и на один час искусственно и насильно не ускорю ее. Не для того стараюсь я переиначить душу мою и мысли, не для того сижу я на отшибе, молчу, тружусь, пытаюсь очиститься духовно и литературно, — не для того затеял я все это, чтобы предать себя во имя временных и не бог весть каких важных интересов» (В. П. Полонскому, 31 июля 1928 г.).
«Скупость» этого рыцаря объяснялась его истовым, почти религиозным служением литературе. Его молчание было красноречивым, полным какого-то непонятного смысла.
Великая криница
Их не били, не вязали,
Не пытали пытками,
Их везли, везли возами
С детьми и пожитками.
А кто сам не шел из хаты,
Кто кидался в обмороки, —
Милицейские ребята
Выводили под руки…
«Бабель работал не только в Конной, он работал в Чека. Его жадность к крови, к смерти, к убийствам, ко всему страшному, его почти садическая страсть к страданиям ограничила его материал. Он присутствовал при смертных казнях, он наблюдал расстрелы, он собрал огромный материал о жестокостях революции. Слезы и кровь — вот его материал. Он не может работать на обычном материале, ему нужен особенный, острый, пряный, смертельный. Ведь вся его „Конармия“ такова» — ищет причины бабелевского молчания Вячеслав Полонский.
В эпоху «великого перелома» Бабель снова оказался там, где слезы и кровь лились с той же простотой и свободой, как в недавнюю еще эпоху революции и гражданской войны.
В феврале 1930 года писатель едет в украинское село Великая Старица, чтобы своими глазами увидеть большевистское преобразование общественных отношений в деревне, объявленную всеобщую коллективизацию сельского хозяйства. Через год он снова посещает те же места. Позднее отправляется в Кабардино-Балкарию и на Донбасс.
Его журналистские впечатления от «СССР на стройке» (так назывался издававшийся под редакцией Горького журнал), как и у многих наблюдателей, кажется, были положительными, даже восторженно оптимистическими.
«Живу в коренной чистокровной казачьей станице, — написано сестре 13 декабря 1933 года. — Переход на колхозы происходил с трениями, была нужда, но теперь все развивается с необыкновенным блеском. Через год-два мы будем иметь благосостояние, которое затмит все, что эти станицы видели в прошлом, а жили они безбедно. Колхозное движение сделало в этом году решающие успехи, и теперь открываются действительно безбрежные перспективы, земля преображается».
Градус оценок еще более повышается через несколько недель: «Очень правильно сделал, что побывал в Донбассе, край этот знать необходимо. Иногда приходишь в отчаяние — как осилить художественно неизмеримую, курьерскую, небывалую эту страну, которая называется СССР. Дух бодрости и успеха у нас теперь сильнее, чем за все 16 лет революции» (письмо матери и сестре, 20 января 1934 года).
Известны и иные бабелевские оценки, правда, исходящие от мемуаристов и транслированные через много лет. Одному из близких собеседников после очередной поездки в районы коллективизации Бабель будто бы говорил, что происходящее там страшнее, чем увиденное во время гражданской войны.
Главным в таких случаях оказывается слово художника. Он, как правило, глубже и проницательнее человека.
Две сохранившиеся главы из деревенской книги создают образ надвигающейся катастрофы.
На масленой тридцатого года в Великой Кринице буйно играют свадьбы, и веселая вдова Гапа Гужва рушит мир в яростном танце: «Мы смертельные, — шептала Гапа, ворочая багром. Солома и доски сыпались на женщину. Она плясала, простоволосая, среди развалин, в грохоте и пыли рассыпающихся плетеней, летящей трухи и переламывающихся досок».
А в это время деревенские активисты с новым начальником-судьей проводят совещание и пишут «своему селу обвинительный акт».
«— Судья, — сказала Гапа, — что с блядями будет?..
Осмоловский поднял лицо, обтянутое рябоватым огнем.
— Выведутся.
— Житье будет блядям или нет?
— Будет, — сказал судья, — только другое, лучшее».
В «Колывушке» под колесо истории попадает уже соль деревни, крепкий мужик, совсем не кулак, все скромное богатство которого — изба, коровы и лошади, молотилка — заработано собственным горбом. Получив приказ о высылке, он тоже крушит свой мир, убивает жеребую кобылу, разбивает веялку, седеет в одну ночь и бесследно исчезает из деревни, рассеивается в украинских просторах.
«— Куда вы гоните меня, мир, — прошептал Колывушка, озираясь, — куда я пойду… Я рожденный среди вас, мир…»
На этот тихий вопль души отвечает урод, горбун, избранный председатель колхоза с говорящей фамилией Житняк.
«— Ты к стенке нас ставить пришел, — сказал он тише, — ты тиранить нас пришел белой своей головой, мучить нас — только мы не станем мучиться, Ваня… Нам это — скука в настоящее время — мучиться.
Горбун придвигался на тонких вывороченных ногах. Что-то свистело в нем, как в птице.
