[72], слово, трудно переводимое на другие языки. И вот теперь я убедился, что это не так. Наша мускульная и нервная система – эта неодухотворенная, казалось бы, совокупность тканей и узлов – тоже обладает воображением. Потому что чем другим, как не воображением мускулов и нервов, можно объяснить это ощущение в пальцах ампутированной ноги?»
«Я думаю о другом. Какая странная профессия – фабрикант искусственных ног и рук и какая странная отрасль промышленности!»
Содержание этого письма, такого же длинного, как остальные, сводилось к тому, что Иванову необходимо купить искусственную ногу и что у него на это нет денег. Все его письма, впрочем, всегда содержали просьбу о помощи, – но никогда эта просьба не была выражена прямо. Каждое письмо – это был рассказ, и все они были написаны в таком тоне, точно Иванов обращается к людям, которые не могут его не понять, которые вместе с ним склонны рассуждать о превратностях судьбы и о печальной участи их корреспондента. Почти в каждом письме Иванов задавал себе вопрос – имеет ли он, в сущности, моральное право просить кого бы то ни было о помощи? Но этот вопрос носил часто риторический характер.
Среди тех, кому Иванов посылал свои письма, были, судя по всему, самые разнообразные люди, что было видно по содержанию этих писем. Нельзя было не удивиться разнообразию тем, которые обсуждал Иванов – в зависимости от того, кому было написано письмо. Он писал об экономической эволюции мира, о перерождении форм капитализма, о политике, о будупщости Франции и ее историческом прошлом, о западной культуре. Были письма, в которых речь шла о последних веках Византии, о живописи, о литературе – и во всем этом у Иванова были необыкновенные познания. Но особенно патетический тон был характерен для тех писем, которые посылались людям духовного звания и где речь шла о религии. С одним и тем же неизменным вдохновением Иванов писал о католицизме – «в конце концов, история христианства есть история католической церкви, что бы ни говорили об этом те или иные люди, каковы бы ни были ужасы инквизиции, исчезнувшие, растворенные в неизменном и постоянном Возрождении христианской веры в несравненном сиянии Спасителя», о лютеранстве – «только Лютер, только он, понял опасность окостенения христианства, оцепенения и неподвижности его образов, и без него мы не знали бы, что такое настоящая вера», о буддизме – «если мы совершенно объективно должны констатировать, что основное отличие монотеистической религии от разных видов языческих верований, примеры которых нам дают, в частности, Эллада и Рим, – заключается в том, что язычеству чуждо созерцание, вне которого мы не можем себе представить монотеизма, то религия, в которой главную роль играл этот торжественный акт созерцания, это, конечно, буддизм». И к каждому письму была приложена коротенькая лента бумаги с датой его отправки, получения ответа и чека.
Я просидел несколько часов над этими письмами. В каждом из них Иванов менялся: после архитектора появлялся инженер, после инженера бывший преподаватель истории. Я читал и думал о том, какие мучительные усилия воображения были нужны автору этих писем. После этого, конечно, не оставалось больше сомнений в том, откуда Николай Францевич брал средства на жизнь: вторая квартира в бедном районе Парижа, фальшивые бумаги на имя Иванова, которого никогда не существовало, и упорный, многолетний труд. Итальянка несколько раз входила в кабинет, где я сидел, и потом уходила. Я ей сказал под конец, ничего не объясняя, что эти письма она может уничтожить, попрощался и поехал домой.
Был летний вечер, я сидел в своем кресле и думал о том, что я только что узнал. То, что никакого Иванова никогда не было, казалось мне, в конце концов, не таким важным. Не так уж важно было и то, что Николай Францевич зарабатывал деньги именно таким способом. Самое важное было другое: то, что Николая Францевича, того, каким мы все его знали и помнили, – тоже не было, несмотря на обманчивую его вещественность, – квартира, обеды и итальянка. Та изменчивость форм, в которой проходило его существование, то неправдоподобное множество превращений, о котором, свидетельствовали его письма, все это были, быть может, его судорожные и безуспешные попытки воплощения, бесплодное стремление найти свое место в мире, которое, в силу неизвестных причин, было давно потеряно, как воспоминание о прошлом, которого не могли восстановить никакие усилия памяти и воображения. А кроме того, никакая созерцательная философия и назидательное чтение Боссюэ и Декарта не могли спасти Николая Францевича – в той мере, в какой он существовал, – от этой постоянной лжи, от сознания своей тягостной вины перед доверчивыми людьми, которым он писал свои письма и к которым он обращался во имя тех положительных принципов, которых его жизнь была жестоким и непоправимым отрицанием. Все было ложью и химерой – и его философия, и его жизнь, и эпистолярная литература Иванова, все было неверно и обманчиво, вплоть до календарной даты его похорон, потому что Николай Францевич, которого я знал столько лет и в реальность которого я не мог поверить до конца, растворился и исчез в той пустой могиле, куда был опущен его пустой гроб, не тогда, когда была произнесена речь о несуществующих заслугах этого несуществовавшего человека, а несколькими днями позже, в тот летний вечер, когда я вернулся домой после чтения писем Иванова.
