Том 3. Романы. Рассказы. Критика — страница 102 из 135

И вот, раза два в неделю, в кафе ночью приходит небольшой человек лет тридцати, с неизменно грустными глазами, хмуро глядящими из-под кепки. У него покатые плечи и удивительные руки, руки музыканта или гравера, Приходит он всегда в перчатках и только потом их снимает. Мы знаем друг друга уже несколько лет. Разговорчивостью он не отличается – здравствуй, как поживаешь? как дела? Пьет, в отличие от других, не коньяк, не вино, а пиво. Зовут его Дэдэ.

Как-то раз я спросил его:

– Почему ты всегда такой грустный?

– Я?

– Ты.

– Я? Грустный? Если бы ты занимался моим ремеслом, тоже был бы грустный.

– А какое твое ремесло?

Он смотрит на меня недоверчиво:

– Хочешь сказать, что не знаешь?

– Понятия не имею.

– Смеешься?

Мне удается его убедить, что я действительно не знаю, каким ремеслом он занимается.

– Тебе повезло с работой, – говорит он, – а моя – хуже не бывает.

И он объясняет мне, что по специальности он взломщик несгораемых шкафов.

– Выгодное дело, – говорю я. Он начинает сердиться.

– Выгодное дело! Не говори о том, чего не знаешь. Я бы на тебя посмотрел, если бы ты этим занимался. Попробуй, и увидишь выгоду.

– Хорошо, – говорю я, – предположим, ты вскрыл, скажем, где-то там шкаф. В нем на миллион драгоценностей. Сколько ты на этом заработаешь?

– А сколько ты думаешь?

– Не знаю, тысяч шестьсот, пятьсот?

Он качает головой. Ему жаль меня, моего невежества. И он насмешливо спрашивает, верю ли я в Деда Мороза?

– Почему? Меньше половины?

– А восемьдесят тысяч не хочешь? Да-да, восемьдесят тысяч. Ты не понимаешь, не понесу же я товар (все, что он достает из вскрытых несгораемых шкафов он называет товаром) на rue de la Paix? Тогда лучше прямо в тюрьму. Значит, надо нести к скупщику. А он что говорит? Это товар непродажный, я у тебя его возьму только по дружбе, потому, что у меня доброе сердце и я знаю, ты хороший парень, и не забудь, на какой риск я иду…

Дэдэ смотрит на меня сердито и говорит с упреком:

– А работа, это ты не считаешь? А инструменты? а расходы? а время на подготовку дела? А ты спрашиваешь, почему я грустный.

И потом, посасывая холодное пиво, он говорит нравоучительно:

– Так-то, брат, устроена жизнь. Одним везет, другим нет. Есть люди, которым суждено быть счастливыми, а есть такие, как я. От работы я не отказываюсь, никто не скажет, что я лентяй. Но есть люди, у которых всегда много денег и которые никогда не работают, а есть, как я, которые всегда работают и всегда в дураках.

Он говорит на непереводимом французском языке, смесь простонародного говора с арго. «Total – j suis toujours chocolate».[67]

– Теперь понимаешь, почему я грустный?

Потом он куда-то исчез и появился только года через два – пришел ночью в кафе. Та же кепка, те же хмурые глаза.

– Как дела, Дэдэ?

– Плохо, – говорит. – Только недавно на свободе.

Он говорит это иначе, но это непереводимо:

– Il n'y a pas longtemps que j suis dehors.[68]

Я знаю язык, на котором он говорит, я знаю мир, в котором он живет, печальный, убогий, преступный. Я знаю много, чего он не знает и что отделяет меня от него. Но я знаю его жизнь: родители – алкоголики, восемь человек детей в одной комнате, мрачный и нищий квартал Парижа, голод, вонь, потом – приют для малолетних преступников – вот биография Дэдэ.


– Теперь ты понимаешь, почему я грустный?

* * *

Жаркие летние сумерки в Нью-Йорке – та душная, влажная жара нью-йоркского лета, которую так трудно выносить. Иду по Bowery. На мостовой, возле тротуара, лежит человек в лохмотьях. Труп? Пьяница?

Подходит высокий пожилой человек с окурком во рту и просит огня. – Можете себе представить, забыл спички дома. – И, прикурив, начинает хохотать, как сумасшедший. – Вы только подумайте, я никогда ничего не забываю, все это знают, и вдруг я забыл спички. – И удаляется, продолжая гулко хохотать. Потом хохот переходит в рыдания. Он стоит на краю тротуара и горько плачет: – Я никогда ничего не забываю. Никогда, никогда! – Я ухожу и слышу, как он продолжает отчаянным голосом кричать это одно слово: – Never! Never![69] – которое вдруг приобретает такой трагический смысл, точно в нем действительно выражена невозможность что-либо когда-либо в чем-либо изменить.

Иду дальше – мрачный дом, гостиница. На гостинице надпись: «Только для мужчин». «For men only». Каких мужчин? Таких, как тот, который ничего не забывает? или таких, которые все забыли?

