Когда мы сошли на повороте, чтобы поймать следующую машину, Соколов долго тер глаза. Видно, они болели от бессонницы. И потом, в Лигнице, тоже тер их. И глаза его стали красными, воспаленными и еще более старыми.
По существу, я совсем не знал Соколова, но в нем было для меня что-то притягательное. Люди, ясные с первого взгляда, наверное, не так интересны.
Но вот что происходило сейчас с Соколовым? О чем он мучительно думал? Чем терзался? И что значила для него эта встреча с Валей-Валентиной?
Уже когда мы сидели в госпитале у Бунькова, я все ждал: вот сейчас он заговорит об этом, ведь друзья…
Но разговор шел обычный — о здоровье старшего лейтенанта, о дивизионе, о делах на фронте, о союзниках, которые наконец-то раскачались со вторым фронтом. И Соколов не вспоминал случившегося.
Я ёрзал на стуле рядом с койкой старшего лейтенанта, без конца поправляя сползавший с моих плеч халат. Палата выздоравливающих, в которой лежал Буньков, гудела. Забивали «козла». Сражались в шахматы. Смеялись, рассказывая что-то забавное. Шелестели газеты. Стучали костыли. Скрипели койки.
Дважды зашла сестра, сказав предостерегающе:
— Мальчики!
Ее не слушали. Только один из выздоравливающих оторвался от домино и бросил:
— Гоните! Хоть сейчас! С радостью превеликой!
Буньков рассказывал:
— …А затем вот сюда перевели. Здесь поживее, сам видишь. И народ хороший, веселый. Надоело только всем. И в самом деле обидно. Война к финишу идет, а мы тут загораем! Бока пролеживаем…
Потом взглянул на меня:
— Миш, чего мы парня мучаем? Смотри, извелся совсем. Давай отпустим. А обратно вы завтра?
— Завтра утром, — подтвердил Соколов. — Куда же сегодня?..
— Да, поздно, — согласился старший лейтенант. — Так ты беги. Вот и адрес припас.
Он достал из тумбочки клочок газеты.
— Я еще к Петрову зайду, — сказал я, принимая бумажку.
— А Петров, он в третьем отделении, двадцать седьмая палата. Это соседний корпус слева. Третий этаж. Забеги да и привет передай от нас.
Мы договорились с Соколовым встретиться утром, в восемь, у госпиталя.
Макака, увидев меня, пустил слезу.
— Через часок к тебе еще лейтенант Соколов зайдет. Он здесь, — сообщил я.
Витя поправился на госпитальных харчах и даже как-то посолиднел.
— Дней через десять обещают отпустить. Представляешь? А Буньков! О, какой Буньков! Я просто влюбился в него. Представляешь, ранение у него серьезное, не то что у меня, а он мне каждый день записки присылал. Смешные такие: мол, не унывай, Макака, мы еще с тобой повоюем, даже после операции. А потом заходить стал, и во дворе мы каждый день встречаемся. Я прямо не знаю, как его и благодарить. Никогда не думал, что он такой!
Макака рассказывал взахлеб, и взахлеб спрашивал, и опять рассказывал.
— А у нас Шукурбек… И так глупо… — сказал я.
За окном, будто отдыхая от прожитого трудного дня, тяжело дремал город. Огромный, почти не тронутый войной, он вяло дымил трубами заводов и фабрик, стучал сапогами солдат, трепетал флагами и транспарантами, шелестел метлами — немцы подметали мостовые и тротуары. Шли по улицам люди — взрослые и дети. Закрывались ставни уже работающих магазинов. Проносились штабные машины. Шумели воробьи. И вороны на огромных старых деревьях галдели, готовясь на ночной покой. А в окнах домов, где уже жили люди, опускались шторы. Сейчас электростанция даст ток.
В ворота госпиталя, а их трое, въезжали и выезжали санитарные машины. Из машин прибывающих выносили и выводили раненых.
