Он был страстным игроком – всю свою жизнь.
– Многие не ценят Гумилева, – сказал он как-то. – А у него есть неплохие строки. Вы помните?
И в заплеванных тавернах
С поздней ночи до утра
Мечут ряд колод неверных
Завитые шулера.
Сам Гингер неоднократно писал об игре.
Вот изменяется чудесно
Несчастных сдач неправый ряд
Четыре дамы жмутся тесно
И о блаженстве говорят.
. . . . . . . . . . . . . . .
А масть приходит ежечасно
И квинту вражескую бьет.
Мне внятен, Эрмий, шепот страстный,
Твоих судеб высокий ход.
– Я, вероятно, мог бы проиграть состояние, – говорил он. – Но это остается в сослагательном наклонении, потому что у меня его никогда не было.
Он был человеком атлетического сложения, любил спорт, солнце, воздух – и так бесконечно тягостно было видеть его медленное угасание в последние месяцы его жизни, смотреть на его руки, которые стали худыми и тонкими, как у ребенка, на его потухшие свинцовые глаза. То, о чем он думал и говорил больше всего в эти дни, была его книга. Он точно хотел подвести итог своей жизни. И когда все, что связывало его с этим миром – одним из миров, – постепенно стало уходить от него, то последнее, что оставалось, это была поэзия.
Средь ночи добровольно пленной,
При поощреньи щедрой тьмы
Мы пишем письма всей вселенной,
Живым и мертвым пишем мы.
Мы пишем, как жених невесте,
Нам перебоев не унять.
Чужим и дальним шлем мы вести
О том, чего нельзя понять.
Мы прокричим, но не услышат.
Не вспыхнут и не возгорят,
Ответных писем не напишут
И с нами не заговорят.
Тогда о чем же ты хлопочешь,
Тонический отживший звон,
Зачем поешь, чего ты хочешь,
Куда из сердца рвешься вон?
О поэзии Гингера можно было бы, конечно, написать исследование и, вероятно, это будет когда-нибудь сделано. В общем, о ней надо сказать то же, что о нем самом – ни на кого не похоже, никто не был таким, никто не писал, как он. В ней не было соблазнительной легкости, не было пронзительных лирических нот, не было «красивости». Кто, кроме Гингера, мог бы написать, например:
Эстафетный бег являет взорам
Зрелище, которому найти
Невозможно равного: с которым,
Муза, не тебе ли по пути?
Муза, ты бродячему сюжету
Передачи факела верна,
Если ты о жизни скажешь свету.
Об огне ты говорить должна.
Или другое:
Я люблю на себя непохожих,
Пехотинца, месящего грязь,
Иль лубочного всадника тоже.
Под шрапнелью держащего связь.
Я знал Гингера без малого сорок лет – срок долгий для человеческой жизни, видел его в разных обстоятельствах, и он был одним из немногих людей, о которых можно сказать, что никакие испытания и никакие соблазны не заставят его изменить тому, о чем он никогда не говорил, но вне чего его нельзя было себе представить: мужество, верность в дружбе, душевная мягкость, которую он старался скрыть. Его суждения о людях были чаще всего неумолимо верны и ввести его в заблуждение было очень трудно, он знал цену всем, с кем его сталкивала судьба.
Но он никогда не осуждал тех, кто явно заслуживал осуждения, сознавая свое органическое, если так можно сказать, превосходство над ними – превосходство, которое он упорно отрицал.
И вот наступили страшные дни, когда он понял, что он обречен и когда это поняли мы, его друзья. Он давно уже писал об этом.
Не так ли в зрении сердечном
Есть возрасты и времена?
Все переменно, все конечно
И жизнь по-разному смутна.
Но постоянно умозрима
Успокоительная ночь.
Случайное проходит мимо,
Условное уходит прочь.
Дела отчаянья и розни
Бесповоротно отмети:
Ревнуй о том, чтоб к смерти поздней
С бесстрашным сердцем подойти.
В потухших его глазах, в неверном и слабом пожатии его руки, в которой не оставалось силы, чувствовалась последняя усталость, та усталость, за которой неминуемо следует смерть. Он уже не вставал с кровати – и ему больше не суждено было встать. Но то, чего в нем не было, это страха смерти. Он оставался наедине с ней, зная, что борьба невозможна, но я убежден, что того последнего, невыносимого ужаса, который вызывает приближение смерти, он не испытывал. И он ждал ее прихода с тем непоколебимым душевным мужеством, с каким он прожил всю свою жизнь.