Из записных книжек*
Я ездил каждое лето на юг Франции и неоднократно замечал, что на Ривьере много таких людей, которые редко встречаются в других местах; вернее, в других местах их присутствие и их количество могло показаться странным, в то время как здесь, в окрестностях Ниццы, Канн или Ментоны, это казалось совершенно естественным. Чаще всего это были очень пожилые люди, кончавшие свою жизнь под южным солнцем. Именно там, недалеко от Антиба, жил старый человек, который поразил меня какой-то особенной сосредоточенностью своего взгляда, точно он, не переставая, думал о чем-то очень важном. Он оказался русским художником, звали его Петр Петрович, и, по его словам, в давние времена он занимал очень значительную, хотя несколько странную, должность: он неизменно находился при императоре Николае Втором в качестве придворного живописца батальных сцен. Но это было, – то есть батальная живопись при дворе Николая Второго, – чрезвычайно давно, а теперь Петр Петрович доживал свой век в одной из русских богаделен на Ривьере. Он удивил меня тем, что назвал всю итальянскую живопись незначительной; он предпочитал ей русских художников девятнадцатого столетия, но особенно хвалил одного из современных живописцев, фамилии которого он точно не помнил – не то Иванов, не то Николаев.
Он не любил Францию, не любил моря и сказал мне, что предпочитает Испанию, где он прожил много лет и где его называли дон Педро. – Но вообще моя стихия, – сказал он (мы шли с ним по берегу моря), – это степи. Мое подлинное призвание – это архитектура, и поэтому, в течение долгого времени, я не мог спать днем, от двух до четырех часов. – Простите, но какое отношение архитектура имела к тому, что вы не могли спать после обеда? – Самое непосредственное, – сказал он. – Я это выяснил благодаря помощи моего друга, мадридского епископа, дона Антонио. Он однажды меня спросил: почему вы никогда не спите днем, дон Педро? – Не могу заснуть, дон Антонио. – Необходимо узнать причину этого, – ответил мой друг. – Постарайтесь заснуть хотя бы к вечеру и увидеть какой-нибудь сон. Он даст нам ответ на все. И вот, представьте себе, я заснул и вижу сон: будто я отдаю распоряжения, находясь в подвале строящегося здания. Вдруг вижу, ко мне приближается женщина с кинжалом в руке. На дворе жаркий день и высокое солнце. Я вскрикиваю и просыпаюсь. Я рассказал этот сон дону Антонио, который сразу же все понял. – Ну, теперь все ясно, дон Педро. Вы были архитектором, и эта женщина, по неизвестным причинам, убила вас ударом кинжала. Это было днем, в часы сиесты, – и вот воспоминание о том, что вы были убиты именно в это время, мешает вам спать после обеда. – Я потом подумал и подсчитал, – действительно, это так и должно было происходить. А было это, я думаю, во второй половине пятнадцатого столетия.
Петр Петрович говорил об этом без тени нерешительности в голосе, ему все было ясно – и способности дона Антонио в качестве толкователя снов, и это убийство, которое вот уже несколько столетий мешало Петру Петровичу спать днем, и даже время, когда оно произошло, – не начало, не конец, а именно вторая половина пятнадцатого столетия.
Через несколько дней после этого разговора Петр Петрович спросил меня, не я ли автор такого-то рассказа, напечатанного в таком-то русском журнале. Когда я ответил утвердительно, он сказал голосом, не лишенным, как мне показалось, некоторой торжественности:
– В таком случае я прошу вас зайти ко мне.
Он жил в маленькой комнате, на стенах были развешены картины средних размеров, на которых, действительно, были изображены сражения, главным образом между всадниками, причем у Петра Петровича было очень своеобразное представление о пропорциях. На одной из этих картин, например, привлекшей мое внимание, была нарисована небольшая лошадь, и на ней сидел огромный мужчина с саблей, которой он рубил своего врага. Выражение его глаз было меланхолически-задумчивым. По-видимому, Петр Петрович именно таким странным образом представлял себе бой в конном строю.
Петр Петрович пристально на меня посмотрел и попросил показать ему ладони моих рук. Он долго их рассматривал, потом вздохнул и сказал:
– Милостивый государь, вы умерли два года тому назад.
После объяснения причин, по которым Петр Петрович не мог спать днем, меня не очень удивило то, что, по его словам, я умер два года тому назад. Но все-таки это прозвучало настолько неожиданно, что я спросил:
– А как вы понимаете, Петр Петрович, тот факт, что я не сумел, так сказать, отдать себе в этом отчет? Или, может быть, говоря о смерти, вы имеете в виду нечто другое, чем прекращение существования?