— Осторожно. Берем. Заноси влево. Осторожно, осторожно! Давай. Беру, — глухо аукал двор.
Санитарный порожняк уходил обратно, обгоняя армейские колонны, шедшие через город к автостраде Бреслау — Берлин. И пустые санитарные машины, и войсковые колонны спешили к фронту.
А когда над Лигницем опустился вечер, из ворот госпиталя выехала крытая машина. Никто не видел, как она была загружена, как трое солдат с лопатами и фонарем сели в кузов. Выбравшись за черту города, машина свернула на грунтовую дорогу и остановилась у небольшой высотки. Здесь уже был готов ров, напоминающий несколько увеличенный в поперечнике окоп.
Трое солдат и водитель вынули из машины пять мешкообразных тел и осторожно положили их в ров, с самого края, одно на другое. Затем взяли лопаты и присыпали их чуть-чуть землей.
— Бумажка где? — спросил один из них, спустившийся на дно рва.
— Тут, — прозвучало сверху. — На!
Он положил бумажку на землю. Потом покопался вокруг, нашел камешек и придавил им бумажку:
— Фонарь подайте-ка, проверю.
Ему опустили фонарь. Солдат рукой подровнял землю, присыпав торчащие из нее волосы, и еще раз перечитал бумажку: «4.03.45 г. Похоронены к-цы Хомутов, Анжибеков, Свирлин, с-т Савинков, мл. сержант Сойкин. Место свободно».
— Кажись, все верно. Подсобите подняться.
Солдат вылез из рва, и все молча закурили. Затоптав сапогами окурки, пошли к машине.
— Небось на сегодня всё.
— Посмотрим. До утра-то еще вон сколько!..
Мне все хотелось сказать ей, что я свободен до утра. Но я видел ее усталое лицо и помимо воли поглядывал на руку. Десять часов. Двадцать минут одиннадцатого. Без десяти одиннадцать. Пятнадцать минут двенадцатого. Двадцать пять…
Пролетело уже три часа, но я не заметил их. Мы сидели совсем одни в большой квартире, и мне казалось, что мы только что встретились и ни о чем еще не успели поговорить. Она старалась быть хозяйкой этой чужой для нее и непривычной для меня квартиры и угощала меня чем-то, и поила чаем, и опять бегала на кухню. А я все думал и думал об одном: идет время, время идет… и — уходит.
— Мне пора, пожалуй, — наконец сказал я, еще раз взглянув на часы: — Без двадцати двенадцать…
— Ну что ж. — Она тоже встала. — Спасибо тебе большое, что ты приехал. Ты знаешь, как я рада…
Мы вышли из комнаты в прихожую и стояли у двери, вдруг она вспомнила что-то и смутилась:
— Ах, какая же я! Ведь у меня есть что-то… Специально берегла… И забыла. Может, на дорогу?
Не снимая шинели, я вернулся вместе с ней в комнату, подождал, пока она принесет из кухни это «что-то», и мы подняли стаканы:
— За встречу! Нашу… — сказала она. — И не сердись, что я — такая…
— За встречу! И… — Мне хотелось сказать ей еще какие-то слова. — И за то, чтоб мы встретились еще!
Мы опять попрощались у двери. Она вышла на лестницу проводить меня.
— Ты куришь? — Кажется, она удивилась, когда увидела, что я скручиваю самокрутку. — Да, а ты куда сейчас? Неужели обратно, так поздно?
Я остановился, не зная, что ответить.
Куда я?
Бродить по улицам до утра, но на улицах наверняка ночные патрули, и что я буду объяснять им, показывая свою увольнительную? Или шмыгнуть в какой-нибудь дом, где есть пустые квартиры? Квартир таких много, но как я найду сейчас такую? Ведь можно напороться?
— Так почему ты молчишь? — спросила она.
— А я не знаю куда, — признался я. — У меня до утра… До восьми ноль-ноль… Свободное время. Так мы договорились.
