармейцы на лошадях с винтовками наготове. Торопливо шагает Адимей со скрученными назад руками вместе с товарищами. Гремит под обрывом, бешено заворачиваясь пеной, Кубань; отходят горы, затягиваясь печальной синевой, и уже степь расстилается кругом.
«Нет, не видать мне родных гор, не слыхать шума потоков, орлиного клекота. Прощай, родной аул!..»
Покачиваются красноармейцы на лошадях с винтовками наготове. Шумит река в степных берегах, и привольно раскинулся вдоль нее почитай на десяток верст хлебородный город.
Привели, спустили в подвал; захлопнулась наверху дверь. Стали ждать. Кто сидел, кто стоял, прислонившись к сырой стене. Кто лежал без движения на каменном полу. Тускло просвечивало сквозь толстую решетку вверху мутное окно.
Тут было много сброда разного и белогвардейские офицеры. Молчали и ждали конца.
И пришла ночь.
Оконце почернело, и в подвале перестали видеть друг друга.
Громыхнул железом затвор, разинулась наверху дверь. По лестнице, по сидевшим, стоявшим, лежавшим людям воровски скользнула, ломаясь, полоса света. Показались осторожно спускающиеся по ступенькам рваные сапоги красноармейца и винтовка. А там опять сапоги и винтовка. И еще. И еще. И лампочка спустилась жестяная — длинный траурный хвост бежит над полуразбитым закопченным стеклом.
Лампочку на гвоздик. И стало видно: все головы повернуты к красноармейцам. Все повернуты, смотрят блестящими глазами на вошедших.
— Ну, становись, что ли, — сказал один и стал по бумаге выкликать.
Красноармейцы всматривались в лица и отводили к лестнице.
Адимей, как и все, смотрел на них блестящими глазами. С ними спустилось для него все прошлое, весь ужас прежней жизни при царе. С ними встал ужас, который принесли с собой большевики: у тех, кто имел стада, кто был богат, кому помогал аллах, отняли все. Затоптали, святую правду, ибо каждый бедняк хотел сделаться таким же богачом.
И Адимей, как хищная птица, издал пронзительный крик, прыгнул пантерой, вырвал лампочку, затоптал.
Хлынул густой мрак, и не было ни стен, ни людей — одна клубящаяся тьма. И вся она наполнилась безумным воем, ругательствами, стонами, хрипами.
Красноармейцев рвали, душили, топтали, выдергивали из рук оружие; рвали, топтали, душили и друг друга, потому что клубилась безумная тьма и ничего нельзя было разобрать.
И пронесся хищный крик Адимея:
— Не трогайся!
Все замерли, и стало слышно в налившейся молчанием темноте, как хрипели, стонали, харкали невидимо кровью и пеной израненные, измученные, обезоруженные красноармейцы. И поползли, щупая холодный пол, поползли к лестнице и по лестнице, не понимая, о чем крикнул голос, не зная языка.
И как только первый коснулся уцепившегося наверху Адимея, глухо раздался стук падения тела и глухо запрыгало по ступеням. Адимей, схватив за волосы с кошачьей ловкостью, обезглавил в темноте, и плюхнуло тело, и запрыгала по ступеням голова. А за ним со стоном всполз второй, третий, пятый — И все так же плюхало тело и глухо стукалась по ступеням невидимая голова.
Потом смолкло. Под босыми ногами каменный пол теплел, и остро пахло кровью.
Сверху отворилась дверь, скользнул свет, и голос:
— Ребята, вылазь! Чево такое у вас?
В ответ выстрел. Кто-то наверху застонал. Дверь захлопнулась, придавив мрак. И опять безысходное молчание, безысходная тьма.
Снова слегка разинулась светлая щель, и бабий голос:
— Это я, родненькие, не стреляйте. У меня тут муж. Спущусь, погляжу, жив аль нет. Не стреляйте...
По лестнице стала спускаться баба. Спустилась и осветила: обезглавленные трупы, немигающие головы, лужи крови, в которой отражался свет лампочки, и затихшая толпа.
Казак хрипло выкрикнул:
— Убейте ее... Ее послали высмотреть. Убейте!
Но все молча стояли, не давая винтовок.
— У нас в горах закон: кто женщину убьет, тому смерть.
Ушла. Тогда сверху:
— Эй, вы, все вылазьте поодиночке наверх!..
Постояло молчание, покрытое тьмою. Тогда опять:
— Ежели не полезете зараз, бросим бомбу.
Крик, стоны, рычание, рев взорвали подвал. Десятки рук вцепились в толстую, заделанную в кирпичи решетку, а в этих и друг в друга вцепились остальные. Со звериным ревом рванулась обезумевшая, слившаяся в одно масса. Заскрипела решетка, посыпались сверху кирпичи.
С кряхтением, медленно, с нечеловеческой силой отогнулось книзу тяжелое железо решетки. Срывая друг друга, срывая мясо на руках, кинулись пролезать в окно.
Первым выскочил высокий гигант, весь белый — в одном белье. За ним Адимей схватился за решетку, гибко перегнулся. Сзади, в вое, в стонах, в ужасе, чугунной тяжестью повисли, вцепившись в его ногу, — никак не выдернет.
«Ай, прощай, аул родной!»
Снаружи нестерпимо затрещал во мраке октябрьской ночи пулемет. Белое пятно бегущего вдруг снизилось и осталось неподвижным на черноте земли.
С нечеловеческой силой, бешено ударив кого-то в лицо ногой, рванулся Адимей, вырвался из окна. В подвале — потрясающий грохот, и все смолкло. Адимей — к белому пятну — и в ту же секунду пронизало шею, руку, плечо. И закричал он, глотая кровь:
— Вставай! Бежим, — да упал.
А пулемет: раз, раз, раз...
Адимей поднялся, опять упал, по-звериному встал на четвереньки, пополз, потащил раненого по земле, за угол...
Та-та-та!..
В подвале сзади молчали.
— Вставай, князь, бежим!..
Тот поднялся, огромный, белый; шатаясь, побежал. Адимей бежал рядом, чувствуя, как густо и влажно теплеет рука, поддерживающая князя. Обрываясь, то на спине, то на животе, то боком, сползли с обрыва, и там, где сползали, земля в темноте дымилась горячим следом приторно и сладко.
А над обрывом, сзади, засверкали язычки винтовок.
Перед глазами мутно-белесой гремящей полосой неслась река, ревела валунами, рыла берега. Не то пена, не то льдины бледно возникали и гасли уносящимися пятнами. Неслась холодная река, неслась со снегов и вечных льдов стынущая река, во тьме.
Белый князь рухнул в клокочущий поток.
Адимей ринулся за ним. Обожгло смертельным холодом первозданных снегов, на секунду отняв сознание. Но недаром Адимей — сын снеговых гор: перехваченное сердце опять стало, хоть замирая, хоть останавливаясь, работать. Его бешено уносило, а он бешено бился за жизнь, за горы, за леса. Внезапно, раньше, чем ожидал, вынесло и' ударило о смерзшуюся гальку, оглушив.
Поднялся, стекленея. Дул холодный октябрьский ветер. И попятился: среди тьмы немо белело не то привидение, не то высокая смерть. Белая, а во всю грудь — чернота.
И смерть сказала, расставляя слова:
— Беги... брось меня... спасайся... мне конец...
Сурово сказал, а по груди все шире расползалось черное.
Побежал Адимей, взобрался на береговой обрыв, белая полоса протянулась у воды — лег князь навеки.
В горах, в затерявшемся коше, уложили бандиты Адимея, зарезали молодого барашка, обернули в кроваво-дымящуюся кожу Адимея и стали лечить. Через три месяца затянуло раны. Сел Адимей на лошадь; вскочили товарищи на лошадей и как бешеные стали разбойничать. Не одна красноармейская голова, простреленная меткой пулей, навеки поникла. Неуловим был Адимей со своей шайкой.
В самых глухих горах скитался Адимей. Все дальше и дальше, в самые глухие места проникали красноармейские отряды. И встретились: на непроходимой тропке среди скал встретились. Выстрелы, крики, ругательства — и Адимей, со скрученными руками, идет опять в город, в подвал.
Теперь конец. Уже пропала та страшная, как свернутая пружина, напряженность, с которой он боролся за жизнь.
Давно бы убили его красноармейцы — знали, какого зверя ведут, да не позволил начальник: велено живым приводить.
«Пришли и для истязаний, — думал он, — ввели не в подвал, а в комнату». Ну, что же, он ко всему готов.
В комнате сидели двое в замасленных кожанках, и щеки худые ввалились. Видал таких Адимей в городах на заводах. Серые глаза, как сталь. В бумагах возятся.
— Товарищ, во... привели... Поймали, — сказал красноармеец, не выпуская винтовки.
Вскинул серые глаза один, опустил в бумаги, буркнул:
— Развяжи.
Красноармейцы разинули рты.
— Товарищ, это — самый опасный. Сколько нашего брата перебил — ужасть!
— Из подвала убег, — добавил другой.
— Прямо зверь в горах был...
А в кожанке опять:
— Развяжите, товарищи.
Красноармейцы выпучили глаза. Развязали.
— Садись, Адимей, — сказала кожаная куртка, — на-ка!
И протянул папиросу.
«И звать как, знает... — подумал Адимей. — Сволочь!..»
Угрюмо сел и закурил.
— Так что, товарищи, окно раскрытое. Одним махом, только его и видать будет. Лови потом опять, — ничего не понимая, говорили красноармейцы.
Опять махнула рукой кожаная куртка, и, неуклюже стуча сапогами, красноармейцы вышли.
«Мучить будут... — думал Адимей, — сначала папироску дадут, чтобы выспросить».
И жадно затягивался и слушал, как кричали воробьи за окном. Ну, вот что, брат, — сказал в серой куртке, отодвигая бумаги, — наломали дров, и будет, — и глянул на него серыми глазами.
И Адимей, вместо того чтобы махнуть в окно, сидел, жадно курил и глядел в серые глаза.
— Сколько тебе лет?
— Тридцать два.
— Стало быть, двадцать семь лет работал батраком на своего дядю. Двадцать семь лет недоедал, недосыпал, все пас стада своего дяди Муссы. Толстый дядя?
— Балшой живот.
— То-то...
И рассказала серая куртка ему всю его жизнь, всю жизнь Адимея-батрака...
— Женат?
— Где бедному жениться...
— А у дяди красивая молодая жена — большой живот и красивая молодая жена.
Жадно курил Адимей. И держал одной рукой сердце — будто кто тихонько и ласково погладил по наболевшему сердцу.
А куртка:
— Чудаки вы... Да у нас вон вся Россия полна такими Адимеями-батраками. И века работали на дядей-помещиков. И у дядей были большие животы и красивые жены, а у русских Адимеев — только бедность да нескончаемый труд.