— Тебя убить надо, — прошептал он, догадавшись, — я за пистолью пойду, унистожу тебя…»
В отличие от роскошных пейзажей «Конармии» и «Одесских рассказов», поздняя бабелевская новелла почти бескрасочна. Единственное короткое описание в «Колывушке» наливается символическим смыслом. «Ночь была лилова, тяжела, как горный цветной камень. Жилы застывших ручьев пролегали в ней; звезда опустилась в колодцы черных облаков».
Тяжелая ночь и черные облака нависают над страной. Через десятилетие герой «Тихого Дона» увидит над головой черное солнце.
«Колывушка — не только шедевр прозы, но сверх того, первое, по сей день непревзойденное описание той трагедии, какой была коллективизация для всей огромной страны, — скажет уже в середине девяностых годов польский литературовед и переводчик Бабеля Е. Помяновский. — Никто до Бабеля — да и никто после него не описал эту трагедию так пронзительно и просто. Ни в какое сравнение с этими несколькими страничками не идут тома „Поднятой целины“. Даже Гроссман в повести „Все течет“, даже Солженицын в тех главах „Круга первого“, где Рубин вспоминает, как вывозили трупы из голодающих сел, — не вызывают у читателя такого потрясения, какое испытываешь, читая историю Колывушки, его жеребой кобылы, изгнания его из дома на мытарства. Рассказ написан без всякой надежды на скорую публикацию — лишь для того, чтобы дать свидетельство истине».
Новому миру не нужна страстная «блядь» Гапа Гужва. Из него изгоняют неистового работягу Колывушку.
Совсем скоро оказалось, что писатель Исаак Бабель в нем тоже — лишний.
Игра с огнем
А может статься и другое, —
Привязанность ко мне храня,
Сосед гражданственной рукою
Донос напишет на меня.
И, преодолевая робость,
Чуть ночь сомкнет свои края,
Ко мне придут содеять обыск
Три торопливых холуя.
От непроглядного разгрома —
Посуды, книг, икон, белья —
Пойду я улицей знакомой
К порогу нового жилья… <…>
Я вспомню маму, облик сада,
Где в древнем детстве я играл,
И молвлю, проходя в подвал:
«Быть может, это так и надо».
Общественное положение и взгляды Бабеля в тридцатые годы так же странны и непонятны, как его писательское «молчание». Он живет по каким-то другим законам: то ли ведет свою мало кому понятную игру, то ли просто не понимает, как стремительно меняется окружающая жизнь.
Круг бабелевских знакомств не ограничивался прежними школьными друзьями, издательскими работниками и жокеями. Этот сочиняющий на верстаке голодранец не только дружит с нынешним командармом советских писателей Максимом Горьким, постоянно защищающим его от нападок бывшего командарма первой конной Семена Буденного. По СССР он не только «бродяжил», но и передвигался в «международных вагонах».
В Донбассе он встречает Новый год с секретарем Горловского райкома ВКП(б) В. Фурером. В Кабардино-Балкарии охотится с партийным вождем Беталом Калмыковым и даже собирается писать о нем книгу. В Москве и вовсе появляется в доме всесильного «железного» наркома внутренних дел Ежова.
Время от времени его собеседниками оказываются не только вторые, но и первые люди советского государства. «Очень забавно рассказывал о своих приключениях в Кисловодске, где его поместили вместе с Рыковым, Каменевым, Зиновьевым и Троцким», — делает дневниковую запись (к сожалению, без подробностей) К. Чуковский (13 апреля 1925 г.). Указанные персоны в середине двадцатых годов еще в силе и в качестве наследников Ленина определяют политический курс.
В тридцатые у Горького Бабелю пришлось познакомиться и с новым наследником. Известен (правда, даже не через вторые, а через третьи руки) его самокритичный отчет об этой встрече. «Как рассказывал автору настоящей статьи И. Л. Слоним, — сообщает американский литературовед, — Бабель, вернувшись в Москву, первым делом отправился к Горькому, у которого застал Сталина.
«А вот Исаак Эммануилович только что вернулся из Парижа, — представил Горький Бабеля Сталину, — он нам сейчас расскажет, как Шаляпину живется за границей». Бабеля, который встречался с Шаляпиным в Париже <…>, вопрос этот застал врасплох. «Я тогда, — рассказывал он Слониму, — как когда-то Пушкин перед Николаем I, испытал „подлость во всех жилах“ и стал рассказывать, что, мол, Шаляпину там ужасно живется, что он, де, от отчаяния горькую пьет и т. п. Сталин попыхтел трубкой и буркнул: „Такой талант погибает. Надо его к нам сюда выписать“»» (Г. Фрейдин. Вопрос возвращения: «Великий перелом» и Запад в биографии И. Э. Бабеля начала 1930-х годов).
Существует еще менее достоверный рассказ-слух об адресованной автору «Конармии» просьбе вождя: создать роман о нем, Сталине. Бабель будто бы обещал подумать.
Возможно, эти устные рассказы относятся к тому же жанру, что и булгаковские вымышленные новеллы о задушевных беседах с вождем. Но присутствие писателя в ближнем кругу на важных правительственных мероприятиях, куда был заказан ход не только посторонним, но и многим «своим» — документально зафиксированный факт. «Втроем — Мальро, Бабель и я — мы смотрели физкультурный парад на Красной площади, с трибуны для иностранных гостей.