Еще дальше – кабаре: «Bowery – Folies». У стойки на высоких табуретах сидят неподвижные, молчаливые, пьяные люди. А на эстраде старые женщины с перьями на голове танцуют канкан, подымая неверными движениями голые ноги с чудовищно надутыми синими жилами. Глаза у них усталые, на морщинистых лицах и шеях блестит пот.

Потом вхожу – это уже недалеко от китайского квартала – в кафе, где за стойкой суетится старый китаец с золотыми передними зубами. И там я вижу лицо, которое до сих пор преследует меня, – я никогда не видел ничего страшнее: это огромный человек с остановившимися глазами на физиономии непередаваемого цвета – помесь негра с китаянкой или китайца с негритянкой. Ни в каком film d'pouvante[70] я ничего более страшного не видел. А такие глаза я видал, много лет тому назад, на одной из ферм во Франции, у взбешенного быка-производителя.

* * *

В одном из русских ресторанов Парижа за столиком сидят двое – бывший военный прокурор с длинными усами желтого цвета и оловянными глазами, чрезвычайно вежливый – «как вы изволили заметить», «я позволю себе сделать некоторые примечания» и так далее, – и дама необыкновенно свирепого вида с густыми седыми бровями. Обоим под восемьдесят. На стенах вокруг них картины: тройки, бородатые ямщики, дуги, колеса, полозья саней. Дама говорит хриплым голосом: – Василий Петрович недавно скончался. Какой человек был! Я его прекрасно знала. Пользовался всеобщим уважением. Вы знаете, он служил в том полку, который писатель Куприн вывел в «Поединке». Василий Петрович был начальником хозяйственной части. Солдаты так о нем и говорили – отец. До него был другой – просто ужас: солдаты ходили чуть ли не оборванные, кормили Бог знает как, а он все в карты играл. Ну, и кончилось дело растратой, конечно. А Василий Петрович – при нем часть прямо в рай попала. Солдаты сыты, довольны, все вовремя, обмундирование – лучше не бывает. Офицерам – один обед, другой обед. Прямо на руках носили. А отчетность в таком порядке, что никогда такой и не бывало.

По седым густым бровям пробегает какое-то движение – так рожь гнется под ветром. Потом дама говорит:

– И в первый же год тридцать тысяч в банк положил.

Бывший военный прокурор качает головой – глаза его силятся изменить выражение, но взгляд его больше не повинуется ему, и они остаются такими же оловянными, как всегда.

Такими они оба врезались в мою память: свирепое лицо и брови старухи, оловянный взгляд бывшего военного прокурора – и между ними, в далеком, воображаемом пространстве, – призрак покойного Василия Петровича, такого уважаемого человека.

В некрологической заметке о нем было написано: «Да будет ему легка земля чужой страны, куда его забросила судьба, далеко от той России, которую он так любил и бескорыстному служению которой он отдал свои лучшие годы».

Нищий*

Наверху, на Елисейских полях, где в это зимнее время уже с четырех часов дня зажигались световые рекламы и освещались витрины огромных кафе, шли ледяные дожди со снегом, а внизу, в длинных переходах метро, воздух был теплый и неподвижный. Посередине одного из этих переходов, всегда на том же самом месте, стоял старый, оборванный человек без шапки, с грязно-розовой лысиной, вокруг которой, над висками и над затылком, торчали во все стороны седые волосы. Как большинство парижских нищих, он был одет во что-то бесформенное. И его пальто и его штаны имели такой вид, точно они никогда не были другими, как будто их сделали по заказу именно такими, с этими мягкими складками, с этим отсутствием сколько-нибудь определенных линий и контуров, как платье или рубище, в которое одевались бы люди, принадлежавшие к какому-то другому миру, а не к тому, который их окружал. Этот человек стоял недалеко от слепого юноши, игравшего на гармонии целыми часами одну и ту же мелодию – «Болеро» Равеля, между двумя рекламами: на одной был изображен ухмыляющийся усатый мужчина, державший в руке чашку кофе, марка и качество были указаны внизу, в том месте, где тело этого человека было отрублено прямой линией, под которой было сказано, что лучшего кофе не бывает. На второй рекламе юная блондинка с блаженно счастливым выражением фарфорово-розового лица развешивала на веревке простыни мертвенно-белого цвета, выстиранные в теплой воде, куда был всыпан особенный порошок, придающий белью невиданную белизну. Огромные бумажные листы с этими рекламами годами висели на одном и том же месте, так же, как годами там стоял старый нищий, такой же неподвижный, как усатый мужчина с чашкой кофе и блондинка с застывшей на бумаге рукой, протянутой к простыне. Но он не видел этих реклам; вернее, они не вызывали никакого отражения в его глазах, и если бы его спросили, что было на этих листах бумаги, он не мог бы вспомнить.

Но его никто ни о чем не спрашивал. Уже много лет, с тех пор как он стал нищим, одной из особенностей его существования было то, что он почти перестал говорить, не только оттого, что он этого не хотел, а еще и потому, что в этом не было никакой необходимости. Слова, и их значение, так же давно потеряли для него свой прежний смысл, как все то, что предшествовало его теперешней жизни. Однажды он увидел брошенную кем-то газету: она лежала на сером полу коридора метро, и на первой ее странице огромными буквами были напечатаны слова: «Война в Корее». Он посмотрел на газ