— Ты с ума сошел! — Она потащила меня обратно в квартиру. — Какой же ты, право. И я хороша. Ну как ты так можешь! Неужели мы не устроимся? Здесь пять комнат. И мне не так будет страшно… Ведь я трусиха!..
— Но ты же не одна, — сказал я, вспомнив ее слова о подругах, с которыми она квартирует.
— Девочки сегодня дежурят, я смерть как боюсь одна, да в такой квартире!
Она стянула с меня шинель, потащила в комнату.
— Вот здесь… Я постелю тебе. Одну минуточку. Тебе будет хорошо. Вот пепельница. Кури!
Пепельница была теперь у меня в руках. Я не знал, куда поставить ее, чтобы закурить. А курить хотелось безумно.
— Поставь, — сказала она, почувствовав мою растерянность, взяла у меня пепельницу и сама опустила ее на какую-то тумбочку.
Мне показалось или хотелось, чтоб это было так, что она как-то неестественно долго смотрела мне в глаза.
— Помнишь, я говорила тебе тогда, в Ярошевицах, на кухне… Не сердись, но я скажу тебе честно: ведь раньше я никогда не любила тебя… А сейчас не знаю… Я где-то читала, что вторая любовь бывает настоящей… Может, что так… Только молчи и ничего не говори сейчас… Хорошо?.. Подожди, я сейчас разберу…
Я молчал.
Она все сделала, оставив меня одного в соседней комнате и сказав «спокойной ночи». Я настолько был обескуражен, что все продолжал стоять возле широкой белоснежной постели, боясь пошевельнуться. Она постелила чистую простыню, надела свежие наволочки и прикрыла постель традиционной немецкой пуховой периной. А я не знал, что делать: неужели расстегнуть ремень, размотать обмотки, снять ботинки и забраться на этакую кровать как есть, в гимнастерке и галифе?
До этой ночи я ни разу не раздевался на ночь, с той поры как мы покинули Гороховецкие лагеря. А если и скатывал шинель, то это оказывалось нестерпимой вольностью, за которую я, да и мои друзья по взводу не раз расплачивались ко время ночных тревог и подъемов.
— Ты почему не ложишься? — крикнула она из соседней комнаты, щелкнув выключателем. Дверь между нами была открыта.
Я, не видевший Наташу, знал, что она уже нырнула в свою постель.
— Я ложусь, — проговорил я и начал стягивать гимнастерку. Будь что будет.
Все было непривычно. И то, что я лежу в обычной постели, и то, что постель эта домашняя, и то, что рядом, в соседней комнате, она, чье дыхание я слышу, и то…
Мне казалось, что я хочу спать, но уснуть не мог. Ворочался, перекладывая подушки, скидывая жаркую перину, и вновь ворочался.
Она уже, кажется, спала. Я чувствовал, что она дышит спокойно и размеренно. Я думал о ней и о превратностях судьбы, которая свела нас в далеком Лигнице в чужой квартире… И о лейтенанте Соколове, который наверняка не спит сейчас, мучимый своими, непонятными мне мыслями. И о Макаке — Вите Петрове, повзрослевшем больше нас всех. И о старшем лейтенанте Бунькове…
Как много добрых людей на свете, добрых и разных, и как мало мы думаем друг о друге и о том, чтобы каждому из этих людей стало чем-то лучше. Вот Буньков, тяжело раненный Буньков, старший лейтенант Буньков посылает смешные записки солдату Вите Петрову, чтоб не скис этот солдат, не хандрил, чтоб жилось ему и поправлялось в госпитале веселее. Вот Соколов, лейтенант Соколов, в душе которого черт знает что происходит, вспоминает о своем комбате и пишет ему письма, чтобы знал он, комбат, как помнят его и любят в дивизионе… А самому Соколову, я уже знаю, почему-то не верят… Боятся, что ли, его? Или у него есть какие-то минусы в биографии?.. Но ведь он — человек, и какой человек!..