Всю жизнь, всю жизнь Адимея-батрака рассказал Адимею-батраку.
А потом... а потом у Адимея голова пошла кругом.
Тот, в серой куртке, придвинул ему бумагу и сказал:
— Вот тебе бумага. Никто тебя не тронет. Живи. А эту ты подпиши, что больше не будешь бандитствовать. А это — деньги. Надо же тебе сбить хозяйство.
Шатаясь, вышел Адимей, и никто его не тронул. И шел он вдоль реки, и никто его не тронул. И пришел в горы, и никто его не тронул.
И стал жить Адимей, и подвал, и расстрелы, и убийства красноармейцев — все это мелькающим прошлым побежало назад, как вода в реке.
И никто его не тронул.
Сидит Адимей в черкеске в сельсовете, с трудом пишет — он член президиума. Против, на лавке, — тот, который два года назад велел развязать ему руки. И кашляет, и лицо — желтое.
И говорит ему Адимей:
— Ничего, Николай, поправишься. У нас воздух чистый, здоровье любит. Пойдем, провожу. Полежи, отдохни.
Они пошли. Адимей шел, поддерживая. И толкнул в бок локтем:
— А?! Город-то наш!..
Среди скал, ущелий, дремучих лесов, возле грохочущей реки желтели свежие срубы новых строений: больница, народный дом, школа — как из земли вырастали.
И Адимей и питерский рабочий шли мимо, поглядывая и держась друг за друга...
ГОД
Когда комсомольская братия собиралась, дым шел коромыслом. Особенно, когда девчата были. И особенно среди них Манька Лунова.
Толстая, кругленькая, краснощекая, и из глаз всегда сыпались насмешливые искорки, точно в постоянно бегущем ручейке непрестанно дрожало хитрое солнце. Того дернет за ухо, — того оттаскает за вихор или шапку швырнет в окно, — и такой галдеж подымется, такая драка, хоть беги вон. Хозяйка, заведующие спальнями, коменданты общежитий терпеть ее не могли и гнали.
— Манька, и в кого ты таким дурным дьяволом уродилась? — говорит ей плечистый, черный, как арап, комсомолец, с неправильным, приятным, запоминающимся лицом, железно держа ее руки, чтоб не вцепилась. — Али мать твоя, как носила тебя, бешихи объелась? Ну, ты смотри, а то, ей-богу, по уху дам.
А она ласкается, глаза без устали роняют смешливые искорки.
— А еще комсомолец — бога поминаешь... Ну, пусти, больно ведь. Навалился, как лошадь, рад силушке. Ты вот чего лучше скажи, — говорила она, заглядывая ему в глаза, близко садясь, — вот Маркс... как лучше, по Марксу или... А ну скажи — что такое государство? Эх, ты! Ни тмны, ни хмны... Нет, правда, скажи: неужто Маркса непременно по Марксу надо? А?..
— Гм! Как это?
— Нет, видишь ты... Постой. Ну вот, я принялась за Маркса по самому Марксу. Ну, до того трудно... Понимаешь ты, по самой книге, по «Капиталу». И, знаешь, отчего трудно? Оттого, что уж очень просто, легко. На целых страницах он рассказывает, что один кафтан равняется двум штанам. Ну так что ж! Это я и без него знаю. А ведь не зря же он это писал. В этом какая-то заковыка. Это не простая простота.
— А чего же ты хочешь? — говорил он, даже сквозь кожанку чувствуя теплоту ее плеча.
— Ну, чего я хочу? — проговорила она раздумчиво, и лицо ее стало чужое, как будто луг, по которому бродили веселые солнечные пятна, вдруг стал однотонным и ровным, и косцы мирно и сосредоточенно рядами взмахивали косами, и ровно лежало над ними однотонное небо. — Я хочу, понимаешь ты, ну, одним словом, изучить Маркса не по Марксу, а по изложению, как другие его излагают. А то, право, голова лопается, — и придвинулась еще ближе к нему, почти прижалась.
— Ну, как это сказать... это не тае. Опять же самого Маркса прочтешь — одно, а в изложении... Маркс, он, брат, самую суть... главное, у него научишься думать, как факты обхаживать, а по изложению — это своими словами рассказывают. Факты Марксовы он тебе расскажет, а как Маркс достукался до фактов — ни хрена.
Она положила руки ему на плечи и, слегка навалившись грудью, смотрела в глаза.
— Нет, брат, врешь, самого Маркса прочтешь — одно, а его словами рассказывают — другое. Опять же...
Мгновенно сорвалась, запустила ему в кудлы обе руки и с такой силой навалилась, что он сполз со стула и, чтоб не разбить лицо, уперся обеими руками в пол.
— П...пусти... с-сволочь!.. У-убью!
Она хохотала как безумная и прижала его лбом к полу.
— Вот тебе!.. Вот тебе!.. Вот тебе!.. Не поминай бога, ты — комсомолец.
Ввалившаяся комсомольская орда ржала неистово.
— Так его! Так его!.. Го... го... го!..
— Черт с младенцем связался.
— Одначе младенец оседлал-таки черта...
Хо-хо-хо...
— Пусти... с-стерва... ей-богу, у-убью!..
Она выпустила его и бросилась по комнате, прячась за товарищей. Он вскочил с перекошенным от бешенства лицом, кинулся за ней, как разъяренный бык, ничего не видя. С грохотом летели стулья, табуретки. Она ловко увертывалась, а ему всячески мешали, хватали за рукава, подставляли ножку и ржали на всю комнату. Он раскидывал всех, как медведь, вот-вот схватит ее...
— Манька! Манька! Беги, черт, убьет он тебя...
Она кинулась к двери, да он перехватил. Тогда она — в окно, и только ее видали. Он ринулся, высадил полрамы и исчез, топот по улице убегал. Ребята кинулись к окнам.
Она добежала до угла, запыхавшаяся и раскрасневшаяся. Громадный, обсыпанный мукой крючник стоял, засунув большие пальцы за веревочный свой кушак, спокойно смотрел на них.
— Дяденька, муж пьяный напился, бить хочет, — и прижалась к нему, вся белая от муки.
Крючник шевельнулся, точно сдерживая просившуюся во всех мускулах чудовищную силу.
— Чего бабу изводишь? Залил зеньки. Чебурыхну раз, до смерти забудешь, как халыганить. Гляди!
И стоял, как монумент. А тот уже остыл. Подбежал, подхватил под локоть Маньку, — и понеслись назад. Манька на бегу обернула на секунду раскрасневшееся, смеющееся, припудренное мукой лицо:
— Дяденька, я пока девка — не баба.
Крючник стоял, как монумент, глядел. Потом длинно сплюнул, отвернулся и стал глядеть на улицу.
Прибежали. Их встретили аплодисментами.
— Ну, окно-то кто будет расхлебывать?
Порешили в складчину. Потом расселись по табуреткам и лавкам и принялись за учебу.
Где бы и как бы ни собрались, только и слышалось:
— Манька, где ты?
— Манька, начинай! Манька, запевай!
Голос у нее был веселый и радостный, далеко слышный и в разговоре и в песне.
Без нее ни дело, ни веселье не спорились. Любили ее.
И она часу не могла прожить без этой шумной, неуемной комсомольской ватаги.
Не у одного комсомольца ныло сердце.
— Манька, будет тебе мещаниться. Ломаешься, как коза на веревке. Не видишь, что ль, сохну по тебе. Ну?!
Та ласково берет его за голову:
— Цыплок мой золотенький, да какой же ты славненький...
— Ну, будет, будет, — а сам норовит ее обнять.
— Постой, ты только мне ответь, а там по-твоему будет. Ты...
— Чего такое?
— Ты ответь. Какая разница — постоянный капитал и переменный капитал?
— Еще чего! Экзаменовать вздумала...
— Да нет же, ты только ответь, а там...
У комсомольца от натуги наливаются щеки, шея, уши.
— Да это что же... тут большого фокуса нету. Постоян... постоянный — это ежели у капиталиста капитал в банке или там в кассе, не тратится, значит, постоянный. А ежели тратится, ну там на производство или там еще на чего, то переменный...
Никогда комната не звенела таким нестерпимо подмывающим девичьим смехом: бес рассыпался.
Манька сделала по раскрасневшейся роже вселенскую смазь. Во-вторых, вцепилась в волосья и стала нещадно таскать.
— Будет... брось... Черт!.. Сатана!..
Он мотал, выворачивая головой, стараясь высвободиться.
— Посохни, посохни еще, миленький, да каши книжной поешь. Тогда разговаривать будем.
В районе ею дорожили: ценная работница. Фабричные, особенно работницы, души в ней не чаяли. А когда посылали в деревню, крестьянки встречали, как родную.
Все заполнено тужурками, кожанками, блузами, гимнастерками, потрепанными френчами. И цветут маки. И цветут глаза. Комсомольская поросль густо поросла по всему залу. Такой же молодой бунт голосов мечется над головами.
Среди всех, красно озаряя, цвели щеки Маньки Луновой. Звенела непотухающая улыбка. Летели к ней голоса, вскрики, смех.
— Манька, глянь сюда!
— Эй, Манька!
По смеющемуся румянцу выбивались из-под повязки непокорные русые стриженые волосы. Она встряхивала ими.
Было беспричинно весело, радостно, и хотелось через все эти молодые головы в черных фуражках, красных повязках, — через все головы крикнуть туда, к самым крайним, к самой стене:
— Эй вы, товарищи, что у вас там?
И она крикнула, слегка приподнявшись и помахав рукой:
— Ванька Лупоглазый, ты чего же книжку мою зажилив?
А оттуда донеслось так же беспричинно радостно сквозь взбаламученное море голосов:
— Не прочи-тал еще...
— Принеси вечером.
От стены протянулся задорный кукиш. И оба, через множество голов, засмеялись друг другу.
А на красном возвышении, на эстраде, — там свое, своя стройка. Колокольчик тоненько и отчаянно мотает среди невообразимой свалки голосов. Да разве его тонко звенящему язычку затоптать их, буйных, разметавшихся? Но тоненько звенящий голосок настойчив и знает свою салу. Он, крохотный, постепенно овладевает этой непокорной ордой буйных молодых голосов, загоняет их по углам, они низом и ползут, смиряясь. Наконец свернулись и затихли.
Тогда державший колокольчик сказал бодрым комсомольским голосом:
— Товарищи! Объявляю общее собрание комсомола района открытым. Надо избрать президиум.
Избрали. Уселись.
— Слово — секретарю райкома.
Тот поднялся, порылся в бумагах, посмотрел на комсомольскую братию.