Осоргин*
В 1942-ом году, незадолго до своей смерти, русский эмигрантский писатель Михаил Андреевич Осоргин, уехавший из Парижа в 1940 году, когда к столице Франции подходили германские войска, и поселившийся в маленьком местечке одной из французских провинций так называемой свободной, то есть не оккупированной зоны, писал одному из своих знакомых:
«Я рад был узнать, что Вы так же относитесь к тому, что происходит, как я. Никакая <нрзб.> победы не может оправдать ни душевной низости, ни преступлений. И каковы бы ни были успехи Гитлера, его режим остается одним из самых отвратительных в истории человечества».
«Победителей не судят». С этим Осоргин никогда не мог бы согласиться. Он принадлежал к числу тех людей, для которых сила или военная мощь того или иного государства никогда не могут быть решающим доводом и не могут повлиять на их суждения. Если бы он жил в Советском Союзе, он кончил бы свои дни на Колыме. Если бы он жил в Гитлеровской Германии, было бы то же самое, с той разницей, что вместо Колымы, <нрзб.> бы <нрзб.> или Дахау.
В Малой Литературной Энциклопедии Осоргину уделено двадцать три строки. В заметке о нем сказано, что во время Второй мировой войны он занял патриотическую позицию и подвергался преследованиям нацистов. В одной короткой фразе две ошибки: патриотической позиции Осоргин не занимал и преследованиям нацистов не подвергался. К слову «патриотизм» он, как все настоящие патриоты, то есть люди, любящие свою родину, относился резко отрицательно. «Быть против своей страны может только человек патологически ненормальный. <Говорить?> о своей любви к родине тоже не следует, это все равно, как хвастаться тем, что человек не вор, не мерзавец или не последний трус». Вторая ошибка – преследованиям нацистов Осоргин не подвергался хотя бы потому, что находился в той части Франции, которая не была оккупирована гитлеровской армией. Пострадала его парижская библиотека, которую разграбили агенты гестапо, кажется, при непосредственном участии одного второсортного русского журналиста, видного коллаборант<а>, который уже стал советским патриотом, – таких превращений было много после войны, – уехал в Сов<етский> Союз и живет теперь в Москве.
Памяти А. С. Альперина*
Умер Абрам Самойлович Альперин, один из самых удивительных и замечательных людей, каких я знал. Он был широко известен в русской колонии Парижа, и ни одно благотворительное общество не обходилось без его участия. Он был нетороплив и медлителен в движениях, но все успевал делать, и каким-то непонятным образом у него на все хватало времени. О его благотворительной деятельности можно было бы написать целую книгу. Но мне хотелось бы сказать о нем, как о человеке.
Я знал его много лет, и с самого начала почувствовал в нем то, что чувствовали все, кто с ним сталкивался, не исключая начальников немецкого концентрационного лагеря в Компьене, где он был выбран старостой своими товарищами по заключению: это его власть над людьми.
Это трудно было назвать иначе, но следует уточнить, что эта власть объяснялась его несравненным обаянием и его исключительными душевными качествами. Сопротивляться ему было невозможно – и ни у кого, впрочем, не было желания ему сопротивляться. Его собственные, личные интересы в его жизни никакой роли не играли.
Много лет тому назад я, по его совету, обратился к очень известному адвокату в Париже. Я позвонил ему по телефону, он довольно резко мне ответил, что у него нет времени заниматься моим делом, и повесил трубку. Тогда я вызвал его еще раз и сказал:
– Мне предложил обратиться к вам г. Альперин.
– Ради Бога, извините меня, – сказал адвокат, – я этого не знал. Я в вашем распоряжении, когда угодно.
Однажды Абрам Самойлович вызвал меня к себе, дал мне конверт с довольно крупной суммой денег и объяснил, что эти деньги надо передать нашему общему знакомому, который очень нуждался, но никогда ни к кому не обращался за помощью.
– Он ни в коем случае не должен знать, что деньги эти ему посылаю я, – сказал он, – потому что тогда он их не возьмет. Придумайте что хотите, но вручите ему эти деньги. Помните, что я на вас рассчитываю.
Я никогда, мне кажется, так не напрягал своего воображения, как тогда. В конце концов, я изобрел сложную историю, в которой не было ни слова правды, и сказал моему знакомому, что получил крупный аванс за книгу, которую я мог написать только потому, что пользовался его советами, и что я поступил бы нечестно, если бы оставил все деньги себе: их следовало разделить пополам. После долгих колебаний он согласился.
Выполнив поручение, я сказал Абраму Самойловичу:
– Я никогда себе не представлял, что мне придется так лгать.
– Это один из тех случаев, – ответил Альперин, – когда можно сказать, что цель оправдывает средство. Мысль эта вообще аморальная, но, как видите, не всегда.
Потом он прищурил глаз, засмеялся и сказал: