Том 3. Романы. Рассказы. Критика — страница 121 из 135

пь», «Палата номер шесть». Как-то, во время литературного разговора, один из моих друзей сказал: «Если бы Толстой не участвовал в обороне Севастополя, он не мог бы написать „Войну и мир“». Об этом я не берусь судить, да и вообще нет ничего более опасного в таких вещах, чем сослагательное наклонение. Но то, что я знаю – это, что никто из защитников Севастополя, кроме Толстого, не написал «Войны и мира» и никто не мог бы написать.

Чехов не мог бы так хорошо знать русский народный быт, если бы не был врачом – совершенно верно. Но какие другие врачи, которые тоже прекрасно знали этот быт, написали бы то, что написал Чехов? Нет, его биография – повторяю – его творчества, конечно, не объясняет и не может объяснить. И если надо непременно оставаться в пределах этой схемы – жизнь и творчество то, я думаю, более правдоподобным кажется утверждение, что не жизнь Чехова определила его творчество, а его творчество определило его жизнь. Как все замечательные писатели, он слишком много увидел, слишком много понял, слишком много создал. У него не было тех титанических сил, которые объясняют удивительное долголетие некоторых гениев – Тициана, Микеланджело, Гете или Толстого. Тот груз, который он поднял, – вся эта бесконечная русская печаль, вся безвыходность этой бедной жизни, вся эта безнадежность, это сознание, что ничего нельзя изменить, – этот груз был слишком тяжел для него, и он не выдержал, надорвался и ушел, не оставив в том, что он написал, ни надежд, ни обещаний лучшего будущего.

Памяти Александра Гингера*

Передо мной – недавно вышедшая книга стихов Александра Гингера «Сердце» с его фотографией, очень похожей: именно таким он был в эти последние месяцы своей жизни. То, что он решил поместить свой портрет в этой книге, и то, с какой нехарактерной для него энергией он занимался ее изданием, торопясь во что бы то ни стало ее закончить и выпустить, все это показывает, что он лучше чем кто-нибудь знал, что ему остается мало времени до перехода в иной мир, – перехода, которого он ждал со своим обычным спокойным мужеством.

Трудно найти нужные слова, чтобы сказать о жизни и смерти этого удивительного человека. Он был ни на кого не похож ни в чем, начиная с манеры говорить и кончая манерой одеваться. Его неожиданные, срывающиеся интонации и четкое разделение фраз в разговоре, фонетические подъемы и провалы в чтении стихов – так никто не говорил и не читал, кроме Гингера. И никто не одевался, как он. Зимой он носил вместо пальто какую-то удивительную накидку, сшитую по специальному заказу, похожую на шинели начала девятнадцатого века в России и, конечно, единственную в Париже. Под пиджаком плотной материи у него была клетчатая рубашка без галстука, на ногах башмаки с необыкновенно толстой подметкой, которые можно было купить только в одном магазине, в районе, где живут барышники и конюхи. И в таком виде он мог идти в гости, к друзьям или на литературный вечер. Его лицо, резко некрасивое, нельзя было не запомнить. Его стихи – в этом тоже нельзя было ошибиться – было невозможно приписать кому-нибудь другому.

На прозаизмами богатой лире

Распространиться разрешите мне

О трех страстях, известных в этом мире.

О женщинах, о картах, о вине.

То, что он писал, никогда не было похоже на стихи кого бы то ни было из других поэтов. Он прекрасно знал поэзию – русскую и французскую, – к тому же в литературе у него был непогрешимый вкус, то, что в музыке называется абсолютным слухом. Но когда он сам начинал писать, это было так, как если бы никто до него никогда не сочинял рифмованных строк.

О нехорошем горе несуразном

Ломаем перья, голосом поем…

Люди, недостаточно знавшие Гингера, не могли его понять. То, что было для него естественным, они считали деланным: не говорят так люди, не одеваются так, не пишут, злоупотребляя архаическими словообразованиями:

Оттого-то широкораменный

Нам не люб низколобый атлет.

Но Гингер не притворялся и не искал оригинальности. Он просто не шел на компромиссы, на уступки: одеваться надо так, в стихи не следует включать некоторые слова, уместные только в прозе. И в преломлении его восприятий все менялось и приобретало особый характер. Наш общий друг Р. как-то сказал ему, – это было давно, в тридцатых годах:

– Гингер, ты помнишь сказку Андерсена о солдате и огниве? Вот взял бы и написал об этом несколько слов.

Через два дня, когда мы опять встретились, Гингер сказал Р.:

– Ты знаешь, я сочинил восемь строк. И прочел:

И как бы немо иль гугниво

Ни проходила жизнь моя,

Солдата и его огниво

Наверно не забуду я.

И помню, было три собаки

С глазами разных величин,

Передник ведьмин у рубаки,

И не боится нижний чин.

Не было человека, который бы относился и к себе самому и к своему творчеству более объективно, который был бы более чужд той мании величия, которой – в той или иной степени страдают почти все поэты и писатели. И за его внешними чудачествами, за всем тем, чем он так резко отличался от других, не всегда легко было угадать две основных его особенности: своеобразную, спокойную мудрость – я не могу найти другого слова – и столь же спокойное мужество.

Гингер бывал иногда, – это было до второй мировой войны, – у известного советского писателя, часто приезжавшего в Париж, которого он давно знал. Как-то он спросил меня, что я о нем думаю.

– Как о писателе или как о человеке?

– И о том и о другом.

– Писатель он, по-моему, плохой, – сказал я. – А как к человеку, к нему можно, по-моему, только испытывать презрение.

Трудно передать выражение глаз Гингера. В них была мягкая насмешка и за ней что-то очень далекое и неопределенное.

– Это все ваше душевное богатство? Больше у вас нет ничего по отношению к этому человеку?

– Кажется, нет, милый друг, – сказал я. – А у вас?

– Презрение к нему вещь понятная, – сказал он, – хотя, вероятно, никого не надо презирать. Но я по отношению к нему испытываю еще жалость.

– Вы знаете, почему я буддист? – спросил он меня однажды. – Меня всегда привлекало это непрекращающееся пантеистическое движение, это понимание того, что ничто не важно и что важно все, этот синтез отрицания и утверждения, который дает нам единственную возможность гармонического видения мира. Собственно, не мира, а миров, которые возникают, исчезают, появляются вновь в преображенном виде, и время – это только бессильный свидетель их бесконечного смещения. Я верю, что ничто не исчезнет бесследно. И если бы я в это не верил, если бы лучшие вещи в нашей жизни были обречены на безвозвратную гибель, было бы слишком трудно, слишком тягостно жить, вы не думаете?

Потом, перейдя на свой обычный шутливый тон, он прибавил:

– Меня удивляет, что вы об этом не думали, и что вы сами не чувствуете себя в какой-то степени буддистом. Вы же все-таки считаете себя человеком полуинтеллигентным, и мы с вами почти одновременно были в университете.

Четыре года германской оккупации Парижа, когда Гингер рисковал своей жизнью каждый день, дорого стоили всем его друзьям. Убедить Гингера в том, что он должен уехать из Парижа и уж во всяком случае не ходить по городу целыми днями, не было никакой возможности.

– Ах, все это ужасно преувеличено, – говорил он. – Я убежден, что меня не арестуют. Вы знаете, я недавно попал в облаву. Полицейский на меня посмотрел и потом буквально сказал мне следующее:

– Один ваш вид у меня вызывает отвращение. Уходите отсюда, – и я ушел.

Его приходили арестовывать четыре раза – и каждый раз совершенно случайно его не было дома. Иногда по городу распространялись слухи, что ночью может быть очередная облава на евреев. Тогда я заходил к Гингеру и уговаривал его ночевать у меня. Это происходило вечером. Гингер говорил жене, которая была в другой комнате, Анне Присмановой – она была христианка, и ей арест не угрожал:

– Аня, это опять пришел Газданов. Он уверен, что ночью может быть облава, и предлагает мне ночевать у него. Что вы об этом думаете?

После долгих переговоров он соглашался, и мы шли ко мне.

– Откуда у вас эта суетливость, – говорил он по дороге, – и этот хронический страх? Вы должны быть храбрее, вы же кавказец по происхождению. Правда, вы не родились на вершине какого-нибудь Казбека – это смягчающее обстоятельство. Кофе у вас утром будет? Я привык по утрам пить кофе.

Дня через три, встречая меня, он говорил: – Вот я опять из-за вас провел ночь вне дома, а облавы никакой не было.

За несколько дней до взятия Парижа союзными войсками Гингер пришел ко мне и предложил идти играть на бильярде.

– Вы с ума сошли, – сказал я, – какой там бильярд? Вам надо теперь сидеть где-нибудь в подвале и ждать пока уйдут немцы.

– Ах, эта ужасная ваша трусость, – сказал он. – Чего вы боитесь?

– Неужели вам нужно объяснять? Я не еврей, я ничем не рискую. Но вы способны когда-нибудь подумать о себе?

– Я тоже не еврей, – сказал он, – вы же знаете, что я буддист. Слушайте, тоска смертная, идем играть.

В конце концов я согласился, и мы отправились в бильярдную. Кафе, где это происходило, было разделено на две части: в одной была стойка, за которой люди пили те сомнительные жидкие суррогаты, которые подавались в парижских кафе во времена оккупации, в другой стоял бильярд. Мы начали играть – и буквально через десять минут в кафе вошло несколько человек в немецкой военной форме: облава, гестапо. Они арестовали и увели около половины клиентов. Потом один из немцев заглянул в бильярдную, увидел Гингера и меня, молча посмотрел на нас и ушел.

– Видите, – сказал Гингер, – мой расчет был правильный. Что мог подумать этот человек? На это легко ответить: если эти два субъекта в такие дни террора и войны проводят время в бильярдной игре, то это значит, что они, по всей вероятности, не члены подпольной организации и уж наверное не евреи. Ну вот. А вы боялись.