На него тоже смотрели, другие рылись в своих портфелях, а то потихоньку разговаривали, нагнув головы; иные лускали семечки, втихомолку выплевывая шелуху в кулак, хитро подсовывали ее друг другу в карманы. Как будто всем этим хотели сказать секретарю:
«Да знаем, все знаем, и чего говорил и чего будешь говорить».
А он сказал:
— Товарищи!
А они весело, семечками:
— Ну так что ж!..
Тогда над ними над всеми охнуло, взорвало человечьим голосом, и все головы повернулись и все глаза остановились на нем, потому что он сказал:
— Товарищи, среди вас — предатель!
Поплыло молчание, погашая малейшие движения.
Все остановилось, стало страшно прозрачно, и сквозь прозрачность отчетливо видно: сотни глаз смотрели, не мигая.
Как траурный звон, опять повторил:
— Среди вас — предатель.
И протянул руку.
Никто не шевельнулся. Только видно было: сотни глаз неотрывно смотрели на него.
Тогда он злобно сказал:
— Марья Лунова!..
Как хлынувший прибой, все повернулись и увидели: сидит, слегка подавшись полной грудью, Маня Лунова, и мгновенно поблекшие щеки по-прежнему ярко цветут, и искрами блистающие глаза неотрывно смотрят перед собой.
Мгновенно сомкнулся холодный круг отчужденности.
Все сжались, чуть сдвинулись. Она сидела, подавшись грудью, и ярко цвели потускневшие было щеки, и вглядывались во что-то блестящие глаза, и назойливо кричала красная повязка.
Резко строгий голос из дальнего угла:
— Доказательства!
Как треснувшее во все стороны стекло, полопалось оцепенение.
Зашевелились, задвигались, повернулись головы, и глянули на нее сотни прежних, любящих, близких глаз. А она сидела неподвижно, глядя перед собой, и секретарь засмеялся, и душно давивший всех потолок приподнялся, — все стали дышать. По залу поплыл шум, говор, движение.
Чахоточное лицо секретаря исказилось. Колокольчик метался, тоненько всверливаясь в раскосматившийся шум и голоса, и председатель поднялся, отчаянно мотая им:
— Тише, товарищи!
Чахоточное секретарское лицо повело злобной судорогой. Поднял бумагу:
— Вот!
И этой бумагой разом придавил шум:
— ...Вот протокол группы анархистов-индивидуалистов. Она — член группы анархистов, самый деятельный член. Она тут среди нас, среди партийцев, среди комсомольцев... мы любим ее... отличная работница... Вы понимаете, тут среди товарищей, а потом побежит к анархистам... Что же это такое?.. Ведь это же развал... Член партии, член комсомола и... продает всех...
Он захлебнулся и оглядел всех гневными косящими глазами. Опять перекосило изжелта-белое лицо, хлопнул ладонью по бумаге:
— Ее собственная рука вела протокол заседания.
Тогда взрыв повалил его голос, голос председателя, и без перерыва тонко извивавшийся голосок колокольчика.
— Долой!
— Вон!
— Пошла вон отсюда!
— Шкура продажная!
— Уходи же, сволочь!.. А то...
В нее летели вспененные злобой, презрением, отчаянием слова. Мотались кулаки. Лица у всех были пьяные, красные, распаренные.
Комсомолец от стены пустил книгой, и она пролетела над головами, торопливо перелистываясь, и упала у ее ног. Молоденькая комсомолка, еще девочка, уронив голову в колени, горько плакала. Манька! Манька! Чего ты наделала!..
Загремели стулья, опрокидываясь; кругом столпились, как будто не было председателя, президиума, порядка дня... И стоял рев, и мотался лес кулаков.
— В о-о-он!
Тогда Лунова поднялась и пошла к двери, не глядя, и на помертвелых щеках тлели красные пятна.
...Исключили из комсомола, из партии...
Все — как было. Из-за фабричных труб каждый день всплывало солнце, и гудели корпуса, и бежали комсомольцы — кои на учебу, кои к станкам, кои на партработу. А Маньки Луновой не было.
По вечерам, на собраниях или на демонстрациях пели комсомольские песни или революционные марши, — а голоса Маньки Луновой не слышно было.
Часто вспоминали ее, и удивлялись, и ругали, и жалели, как же это она так, — а ее не было. Никто не видел, никто не слыхал.
И бежали дни и месяцы и делали свое дело. Забвение тихонько стало затягивать, и когда обернулся год, заволокло память о ней: перестали вспоминать, перестали говорить...
...Идет черный, как арап, комсомолец, плечистый, с неправильным, приятным лицом. Шагает — портфель в руках, задумался, глядит под ноги, дорожки не видит, а видит свою работу: на фабрику перекинули.
Навстречу девушка. На щеках дотлевают пятна. Остановилась.
Тихи деревья.
— Алеша!
Остановился, глянул, нахмурился.
— Вам что угодно?
— Постой... давай сядем, ведь год...
— Не о чем нам.
— Но... подожди... что ж боишься, не укушу... не испортишься... вот тут... на лавочке.
Нехотя сел, не глядя.
Она — поодаль, обернувшись к нему. Сквозь ветви дробилось солнце.
Няни, придерживая детские колясочки, беседовали с кавалерами.
— Алеша... я не хотела... я б не должна бы этого говорить, но... не мо... гу...
Зарыдала, зарыдала рвущимися рыданиями. Зажала глаза, рот платком. Все равно рыдания, сдавленные, рвали грудь, слезы неудержимо ползли из-под платка.
Он сморщился, брезгливо поднялся. Она судорожно ухватилась...
— Н-не... мо-гу. Я ведь... меня посла-ли, понимаешь... к анархистам... это было... задание. Это — революционное задание. Я не могла никому вам сказать... сам понимаешь, но как тяжело... как мучительно... на фронте... там смерть... но там со всеми... с братьями... с друзьями, там ведь другое... умереть радостно... а тут среди врагов... одна... брошенная... отвергнутая... своими... целый год презрения.
Она опять зарыдала, затискивая платок в рот. А он стоял перед ней, оглушенный. Плыл кругом бульвар, скамейки, деревья, прохожие.
Вдруг она отняла платок и засияла, в слезах, улыбкой, а на щеках горят влажные румянцы.
— Пойдем в партком. Меня уже восстановили в партии и комсомоле.
И засмеялась по-прежнему, сияя на него еще не просохшими слезами.
— Милый, я тебя больше не буду таскать за волосья.
КОРРЕСПОНДЕНТ «ПРАВДЫ»
Тяжкая осень восемнадцатого года. На Восточном фронте Красная Армия с переменным успехом билась с Колчаком, с чехословаками.
С фронта систематических известий не было. Что доходило оттуда — было отрывочно, случайно. Не было кадров постоянных корреспондентов. Случайные же корреспонденции неизменно возглашали «гром победы» даже и тогда, когда красные полки «с громом победы» пятились. И мало этим корреспонденциям верили.
«Правда» первая эту «линию» попыталась выправить и послала меня на Восточный фронт.
Быстроты, натиска, умения быстро освоиться с обстановкой, умения влезть куда нужно, вынюхать, выведать, — этих важных качеств корреспондента у меня не было, но был писательский глаз; уж что-нибудь, думаю, да схвачу. Да и то сказать, на безрыбье и рак рыба.
Ехать было холодно, голодно. На остановках и с деньгами сдохнешь с голоду, нигде ничего не купишь, частную торговлю-то всю прикончили. И лавки и базары стояли дохлые.
А тут на пересадках мука — в вагон не влезешь, всюду полно, друг на друге, всюду гонят в шею, приправляя сдобным словом. Хоть пешком иди!
Пошел к коменданту. Замученный человек, в кожанке, с серым лицом, из рабочих.
— А?
— Я писатель такой-то... Еду...
— Ну-к что ж. Чево вам нужно-то?
— Так и так... Писатель. Еду на фронт. Ни в один вагон не влезу. Посодействуйте...
Он не то равнодушно, не то замученно посмотрел в окно.
— Ну-к что ж! Я-то что же сделаю? Не рожу же нового вагона.
Я — с отчаянием:
— Я послан «Правдой»... корреспондентом на фронт...
Он разом засветился весело и радостно:
— Что ж ты не сказал, товарищ... Садись, отдохни. Вот чаю. Хлеб-то у нас — того... Эк его завернуло!.. Устрою в лучшем виде. Хочешь — подожди. Вечером штабной пойдет — как дома будешь... Ну-ну, не хочешь — зараз устрою.
Через полчаса я трясся в товарном. Спереди несло нестерпимо от печурки, растапливаемой разнесенными по дороге заборами, сзади леденил свистевший в щели ветер. Красноармейцы, матросы сидели, лежали, матерно рассказывали бывальщины, смеялись и пели.
А я понял, что я прежде всего корреспондент «Правды», маленький, крохотный кусочек, осколочек «Правды», несущий для нее работу, а потом уж такой-то писатель.
И где бы я ни был во время этой поездки, я протягивал корреспондентский билет «Правды» — и сразу попадал в свой дом: товарищества, сердечности, близости.
За Волгой ударил крепкий мороз, понесло степной метелью. Сквозь снежное мелькание дымила студено чернеющая речка; по громадине куполообразной вершины черно щетинились иззябшие леса. В лощине верст на десять протянулась заваленная снегом деревня. К лесу выдвинуты крайние посты, дальше — враг. Он затаился, и было тихо. Только метель, неустанная, то проступала чернеющими пятнами леса, то колебалась безглазой мутью от края до края.
На передовой линии люди всегда недоверчивы и замкнуты, точно лица их немо подернуты, и официальные бумаги их трудно разогревают. Но только я протянул — «Правда», как сейчас же очутился среди друзей и товарищей. И полились рассказы о боях, о боевой жизни. За окнами все сине застыло в двадцатидвухградусном морозе.
...Да, было... Налетели белые. Обошли с тыла и налетели. Сколько обозных порубили! Все смешалось и побежало. Но часть полков уперлась: по горло в каленой ноябрьской воде на руках перетаскивали орудия. Белых отбили. Я обо всем написал корреспонденцию.
В те времена много слали подарков в армию. Специальная комиссия была. В центре решали вопрос, что посылать, и никто не удосужился на месте проверить, что наиболее нужно красноармейцу.
А получалось следующее. Присылают кожаные куртки. Красноармейцы, получившие куртки, бегают высунув язык и продают за бесценок. Дело в том, что куртки зимой — обуза; не греют, а приходится с ними возиться, беречь. А вот шарфы, самые дрянные, рвали из рук друг у друга. Дело просто: у шинелей ворот страшно выхватывается, и шарф в морозный ветер — спасение. Я написал корреспонденцию.
Как-то утром морозом дымились горы, на лошади, тоже дымившейся, к штабу подъехал красноармеец. Через плечо — набитая сумка. И по улице и по избам, как электрический толчок, пронеслось: «Правда» приехала!» Бежали, как на пожар. Я тоже прибежал в избу. «Правду» рвали из рук. Два товарища стояли друг перед другом, тянули каждый к себе «Правду» и урезонивали друг друга:
— Дорогой товарищ, вы же нахал! Ведь я первый взял.
— Дорогой товарищ, вы понюхайте вот этого! — и он деликатно поднес к его носу волосатый кулак.
А третий, пока они друг с другом деликатничали, изловчился, дернул сбоку, вырвал газету, юркнул к окну и застыл глазами.
Точно потеплело по избам, где шуршали «Правдой»; точно вернулись в родные семьи; точно ласково накормили всех голодных и усталых. И уже не думали, что вон из-за того чернеющего леска каждую минуту могут выкатиться лавой казаки и с гиком начать разваливать головы, переполненные мыслями родной газеты. Целый день и другие дни товарищи ходят веселые и оживленные.
Вернулся я в Москву. «Правда» с корреспонденциями к этому времени дошла до линии фронта. Батюшки, какой содом поднялся! Командный состав, политотдельцы, командующий армией встали на дыбы: «Как, рассказывать в газете, что было поражение! Разве это допустимо?»
По армии отдан был приказ: «В армию приезжают ничего не понимающие корреспонденты, которые злостно извращают события. Таких надо гнать из рядов Красной Армии...»
В редакцию «Правды» прилетела громаднейшая телеграмма, где на все корки поносился корреспондент «Правды» — телеграмма за подписью командующего армией и политотдельца.
Враг народа, фашистский агент Троцкий заявил тогда Марии Ильиничне (Ульяновой), что придется отдать корреспондента «Правды» под суд за дискредитацию армии.
Через два года тот же предатель Троцкий написал в «Правде» лживую статью о том, что армии нужна истина. Не фарисей ли?.. Читая эту статью, я уже тогда установил ложь и фальшивость изменника Троцкого.
Эта фальшивость подчеркивалась еще больше письмом, помещенным в «Правде» и подписанным командным и политическим составом целой бригады, о том, что корреспонденции верно рисуют события, достоинства и недостатки боевой жизни на фронте.
Шуба шубой поднялась и подарочная комиссия, и тоже письмо в редакцию — обидели и ее.
В конце концов все утихомирилось.
Так «Правда» пробила дорогу для верного освещения жизни армии и всей страны.
ТОВАРИЩКА ДОРА
Пирамидальные тополя, украинские тополя вознеслись в сверкающее небо. Догоняя, впились в синеву и белые колокольни. А домишки, свиньи, вонь дворов, тонкий запах акаций, украинский говор, визг и крики еврейской детворы — все это перепуталось, замоталось, потонуло в бесконечно мутном, горячем мареве стелющейся над городом пыли.
Сквозь далекую голубизну блестит Днепр.
На улице роются свиньи. Из-за заборов ласково пахнет сирень.
— Та цур тоби!.. От ледаща животина... Тпрусь... шоб тоби повылазило!..
— Вей мир!..
В гигантских облаках пыли степенно возвращаются домой коровы. Старый, солидный, деревянной стройки двухэтажный дом, а на парадной полинялой двери медно позеленевшая дощечка, а на ней черно-полопавшаяся надпись:
Помощник присяжного поверенного
Иосиф Моисеевич
Розельман
прием от 4 — 8 вечера.
Большая еврейская семья.
Обсядут в столовой в нижнем этаже громадный стол, — а по стенам вниз головами утки из папье-маше, раскрашенные, и во весь пролет стены — тяжелый дубовый ковчег, которому сто лет и в котором на сто человек посуды. Обсядут стол всей семьей, как будто базар открылся, — смех, говор, перебивают друг друга, зассорятся, вспыхнут, опять смех, опять сыплют торопливой речью друг другу. Все говорят по-русски, только «р» чуть картавится, и волоса — курчавые, больше черные.
Да всех не загонишь сразу за стол — из гостиной тоже несется говор, смех; то запоют, или рояль заговорит, или виолончель грудным человечьим голосом, человечьим грудным глубоким голосом... Отчего ж впивается в сердце, так больно и сладко впивается в сердце этот томительный голос?
А из столовой раздраженно:
— Да идите же, все уже холодное...
И когда наконец все усядутся и стихнет отзвучавшая гостиная, так из конца в конец стола почти не видно друг друга, как будто растянулись и потерялись на другом конце улицы, — ведь двадцать человек семейка, двадцать два! Прислуга, украинка, подает, принимает тарелки; давнишняя, лет тридцать в доме, повязана засаленным платком, и концы назад, старый член семьи, — ворчит:
— Хиба то порядок? За стиль уселы, а воны: га-га-га, та цымбалы, та музыку, а все стыне. Хиба ж це порядок?
Как только дело касается еды, она — хозяин и распорядитель в доме.
Двадцать два человека!
Во-первых, две бабушки, тусклые, слезящиеся, равнодушно глядят перед собой, и на пергаментных лицах запечатлено: «Мы все сделали, о Иегова, — вот поколение!..»
Когда изредка их пергаментные губы прошуршат, молодежь их не понимает: по-древнееврейски.
Хозяйка — в черной наколке, и ленты подрагивают; и на лице печать: принесла восемнадцать, выходила одиннадцать и берегла, и бережет, и будет беречь, как наседка.
Черные ленты гордо подрагивают: у каждого — талант. Либо отлично учится в гимназии, либо отлично кончил университет, либо отлично торгует лесом, и каждый либо поет, либо на рояле, либо скрипка, виолончель, — большой деревянный дом — как старый огромный музыкальный ящик. Прохожие уж привыкли: проходят мимо по улице, задерживая немного шаг, — сквозь окна несутся музыкальные голоса.
А возле хозяйки, на стуле, болтая недостающими ножками — крохотный кудрявый цветочек, самая маленькая. Черненький лохматенький цветочек. Да какой же живой! Да какой же непоседливый! Верно, оттого светятся две искорки, две тоненькие точечки, смеющиеся и лукавые, светятся из-под темно выгнутых ресниц неизбывной шаловливостью, дразнящим смехом.
Любимица...
Все ее любят, и младший брат, изо всей семьи один — социал-демократ. А отец ему:
— Чем хочешь будь, хоть самим Вельзевулом, только не попадайся. А лучше, если бы занялся вместе с Соломоном.
И Соломон, старший брат, — отлично ведет большое лесное дело, — и он не пройдет мимо, чтоб не потрепать чернокудрявый цветочек.
И сестры, и другие братья, и тетки, и бабушки, и знакомые, и прислуга, и водовоз, который каждый день привозит бочку с водой, — все. И отец, седеющий, благообразное лицо, в котором — мудрость, опыт прожитого. И это всегда спокойное, уравновешенное лицо, — и оно трогается улыбкой, когда возле черненький шаловливый цветочек.
Дом полон музыкального смятения, но никто не обращает внимания на эти не умирающие с утра до глубокой ночи музыкальные голоса — привыкли.
Но иногда вдруг все остановится в доме, затихнет, все остановятся, где кого ни застанет, приложат палец к губам:
— Тссс!.. тише!
На цыпочках подбираются к гостиной, вытягивают шеи и слушают, заглядывают в гостиную, показывают друг другу с засветившимися лицами.
Видят: черненький цветочек отражается в черном зеркале рояля, и ножонки беспомощно не достают до педалей. А пальчики крохотно ползают по белым смеющимся клавишам, и странно, не по-детски послушно сочетаются глубоко звучащие внутри струнные голоса.
— Да ведь только три года!.. Крошка!
Толпятся все в дверях, и светло в доме от улыбок.
— Дора!..
Ее подхватывают, и смеющийся солнечный черненький зайчик радостно и ревниво перебрасывается с рук на руки.
Этот музыкальный цветок куплен смертью родного человека, близкого, любимого, куплен смертью дяди. Брат матери — кантор.
Красивое, румяное, чуть излишне полное, чуть апоплексическое лицо; и шея короче, чем нужно, и сам — полный; черные горящие глаза. Иногда задыхается. И бархатный баритон. Бархатный баритон в потрясающе-мрачных древнееврейских напевах, полный мрачной скорби тысячелетних страданий народа, «избранного» народа. С замиранием слушали евреи, слушали богатые евреи в синагоге своего знаменитого кантора. За тысячи верст приезжали и, поворачиваясь друг к другу, говорили:
— Только еврей, только еврей такой голос имеет...
На еврейских концертах он выступал. Стены ломились, в синевато-тусклой густоте меркло электричество, и евреи сидели на спинах друг у друга. А потом дико рушился обвал криков, аплодисментов, грохот сдвигаемых стульев — начинался шабаш восторга.
Нет, он не был целомудренно-правоверным кантором — любил жизнь, красоту, безумно любил власть своего голоса, и его любили женщины.
Он исполнял религиозные обряды для окружающих, для окружающей массы. И когда наматывал на голову ремень с выдававшимся на лбу кубиком заповедей, усмешка играла в сердце. Иегова был далеко за пределами разумности, но он все-таки надевал смешную полосатую хламиду для массы, — ведь он был кантор. Только когда подымался пронзительно-тонкий, как визг, древний хор детских голосов, и его мягкий бархатный голос удивительно вливался в их танцующую ткань, все забывалось — и Иегова, и его история, и канторство. Печаль, печаль и отчаяние, и горе, и тьма тысячелетий неумирающего, неискоренимого народа дрожали, все заслоняя.
От тонкого визга свивающихся детских голосов у слушателей шевелились волосы и ползли мурашки.
За тысячи верст приезжали богатые евреи слушать своего знаменитого кантора.
И вдруг все пошатнулось. Десятки антрепренеров охотились за ним для своих оперных театров. Он подписал контракт, уехал. В дни его выступлений в громадном городе билеты брались с бою, и барышники чудовищно наживались.
Через полгода затосковал, порвал контракт, вернулся. Еврейство богатое от него отвернулось, от него, оскверненного соприкосновением с «гоями» и их нечистой сценой, — не видать ему канторства, как своих ушей.
Он жил все с той же улыбкой жизнерадостности. От мала до велика ломились в зал, когда давал концерт. А червячок точил сердце — крохотный червячок, и сердце иногда задыхалось.
Сестра была беременна последней беременностью — сорок семь лет. И он ждал, ждал и в напряженном .ожидании считал дни.
Нет, не потому, что у евреев тысячелетнее поверье: если родится у сестры последний мальчик старший в роде будет долго-долго жить, то есть он, дядя новорожденного, будет долго-долго жить, будет жить. Если девочка — он... умрет.
Пустяки! Давно откачнулся от предрассудков, от суеверий родного народа, но... если бы... если бы племянник, если бы мальчик!
Дни убегали, точно проносились в вагонное окно полотно, телеграфные столбы, будки, переезды. И однажды тоненько и беспомощно звякало крохотное существо.
Если б мальчик!.. Ему, старшему в роде, дяде... жить тогда...
Акушерка вышла и сказала:
— Поздравляю с племянницей.
Он потемнел и отвернулся к окну. Нет, он не суеверен. Он давно равнодушен к обрядам религии отцов, а тем паче свободен от суеверий, но почему же, почему... племянница, а не племянник?!
— Почему?!
Дни бежали, напоенные заботой, трудом, радостью миновавших огорчений. Жил город, светило солнце, как всегда. Чудесная жизнь, ибо звучала музыкой, ибо пестрела искусством.
Жизнь прекрасна, но... «почему же не мальчик, а племянница?..»
Глядь, а он над обрывом, и сам не знает, как попал. Бестолково сбегают деревья; блестит поворот реки. В медленной задумчивости уходит домой.
Шумный концерт. Чудесно звучит бархатный голос. Взрывом плещущие волны аплодисментов. Светится среди множества лицо любимой, среди множества, но — «почему же, почему?»
Кончился концерт. Надо домой. Глядь, а он над обрывом... Зеленые внизу верхушки; излучина реки блестит... Над обрывом — одинокий, и тоненько, тоненько, как комариное пение, то, о чем не хочет думать.
И как ни сопротивлялся всем своим разумом, всем своим образованием, знанием, его сломило: маленькая крошка пришла в мир, чтобы вытолкнуть его из жизни — двое они не поместятся, он должен уступить. Он?! А голос? А солнце? А зелень сбегающих деревьев? А синие дали? А этот старый дом, где поколения прошли? А лицо любимой, лицо любимой, озаренное среди множества?..
И где бы ни был, какое бы дело ни делал, чем бы важным ни был занят, в конце концов очутится над обрывом, — под откос сбегают вершины, блестит река.
Нет, так дальше нельзя, нет сил. И он... сдался.
Последний раз взглянул на зеленеющее море, на синеву, на дальний блеск и пошел к... маленькой, которой он еще не видел.
Мать, нагнувшись над корытом, плескала на маленькую теплой прозрачной водой, а маленькая в корыте корячила пухлые, перевитые ниточками ручонки и ножонки, как жучок, положенный на спинку, и глядела на дядю переспелыми вишенками. У него мучительно и сладко перехватило на секунду приостановившееся сердце: «никогда не было детей» и еще... и еще: «не поместятся в этом мире... тесно...»
«Э, вздор!»
Сестра подняла на него сияющие глаза:
— Посмотри!.. Посмотри!..
Он неподвижно стоял и смотрел. Выкупали, завернули в простынку, и мать с светящимся лицом стала кормить. Ребенок торопливо сосал, причмокивая, взглядывал черно-вишенными глазками и обминал мягонькие ноготки о материнскую грудь.
Он взял у матери, неловко держа в руках. Вдруг почувствовал: стала таять черта, отделявшая его от этого тепленького комочка, неуловимо затаенная черта отчужденности.
— Живи, расти, дочь моей сестры!.. Да будет тебе счастье!
В нем проснулся тысячелетний еврей. И сказал вдохновенно, высоко подымая ребенка:
— Передаю тебе все, чем одарила меня судьба! Передаю тебе мой голос, его красоту и послушность, и его неодолимую власть над людьми. Передаю тебе всю власть, какую дает над человеком человеку искусство. Будь счастлива, займи мое место!..
Ребенок завел глазки и чему-то улыбался во сне. Мать с восхищением смотрела на брата. А у него большие черные глаза налились грустной ласковостью.
Через неделю умер от разрыва сердца.
С этих пор все стали ждать, все — и бабушка, и мать, и отец, и братья, и сестры, и прислуга, и водовоз, и знакомые, — все стали ждать, с восхищением глядя на крошку. Да нет же, молодежь не была суеверна, а где-то в глубине неосознанно стали ждать.
А черненький цветочек рос, развивался и смотрел на окружающий мир широко открытыми глазами, в которых искорки.
И мать говорила отцу:
— Надо учительницу.
А он:
— Слишком мала.
А она:
— Ну, как же... скоро четыре года.
— Мала... — и ласково трепал ее кудри.
— Как же, мала! Когда появится голос, она должна уже знать рояль. Ведь она же сама играет. Ну-у?
И ей стало десять лет и пятнадцать, а голос... не появлялся.
И постепенно страх и недоумение поползли по дому. А дядя? А его благословенный подарок родившейся крошке перед смертью? И разве не Иегова говорил его устами?
И все поняли: у нее голоса нет и никогда не будет.
И глаза бабушек покрылись пеплом смерти и отчаяния...
Потом она стала подрастать.
И отец и мать не могли наглядеться на нее, ненаглядную, как это бывает со всеми родителями на всем белом свете.
Потом уже везде бегала и играла с подругами — и в саду и на улице.
Раз она прибежала в слезах, всхлипывая, к матери.
— Мамочка, мамочка! Сейчас я играла с мальчиком... добрый мальчик... Мы играли, а он закричал: «жидовка», ударил, погнался за мной... Мамочка, за что он меня ударил?.. Я ему давала пирожки, подарила маленький поясок, мы с ним играли, а потом он ударил и закричал: «жидовка». Мамочка, он — злой!
— Нет, деточка, он не злой, только он не понимает.
— Мамочка, отчего мы жиды?
— Нет, мое солнышко, мы не жиды, мы — евреи.
Вот есть русские, есть грузины, есть персы...
— Мамочка, а перс ходил, а у него на клетке зеленый попугай билетики вытаскивал, а нос криво-ой.
— Мы такой же народ, деточка, как другие народы.
Дора вприпрыжку побежала опять играть. Но тонкая заноза, тонкая, как отломленный кончик иглы, осталась в маленьком сердце.
Осталась и потихоньку стала расти; и чем больше подрастала, тем больше и на улицах, и в театрах, и в домах чутко прислушивалась; и слово «жид» обидно и больно вспыхивало — и среди крестьян, и среди рабочих, и среди образованных людей. И она узнала, что евреев громят, убивают, нечеловечески замучивают.
Дора, уже девочкой, с горечью думала: «Разве можно жить среди такой травли? Лучше умереть».
И она опять приглядывалась и видела, что одни люди, которые пили трудовой пот других, науськивали их на евреев, чтобы отвести от себя их раздражение. А замученные травили евреев с горя, от нищеты, от безвыходности и непробудной темноты.
Познакомилась Дора с революционерами, с их учением, тогда поняла, что только революция освободит всех замученных от их мук: рабочих — от сосущих их фабрикантов, крестьян — от помещиков, евреев — от мучений, потому что и у рабочих и у крестьян смахнется вековечная темнота с глаз.
Грянула революция. Дора — коммунистка. Ее послали в армию в политотдел. Наступал Деникин. В тяжелых солдатских башмаках, в штанах, в шинели, в фуражке на обстриженных кудрявых волосах, она весь поход шла с красноармейцами.
— Дора, будет тебе, — говорили товарищи политотдельцы. — Иди в обоз, садись на повозку. Все равно долго не протянешь, сама видишь, — не по силам.
Дора отмахивалась и шагала в колонне красноармейцев. И опять, опять слышала:
— Да ведь это — жидовка.
Закусив губы, шагала она вместе с красноармейцами, довольствовалась с ними из одного котла, голодала вместе с ними, когда отставали походные кухни и обозы; разъясняла им всю громаду борьбы, которую ведут рабочие и крестьяне со своими лютыми врагами. В боях она неизменно была в передовых рядах, подбодряла своей улыбкой, своим девичьим голосом, а когда не управлялись санитары, помогала перевязывать раны, выносить раненых, — как будто не рвались вверху шрапнели, не перебивали друг друга пулеметы.
К ней стали привыкать, и часть казалась пустою, если красноармейцы не видели возле себя замызганной фуражки на кудрявых волосах. И все-таки... все-таки срывалось то тут, то там под горячую руку слово «жидовка». И, стиснув зубы, все той же общей жизнью жила с красноармейцами Дора.
Черною хмарой надвинулись темные дни: навалились белогвардейские полки, пятилась на север Красная Армия. Отбивались красноармейцы и день и ночь, уходили, и вместе с ними в рвущихся шрапнелях шла позеленевшая от бессонных ночей и напряжения, с ног до головы забрызганная грязью Дора.
Налетели казаки. Стали уходить, огрызаясь, измученные красноармейцы. А в овражке под деревом остались двое красноармейцев: перепоясало их пониже колея дробными четками пулемета.
— Братцы!.. Бра-атцы, не кидайте...
Да видно, сила солому ломит, — уходит часть. Больно бросать товарищей, да ничего не поделаешь, одни остались.
Нет, не одни: возле, на коленях — Дора. С зеленым, измученным лицом и с замызганной, простреленной фуражкой на кудрявых волосах, стоит на коленях, перевязывает.
Увидали казаки, полетели кучкой. Впереди офицер на караковом жеребце, шашка сверкает в крепко зажатой руке.
Вот они.
Поднялась Дора, схватила обеими руками тяжелый наган, дернулся он от выстрела. Вздыбилась лошадь, опрокинулась, придавила офицера, быстро стало синеть его лицо.
Увидала отступавшая часть, ёкнуло у всех сердце, без команды кинулись назад. Отогнали казаков, подобрали раненых.
Целую ночь шли красноармейцы. Шла с ними, шатаясь от усталости, еле выволакивая из чмокающей грязи разбухшие, тяжелые башмаки, Дора. Нет, не дойти ей. Все больше и больше рядов обходит ее, и, когда проходили последние, она остановилась. Всё! Дальше не может! И села.
Остановились последние красноармейцы. Один молча сдернул намокшую шинель, четверо растянули ее, а один уложил туда Дору, и понесли ее, молча и сурово, среди грязи, среди синеющегося в темноте дождя и провожающих шрапнельных разрывов.
— Не надо, не надо... Пустите, я сама пойду... Я теперь отдохнула, сама пойду...
И карабкалась на край шинели, чтобы слезть в грязь. А они:
— Товарищка Дора, не бунтуй.
Встряхивали шинель, и Дора опять скатывалась на середину.
И они изнеможенно шагали по грязи в мокро сеющейся темноте, не в состоянии поднять закрывающихся век: трое суток не смыкали глаз.
А Дора все норовила сползти с шинели, и ее опять молча сердито стряхивали на середину и шли. И слезы ползли по ее щекам, размазывая грязь, слезы несказанного счастья, вдруг осветившего всю жизнь.
Нет, никогда-никогда они теперь не назовут ее «жидовкой», не назовут, она знала это, — они такие родные, такие близкие.
И эти невидимые слезы счастья тихонько вымыли из сердца ту занозу, которая уколола его, когда она была еще крохотной девочкой, — и впервые посмотрела на мир широко открытыми, счастливыми глазами.
Отряд спотыкался в темноте, в разъезжавшейся грязи, в выбитых по колено промоинах, полных осенней воды, и сек косой дождь, и разъезжались ноги, и сосед с трудом видел соседа. Не знали: была ли впереди отряда головная часть с пулеметами, или давно рассеялась, либо пошла по другой дороге и потерялась, был ли 'хвост, или давно пропали и походные кухни, и весь обоз.
Дора шла среди дождя, ветра, среди солдат, невидимо чмокающих в грязи, и с трудом вытаскивала грубые отяжелевшие от воды солдатские сапоги. Обмокшая, свисшая шинель била по коленкам, и с грязной размокшей фуражки сбегала вода по стриженым волосам за ворот, холодя тело.
Отряд шел, невидимо шатаясь в грязи. Упорно сек косой, тоже невидимый дождь. И неизвестно, сколько прошли, и неведомо, когда остановятся... Нельзя было закурить, — все мокро.
Кто-то сказал:
— Ежели Махно налетит, — всем крышка.
Ему не ответили. Ничего не было видно, и не было этому конца и краю.
Солдатик, рядом чмокавший по грязи, — лица его она не могла разобрать, — сказал:
— Слышь, товарищка Дора, садись у повозку. Ей-бо, не дойдешь. Пойдем, посажу. Женщины все едут.
Она мотнула мокрой головой, — он этого не видел в дождевой мути и сам себе сказал:
— Ну и норовистая девка.
И опять все то же; все так же тянется за всеми отчаяние и дошедшая до края усталость.
А когда пришли на ночевку и забрались в сухие теплые домишки городка, как будто ничего этого не было: ни бесконечного иссеченного дождем мрака, ни разъезжающейся под ногами склизкой дороги, ни безграничной усталости. Весело ужинали, заливалась двухрядка, взрывами вырывался хохот, как будто каждую минуту не мог налететь Махно и вырезать всех.
А в школе, где расположился политотдел, набились солдаты. От махры не про дыхнешь. Наваливаются друг на друга. От мокро-высыхающей одежды туман. Маленькая фигурка Доры в солдатских штанах, сапогах и гимнастерке совсем потонула среди солдат.
— Ну, что вам сыграть? — говорит она, приподняв чернокудрявую головку.
— Товарищка Дора, вали Грыгу.
— К чертовой маме твоего Грыгу! Вали, товарищка Дора, Ховена.
— Да ну, надоел с своим Ховеном. Опять же немец. Вали Шопена.
Смеющееся и ласковое лицо Доры становится серьезным и далеким. Она берет аккорд, играет седьмой вальс Шопена.
Солдаты слушают, изредка потягивая из кулака цигарку, следят, не спуская глаз, за мелькающими по клавишам пальцами. Любят Дору, берегут. А давно ли ругались при ней матерно, косвенно относя к ней, харкали, топали и сморкались, чтоб заглушить ее игру. Сколько ей бороться пришлось с ними! Она победила.
ДЕВУШКА ГОР
Степи без конца и краю. Едешь день — все степи; едешь два — все степи; а ведь поезд день и ночь бежит без устали, — степи между тремя морями. Наконец устали тянуться, — засинело на их краю.
Не то тучка залегла отдохнуть, не то марево на далеком степном краю.
Горы. И уже не оторвешь глаз. На самом краю растут, как туча.
Несется голубоглазая Теберда, вся в белых кружевах, а кругом горы до самых облаков, а по горам темно-дремучие леса.
Мы останавливаемся: курорт — Теберда и аул Теберда. Живут карачаевцы, — самое древнее племя на Кавказе.
Стройные, в перетянутых черкесках... Кинжалы, — а в рабочую пору отрепанные, босые. Единственный источник существования — скот.
Тебердинское ущелье это — удивительное место для лечения туберкулеза.
Вот идут рабочие, желтые, с потухшими глазами, глядя себе под ноги: туберкулез. Только что приехали. А вот — с веселым взглядом, с крепкими лицами, и живые звонкие голоса:
— На водопад идем.
Эти уже облазили тут все горы, леса. А ведь всего полтора месяца назад приехали с севера с такой же туберкулезной желтизной, с потухшими глазами. Этот горный чистейший воздух чудеса делает.
Лошади, сухие и поджарые, осторожно постукивают по узенькой тропке; внизу далеко-далеко белая гривастая река клокочет между громадами валунов. Слева с трудом лепится по стене лес, обвисли корни, поверху гуляют облака, цепляясь за щелистые острые скалы.
Облако мутно обволакивает нас. Когда проплывает, — вокруг сказочное море синеющих хребтов, и снега блестят грудами. Пустыня. Бродят тут дикие козы, туры, олени, медведи, волки.
Среди этого травянистого моря зачернелось. Подъезжаем. Небольшой сруб, прокопченный, без крыши, без окон, — одна дверь. Внутри костер, и дым валит в дверь. Люди в рваной одежде. Смотрят на нас. Кругом тонут в траве коровы, лошади, овцы.
Это — кош. На два-три месяца подымается сюда семья со стадами. Если внизу в ущелье живут, думают, родятся, умирают полудикарями, то здесь жизнь совершенно дикарская. Отрезаны от всего. Безграмотны. Только — трава, небо, снега, да скот, да дикие звери.
Смотрят на нас. Девушка — с крепко выбегающей из ярко-красного платья шеей. Черные глаза. Лет шестнадцати, сила просится из крепкого, точно отлитого, тела. Нужно, так и мужика сомнет. Мы с удивлением смотрим: волосы подрезаны у нее в кружок. Это тут-то, в горах, у девушки гор, скованной тысячами обрядов, условностей, вековых привычек, скованной религией и женским рабством.
Она отворачивается и смеется, блеснув ровными зубами, — смеется конфузливо и вызывающе.
— По-русски говоришь?
Смеется, трясет головой.
А старик, оборванный, босой, с коричневым телом от горного ветра и солнца, рассказывает сурово:
— Нехароший девка. Матери гаварил: «Уйду камсамол». Атец гаварил: «Убью». Она гаварил — «Уйду». В ауле приехал балшавики. Она познакомился... Вот... — он показал на ее волосы. — Атец стал ловить, не поймал. Мать стал ловить, не поймал. Братья стал ловить, не поймал. Атец, братья сел на лошадь, стал ловить. Она, как дикий олень; лошадь никак не поймал. Потом лошадь стал ее хватать. Она завизжал и к энтой скале. Вскочил на край, руки поднял, а от краю — ух, вниз... река шумит. Атец астановил лошадей, братья астановил лошадей. Атец заплакал, бросил лошадей, пашел домой без шапка — очень любил девка.
Он грустно замолчал. Потом, покоряясь, добавил:
— Зимой поедет школа Баталпашинск. Прапал девка... Девка хароший был: на лошади скакал, скот убирал, волков гонял.
Девушка внимательно глядела на старика. То сводились брови, то смеялись глаза, — понимала, что о ней.
— А теперь атец баится ее брать, — живой не найдет домой, только мертвой.
— Пусть она споет песню.
Старик сказал ей. Она засмеялась, быстро спрятала лицо в ладони. Глянула на нас, опять засмеялась, потом стала серьезной, отвернулась и стала глядеть на зеленое море трав, на белеющие островами пятна снега, на ледниковые громады, от которых тянуло холодом. Потом поднялась, не взглянув на нас, ушла в кош и стала с чем-то возиться у дымившего из дверей костра. Опять пришла, села. Полуотвернулась, отгородилась ладонью, лукаво блеснула глазами сквозь растопыренные пальцы; потом лицо стало строгое, и она запела.
И грудной голос, глубокий и сильный, и непонятные, чуть гортанные слова были сродни зеленому морю трав, белеющим пятнам снега и ледниковым громадам, которые дышали тысячелетним холодом. Из коша с черно-бархатными от осевшей копоти стенами дым сине выливается в двери. И голос разносится далеко... Козы цепляются по скалам...
...Когда мы садились на лошадей, девушка показалась из дымных дверей, подошла и, отвернувшись и прикрывая слегка лицо ладонью, протянула нам три горячие еще, только что испеченные в костре яйца. В горах это дорого стоит, — лакомство; куры-то у снегов не водятся.
Мы предложили денег. Над черными глазами сползлись брови, и, раздув ноздри, она ушла в дым коша, не взглянув.
Верст двадцать наши кони сторожко постукивали подковами по петлистым тропинкам, по горным дорогам вдоль извилистых ущелий. А когда выехали к шумящей Кубани, ахнули: среди дубняка торопливо мелькало красное платье. Комсомолка быстро спускалась, ловко перепрыгивая по скалам...
— Как это вы успели?..
Она засмеялась. Сильная грудь быстро подымалась. Рядом с ней стоял юноша. Он сказал по-русски:
— Прямиком, а вы в объезд.
Потом, весело глядя на нас, добавил:
— Я тоже комсомол.
— Что же ваши старики?
— Не любят... У нас попы есть, муллы, не велят, а мы смеемся...
Он засмеялся.
Девушка протянула руку:
— Город строят нам...
Я глянул вниз. В раздавшемся ущелье, около бешено несущейся Кубани, среди скал, лесов — дикие места на многие сотни верст и... город строится. Город строится на голом месте: подымаются желтеющими срубами, пока еще без крыш, больница, народный дом, дом исполкома, народный суд, — словом, будущий город. А кругом — пустыня гор, леса, венчанные снегами вершины и девушка в красном.
ДВА БРАТА
Ну и жарит! Судорожно, знойно трепещет все: и иссохшее, бледно-недосягаемое небо, и дальние увалы бесконечно разлегшейся, тоже иссохшей степи, и забытое белое облако над краем, и соломенные хаты, — тронь спичкой, сразу все огненно забушует. Кони исступленно отбиваются от мух и слепней, не трогая наваленного сена.
Вчера в леваде за хатами с врангелевского аэроплана разорвалась бомба. Разнесло двух лошадей, санитарную повозку, переранило красноармейцев, мирно сидевших поодаль за котелком. Сестру убило.
Я лежу на спине под изуродованной, израненной вербой — кора сорвана — и гляжу сквозь переломанные обвислые ветви в побелевшее от зноя небо. Наша артиллерия ухает за хутором, сотрясая землю, отдаваясь в груди и голове. А вражья — глухо, как далекий гром, оттуда, где застряло за краем белое облако, — снаряды рвутся версты за три от нас над громадно разлегшейся балкой. Там залегли наши цепи.
Мне ребята сказали:
— Ничего, лежи. Он бонбу бросит, улетит, тут самое мы и лезем в холодок, куды кидал; думает, побоимся, и не трогает, другого ищет.
Ротное прикрытие рассыпалось по хутору. За вербами речонка — одна тина, а в ней свиньи подрагивают ушами от мух. Жителей не видать.
Идут двое красноармейцев, молодые. Сожженные дочерна щеки втянуло. Один — высокий, черный, с длинным лицом, а другой — русый. Не видят меня. Прошли, хрустя опавшим, заскорузлым от жары листом, сели на корточки, стали крутить.
— Ты, товарищ... одно слово, ссёть мене тоска — хочь в лепешку разбейся.
Другой молчал, все так же на корточках. Провел языком, склеил, сломал собачью ножку, насыпал махорки, прикурили друг у друга.
— Нечево кричать, коли еще не бьют.
— Да как же!.. Вот ведь... кабы так, а то ведь женился. Кабы как-нибудь, а то вот она где, — русый стукнул себя в грудь, будто пробить хотел. — А? Товарищ!..
— Как было-то?
И высокий, равнодушно затянувшись, сжег собачью ножку почти до перелома.
— Ды как!
Тот, что пониже, докурил, выдул на листья изо рта остаток цигарки, сел, придвинул колени и обнял их.
— Как! Кабы что, а то ведь... — И вдруг запрокинул голову, закричал:
— Гля!.. гля!.. Должно, наш...
Высокий тоже запрокинул голову. Стали глядеть в изнеможенное, пожухлое от зноя небо. Черно распластавшись высоко под маленьким забытым облачком, плыл аэроплан. Да вдруг грохнуло, дрогнула утроба земли; около аэроплана родился белый, медленно тающий клубочек.
Красноармеец вскочил на колени с все так же задранной головой.
— Врангель!.. A-а, сволочь!!
А земля продолжала содрогаться, и белые клубочки рождались все ближе и ближе к черно плывущему коршуну. В стороне загрохотала непохоже на орудийный удар сброшенная бомба. Да, видно, невтерпеж стало, коршун нырнул в облачко. Зенитные смолкли.
Красноармеец опять охватил колени, и непроходящей тоской зазвучал его голос, как будто не летал вражий аэроплан, как будто кругом мирно дрожал зной, а вдали сухо погромыхивал летний гром:
— Кабы так... А то ведь не то, что побаловался ды бросил. Женился... Ну, одно слово, по чести. Что ж, и тут бабы... которая и ластится, а я без внимания — только ее одну, так бы и полетел. А тут — на, письмо — гуляет с австрияком, военнопленный у нас.
— Брехня!
Красноармеец вскочил на колени:
— Отец пишет, кабы кто! Он ее кохает, как свою дочь. Стало быть, от рук отбилась, ежели написал, а то все таился — он у меня справедливый.
Замолчали. Я смотрел на ротного; он опустил голову и мял сухие листья. И заговорил:
— Чудак! У тебя, что ли, одного? Да у меня вовсе жена сбежала... С бывшим офицером...
Красноармеец обрадованно закричал:
— Нну-у!.. И у тебя?!
Тот спокойно стал рассказывать о своей семье: как встретился с девушкой, полюбили друг друга, зажили счастливо, а потом... с бывшим офицером... Конечно, горько... А потом приходит, прости, говорит, сама не знаю, как вышло... одного тебя люблю...
— Во-во! — радостно говорил красноармеец. — Ну, а ты чего же?
— Да что, говорю: «Ежели любишь, давай жить». Теперь — ни сучка ни задоринки.
— Во, во, во... — заторопился красноармеец, — вот и я так: ворочусь, ежели бросит его, спокается, скажу: «Ну, ладно, чего уж вспоминать...»
Они долго сидели и тихо говорили.
А ведь у него никакой семьи нет и не было, у ротного-то, — один как перст. Я его отлично знаю по Москве.
...Далекая неприятельская батарея все ухала. Двое поднялись и ушли. Я тоже пошел.
Бежит знакомый красноармеец. Еще издали машет рукой.
— Скорее садитесь на лошадь да уезжайте! Казаки наступают в обхват...
Мимо шла рота. Шагал ротный. Да разве это тот, что полчаса назад сидел с красноармейцем в леваде? Нет, это — не он. Он, и не он. На лице легли железные складки. И я видел, и я знал, что, если бы давешний красноармеец — вот он идет во втором взводе, — что, если б этот красноармеец хоть малейше погнулся в дисциплине, он, ни секунды не промедлив, уложил бы его из маузера. Он видел и знал только одно — там, далеко подымающихся наизволок казаков.
Вечером в тылу, где стоял штаб, подвозили раненых (казаков отбили), раненых и убитых. Раненых перевязывали в поповском доме. Убитые лежали в поповском саду на пожелтевшей траве, в ожидании, пока сколотят гробы.
Я прошел в сад. У края лежали ротный с красноармейцем.
Перед глазами, не потухая, стоит левада и они сидят на корточках, курят собачьи ножки.
А теперь лежат с спокойствием смерти на молодых лицах, лежат два брата.
ПРЕОБРАЖЕНИЕ
Я попал на врангелевский фронт, в расположение 12-й конной армии.
Только что кончился бой. Зной насыщен запахом мертвечины. Валялись изуродованные лошади, в щепки разбитые двуколки. Деревья небольшого леска стояли голыми жердями, без ветвей; ветви грудами завалили корневища: сюда истошно била вражеская артиллерия и без устали сбрасывали бомбы аэропланы. Мертвых и раненых подобрали. А зной все еще насыщен мертвечиной.
Под горой наша невидимая батарея изредка гукала по перестраивавшимся где-то на горизонте неприятельским частям. На старом степном кургане — группа красных командиров. Кто сидит на корточках, скучно поковыривая палочкой муравьиное гнездо, кто смотрит в бинокль на далекого неприятеля. Другие курят стоя. Молодой, безусый на одном колене разглядывал разостланную на истрескавшейся от зноя земле карту. Я поднялся на курган.
— Если начнет бить, на этом кургане жарко станет, — сказал командир, с серым, бессонным лицом. И, закурив трубку, в которой была набита какая-то трава — табаку не было, — добавил: — Сегодня ночью нас здорово потрепали. Во-он на каких возвышенностях мы были, а теперь сюда откинули — это верст десять.
— Перевес, что ли, большой у белых? — спросил я.
— То-то что нет, — проговорил он, сердито поколотив трубкой о каблук. — Казаки ночью налетели, а конная бригада — черт знает что с ними сделалось — в панике кинулась врассыпную. Ну, на фронте и дыра. Казаки и поперли. Еле-еле заткнули. На десять верст нас откинули.
— Отчего же это они так?
Он злобно выкатил на меня рачьи глаза:
— Оттого!.. Расстреливать надо десятого! — и повернулся ко мне спиной, как будто я во всем был виноват...
— Знаете что, — сказал мне товарищ из политотдела, — поедемте в эту бригаду. Мы отвели ее в тыл, чтоб дать оправиться. И просьба к вам. Там у нас театр передвижной играет, вызвали для них. А вы им почитайте что-нибудь. Надо ребятами заняться. Ведь уж — сказать по правде — двое суток без хлеба сидели: подвозу не было. Ослаб народ. Да и политически ненадежны.
Машина неслась в горячей пыли. Раскаленная степь уносилась. Промелькнул Павлоград, где — штаб армии. Вот и село. Бригаду привели в большой поповский сад. Ребята густо уселись на земле. И так же густо облепили все деревья, как серые груши. Я вгляделся: босые, без шапок, в рваных портах и рубахах — здорово смахивали на бандитов. Сожженные, исхудалые лица, но веселые, оживленные; шутки, смех, прибаутки, как будто над ними не тяготел позор бегства с поля битвы. Я прочитал рассказ из красноармейской жизни. Громадный поповский сад налился тишиной. Не слышно было этих людей. Только золотисто звенели пчелы.
Вечером был спектакль. Пьеса из времен великой французской революции. В дощатый театр рвались с кулаками — чуть не разнесли.
— Дней через десять — двенадцать думаем бригаду опять двинуть на фронт. Рассчитываем — подтянется к тому времени.
«Нет, — думал я, когда машина уносила нас в звездной мгле, — нет. Уж очень они на бандитов похожи».
Я крепко спал, когда в окно так застучали, что стекла зазвенели.
— Что такое?
Отдаленно ухнуло орудие.
— Скорей одевайтесь! — голос товарища из политотдела рвался. — Захватите оружие. Дорогой расскажу.
Мы бежали, спотыкаясь, по черной немой улице, и собаки, заливаясь, рвали нас за сапоги.
— Махно напал. Громадная банда. Два орудия. Множество тачанок с пулеметами. Знает, у штаба нет прикрытия, а бригаду он и в счет не берет, у него тут шпионы везде. Метит захватить штаб, обезглавить, тогда пропала армия.
И мы продолжали бежать, задыхаясь. В окнах ни огонька. Чернота затаилась. Лишь собаки.
— У него тут полно шпионов. С бригадой опасно — может передаться. Тогда все пропало.
«Да, лица-то бандитские...» — мелькнуло опять у меня.
Двухэтажный дом политотдела сверху донизу был освещен. По лестницам торопливо бегали, наваливая на дожидавшиеся подводы дела, литературу, — надо было спешно отступать.
В черноте то разгоралась перестрелка, то никла, задавливаемая утробным буханьем орудий.
И вдруг огни в окнах побледнели, а небо посветлело. На всем карьере всадник осадил покатившуюся на задних ногах взмыленную лошадь и заорал хрипло, как будто не хватало воздуха:
— Отби-или!!
Все ахнули: да ведь утро, и не слышно ни одного выстрела.
Через минуту мы неслись на машине. Солнце косо хватало через всю степь. Жаворонки надрывались, трепеща. И беспричинно трепетала в них радость.
В бригаде расседлывали запотевших лошадей. Стоял говор, смех, шутки. Какие славные молодые лица! Как будто ничего не случилось.
Я схватил за руку товарища из политотдела.
— Но скажите, скажите, как это могло случиться? Ведь никудышная была бригада!
Тот молча посмотрел на курившиеся костры, послушал гомон лагеря.
— Что же тут такого: в бригаду влили красноармейцев-партийцев. Они с ними спали, пили, ели, вели работу, дрались и умирали вместе. Красноармеец-партиец — это великие революционные дрожжи.
И в волнении срывающимся голосом крикнул:
— Вы же поймите: у Махно около двадцати пяти тысяч было — раздавить мог!
А поле красно дымилось над посеченными махновцами. Разгоралось солнце. Неподвижно лежали красноармейцы в окопах. Их уносили на носилках.
БРИГАДИР
Мы сидим с ним в горячей голубоватой тени наметанного скирда. Вдали недвижно стоят два комбайна. Земля голубовато парит. Комбайнеры, трактористы — кто раскинулся на еще сыроватой земле и тяжело, лицом вниз, спит, кто, полуголый, латает рубаху
Ждут, пока подсохнет хлеб после бурного ливня, чтоб опять закипела работа.
У него свислые усы и ослепительные зубы. А на бронзовом лице навсегда застыла не то непотухающая дума, не то навеки неизбывное воспоминание. Он — крепкий, умелый, никому не спускающий бригадир.
— Так что, товарищ Сарахвимыч, зубами от смерти отодрался.
Я глянул, зубы у него блеснули из-под усов. А лицо все такое же твердо застывшее, и никогда не смеющиеся глаза. Ему под пятьдесят.
— Как это? Когда?
Он поглядел вдаль. Степь все так же голубовато дрожала и волновалась.
— В восемнадцатом... Это каким оборотом... Усть-Медведицкую станицу белые брали. Навалились с Усть-Хопра. Дон разлился, наши не могут подмоги подкинуть. Попы на колокольне Воскресенской церкви пулеметы вправили, белые строчат оттель. Из-под пирамиды ихняя батарея глушит. Наши на паромеды на баркасах на ту сторону вдарились. А так и видать, ложатся, ложатся головы, и винтовки на пароме, как подкашивает, — с колокольни-то далече берет. Под энтим берегом не выдержали наши, стали сигать в воду. Много унесло. А какие добрались до земли, мокрые, без винтовок, побегли. Берег открытый, как на ладони, — тоже много полегло.
Нас, человек восемьдесят, за станицей к Брехунье прижали; хотели садами отступать. Да сам знаешь, сады в половодье до краев заливает. Некуда податься. Прикладами отбивались. Мне в голову приклад пришелся. Память отшибло. Очунелся, гляжу: на мельнице лежу, и товарищи, — паровая мукомольная на горе, возле кладбищенской церкви. Белые хлопочут округ нас, раздевают догола, вяжут проволокой парами рука к руке. А ночь. Ну, думаю, стало, решать нас будут. Наши тоже видят: конец приходит. Которые молчат, кто матюкается, а есть и плачут.
Чуть посерело, стали выводить человек по двадцать. Слухаем. Застрочил пулемет, а потом замолчал. Екнуло... Эх! Ну, все одно. Тихо стало. Вошли белые, одни. Вывели другую партию. Опять протрещал пулемет.
Так — три раза. Наконец того подошли к нам с товарищем. Мы в последней партии. Товарищ ослаб, — в ногу раненный был; рана нечижолая, да крови потерял много. Вывели. Ночь хочь глаз коли. Только на бугре черная церковь призначается, — небо за бугром сереть стало, вот и видать. Товарищ на руке почитай повис; тяну его на себе. А сзади белые казаки прикладами подбодряют. Подошли, стали. Попробовал ногой, чую, обрыв, — это пониже кирпичного завода. Холодный барак. Тут пулемет заработал. Я как рвану товарища, мы и полетели. Вдарились, аж в голове загудело; кругом стон, крики, хрип. А на нас все глину сверху сыпют. Я это все голову кверху подымаю, все подымаю, чтоб не засыпало. Слышу, голос наверху, — должно, офицер:
— Черт с ними, бросай. Завтра досыпем ды притопчем, чтоб не воняли, собаки.
Слыхать — пошли.
Никто не стонет. А все видней да видней. Отгреб с себя глину, стал товарища тащить, а он не ворочается, и рука, которая к моей прихвачена, холодеет. Сгреб с его лица глину. «Ваня, говорю, а, Ваня!» Молчит. Ну, пропал! Подтянул я его руку к роту, стал грызть проволоку, прямо, как кобель. Грыз, грыз, в роте солоно стало, полон кровищи. А я все грызу, а над бараком[2] все светлей ды светлей. Видать, обрыв. По дну глина насыпана, иде рука, иде нога торчит. А я прямо озверинился, рву зубами. Да проткнуло концом щеку, — разошлась проволока. Отвертел с руки, — слободный! Поднялся, шибануло, замлело во мне все. Полез по глине, по товарищам, а они холодные. Попробовал вылезть по обрыву, — прямо стена, сорвался. Ну, заспешил по бараку, а над бараком все светлей ды светлей... Кочета кричат, собаки брешут. Что есть силы бегу. Уж близко к Дону. Глядь, баба идет с ведрами к колодезю. Как глянула — бряк с коромысла ведра: человек не в себе, — в чем мать родила. Заголосила: «Ой, нечистый дух!» Ды вдарилась бежать. А я — себе. Прибег к Дону, бултыхнулся, поплыл. Полая вода холодная, несет; не успел оглянуться, далече пронесло, станицы уж не видать. Ну, ды это хорошо: людей близко никого, а только слабнуть стал, насилу-насилу огребаюсь одной рукой, — другая от проволоки занемела. Солнце над лесом поднялось. Эх, увидит кто, — крышка! Выполз на карачках ды в лес.
До ночи лежал, все руку тер, — почернела. Ну, ночью по лесу крадучись пошел. Кажную минуту остановишься, послухаешь и опять. Два дня шел, не ел, только пил. На третьи сутки шататься стал, в голове все звон; думаю: «Ай заблудился». В церкве звонют. Под утро вышел из лесу; глядь — хата. Девка увидала, кинулась в дверь, щеколдой хлопнула. Вышел мужик, пронзительный глаз, такой сурьезный, черная борода. Долго глядел: «Ты, говорит, божий чоловик, шо ж в одной коже блукаешь, как Адам? Дэ ж тоби Ева?»
Я молчу. Ну, думаю, один конец. «Два дня, говорю, не ел». Он постоял, пошел в хату. Ну, думаю, пошел за топором али за вилами, — в станицу погонит. Выходит, несет ножик да мешок. А я попятился: «Неужто в мешок будет загонять?» — «На, говорит, режь углы, для шеи вырежь дирю. Ишь, говорит, всю шкуру ободрал в лиси, як свежеванный баран, увесь в кровище». Вырезал я дыри, надел мешок, а он девке велел краюху отрезать. Принесла она полхлеба, фартуком закрывается, а сама вполглаза на меня дивуется. А мужик говорит: «Козаки из станицы конные швыдко по шляху пробигли, всэ якого-то нидоризанного шукалы. Ты, чоловиче, переправься на той бок Медведицы, тай тягны до чугунки, — красные пид Себряковой хронт держуть». Ну, к ночи я и к своим прибился. Отлежался в лазарете, а там — наступление. Попы опять с колокольни из пулеметов. Из саду батарея бьет. Дон-то давно обмелел, мы его с маху. Ворвались в станицу, белые наутек, как мы весной. Ну, я минутку улучил, в свой курень забег, отворил дверь, ды... ды... Что же это, брат ты мой!..
Он поднялся, постоял, как дуб, постоял, прямой, широкоплечий, потом сел. Я быстро глянул на его лицо. Оно было спокойное и неподвижно-бронзовое. Он сказал:
— Отворил в сенцы дверь, а на пороге жена лежит, юбки задраты, ноги голые, одна рука отрубленная... А сыны в кухне лежать, одному — девятый годок, а старшему — тринадцатый. Соседи собрались, рассказывають — мучили их все время, с той поры как я убег, а когда мы ворвались в станицу, их и прикончили.
С той поры пленных не брал. Сотней командовал, ссадили из-за этого самого. Два раза под суд отдавали, расстрелять хотели; нет, не брал пленных!
Он помолчал и спокойно сказал:
— Теперича у меня другая семья...
Долго смотрел на край степи, дрожавшей знойной дрожью, и вдруг оглушительно заревел и поднялся, — мне показалось — земля подалась под ногами:
— Ахвонька-а!! распротак тебе перстах... Опять за свое?! Зараз запишу штраф... — и полез за записной книжкой. — Иде ж она?
Афонька, молодой парень, тракторист, черный как бес, от масла, сажи и металла, — только глаза и зубы блеснули, — торопливо затоптал черной босой ногой цигарку, подошел и, ухмыляясь белыми зубами, сказал просительно:
— Не пиши, Иван Семеныч, и так в штрафах весь, как в репьях. На получке ничего не достанется.
А тот опять загремел на всю степь:
— Кто курить будет на стану, разорву напополам!..
— Ну, прославишься... — отозвался комбайнер, голый до пояса, и кожа блестела потом, чернотой, — кругом мокрота, а он...
— И тебе штраф!.. — загремело по степи. — Не сбивай народ...
Огромный, бронзовый, пошел в будку за книжкой. Трактористы, комбайнеры столпились.
— Вот сатана зубастая! Сам же видит: кругом парит, все волглое, и работать нельзя, — хлеб полег...
Бригадир вернулся.
— Марш по машинам! Проверить на ходу!.. — И, обернувшись, закричал стряпухе:
— Чтоб обед был зараз готов, на дуб сонце подымается, работать начнем, — и пошел, такой же стройно-тяжелый, спокойный, за расходившимися к черневшим машинам трактористами.
— У-у, сатана!.. — сказала стряпуха и поправила платок.
И вдруг ее потная и красная физиономия разъехалась до ушей.
— А осень придет, мы его качаем. Вот в прошлом году качали, ды чижолый какой...
— За что же качали?
— А как же? У всех трактористов премия за экономию горючего. У людей только приступают к уборке, а мы кончаем. У людей — потеря хлеба, а мы зернышка не упустили. Как же, качали! Я все руки пообломала — чижолый, окаянный, как медведь...
Она глянула на подходившего от машин бригадира, сердито поправила платок и побежала к печке под навесом, пробурчав:
— У-у, зубастый черт...
Бригадир сел на прежнее место и молчал, вслушиваясь, как пробно ревели моторы на месте. Потом сказал:
— Несознательная публика... Хлеб подсох, можно начинать.
Опять помолчал и сказал спокойно:
— Вот и я такой несознательный был. Веришь, Сарахвимыч, как закрутились колхозы, я ведь не думал, что работать лучше будет, машины... Думал: «Наши деды, отцы без колхозов жили, и не хуже жили». Но, между прочим, в колхоз вступил. А почему? А все потому же: все ждал схватиться с беляками. Даром что в Черное море их спихнули, а все думалось: как бы опять не пришли они к нам с тамошней буржуазией. А у мене замест мобилизации — колхоз. Прямо бери — видал, какие молодцы! Сажай на конь и в атаку. А то это покеда мобилизация, да сборы, да съедутся, много воды утекеть. А тут сразу все готово: мобилизованы, — колхоз...
Он вздохнул, в первый раз вздохнул:
— Несознательный был. Теперь все по-иному...
И, помолчав, глухо сказал:
— У меня теперича семья другая.
Поднялся, стройный, тяжелый:
— Пообедали. Ишь заревели. Пойтить...
И пошел. Жнивье хрустело. Голубоватость над степью пропала.
Струился зной.