Том 3. Романы. Рассказы. Критика — страница 122 из 135

Он был страстным игроком – всю свою жизнь.

– Многие не ценят Гумилева, – сказал он как-то. – А у него есть неплохие строки. Вы помните?

И в заплеванных тавернах

С поздней ночи до утра

Мечут ряд колод неверных

Завитые шулера.

Сам Гингер неоднократно писал об игре.

Вот изменяется чудесно

Несчастных сдач неправый ряд

Четыре дамы жмутся тесно

И о блаженстве говорят.

. . . . . . . . . . . . . . .

А масть приходит ежечасно

И квинту вражескую бьет.

Мне внятен, Эрмий, шепот страстный,

Твоих судеб высокий ход.

– Я, вероятно, мог бы проиграть состояние, – говорил он. – Но это остается в сослагательном наклонении, потому что у меня его никогда не было.

Он был человеком атлетического сложения, любил спорт, солнце, воздух – и так бесконечно тягостно было видеть его медленное угасание в последние месяцы его жизни, смотреть на его руки, которые стали худыми и тонкими, как у ребенка, на его потухшие свинцовые глаза. То, о чем он думал и говорил больше всего в эти дни, была его книга. Он точно хотел подвести итог своей жизни. И когда все, что связывало его с этим миром – одним из миров, – постепенно стало уходить от него, то последнее, что оставалось, это была поэзия.

Средь ночи добровольно пленной,

При поощреньи щедрой тьмы

Мы пишем письма всей вселенной,

Живым и мертвым пишем мы.

Мы пишем, как жених невесте,

Нам перебоев не унять.

Чужим и дальним шлем мы вести

О том, чего нельзя понять.

Мы прокричим, но не услышат.

Не вспыхнут и не возгорят,

Ответных писем не напишут

И с нами не заговорят.

Тогда о чем же ты хлопочешь,

Тонический отживший звон,

Зачем поешь, чего ты хочешь,

Куда из сердца рвешься вон?

О поэзии Гингера можно было бы, конечно, написать исследование и, вероятно, это будет когда-нибудь сделано. В общем, о ней надо сказать то же, что о нем самом – ни на кого не похоже, никто не был таким, никто не писал, как он. В ней не было соблазнительной легкости, не было пронзительных лирических нот, не было «красивости». Кто, кроме Гингера, мог бы написать, например:

Эстафетный бег являет взорам

Зрелище, которому найти

Невозможно равного: с которым,

Муза, не тебе ли по пути?

Муза, ты бродячему сюжету

Передачи факела верна,

Если ты о жизни скажешь свету.

Об огне ты говорить должна.

Или другое:

Я люблю на себя непохожих,

Пехотинца, месящего грязь,

Иль лубочного всадника тоже.

Под шрапнелью держащего связь.

Я знал Гингера без малого сорок лет – срок долгий для человеческой жизни, видел его в разных обстоятельствах, и он был одним из немногих людей, о которых можно сказать, что никакие испытания и никакие соблазны не заставят его изменить тому, о чем он никогда не говорил, но вне чего его нельзя было себе представить: мужество, верность в дружбе, душевная мягкость, которую он старался скрыть. Его суждения о людях были чаще всего неумолимо верны и ввести его в заблуждение было очень трудно, он знал цену всем, с кем его сталкивала судьба.

Но он никогда не осуждал тех, кто явно заслуживал осуждения, сознавая свое органическое, если так можно сказать, превосходство над ними – превосходство, которое он упорно отрицал.

И вот наступили страшные дни, когда он понял, что он обречен и когда это поняли мы, его друзья. Он давно уже писал об этом.

Не так ли в зрении сердечном

Есть возрасты и времена?

Все переменно, все конечно

И жизнь по-разному смутна.

Но постоянно умозрима

Успокоительная ночь.

Случайное проходит мимо,

Условное уходит прочь.

Дела отчаянья и розни

Бесповоротно отмети:

Ревнуй о том, чтоб к смерти поздней

С бесстрашным сердцем подойти.

В потухших его глазах, в неверном и слабом пожатии его руки, в которой не оставалось силы, чувствовалась последняя усталость, та усталость, за которой неминуемо следует смерть. Он уже не вставал с кровати – и ему больше не суждено было встать. Но то, чего в нем не было, это страха смерти. Он оставался наедине с ней, зная, что борьба невозможна, но я убежден, что того последнего, невыносимого ужаса, который вызывает приближение смерти, он не испытывал. И он ждал ее прихода с тем непоколебимым душевным мужеством, с каким он прожил всю свою жизнь.

Осоргин*

В 1942-ом году, незадолго до своей смерти, русский эмигрантский писатель Михаил Андреевич Осоргин, уехавший из Парижа в 1940 году, когда к столице Франции подходили германские войска, и поселившийся в маленьком местечке одной из французских провинций так называемой свободной, то есть не оккупированной зоны, писал одному из своих знакомых:

«Я рад был узнать, что Вы так же относитесь к тому, что происходит, как я. Никакая <нрзб.> победы не может оправдать ни душевной низости, ни преступлений. И каковы бы ни были успехи Гитлера, его режим остается одним из самых отвратительных в истории человечества».

«Победителей не судят». С этим Осоргин никогда не мог бы согласиться. Он принадлежал к числу тех людей, для которых сила или военная мощь того или иного государства никогда не могут быть решающим доводом и не могут повлиять на их суждения. Если бы он жил в Советском Союзе, он кончил бы свои дни на Колыме. Если бы он жил в Гитлеровской Германии, было бы то же самое, с той разницей, что вместо Колымы, <нрзб.> бы <нрзб.> или Дахау.

В Малой Литературной Энциклопедии Осоргину уделено двадцать три строки. В заметке о нем сказано, что во время Второй мировой войны он занял патриотическую позицию и подвергался преследованиям нацистов. В одной короткой фразе две ошибки: патриотической позиции Осоргин не занимал и преследованиям нацистов не подвергался. К слову «патриотизм» он, как все настоящие патриоты, то есть люди, любящие свою родину, относился резко отрицательно. «Быть против своей страны может только человек патологически ненормальный. <Говорить?> о своей любви к родине тоже не следует, это все равно, как хвастаться тем, что человек не вор, не мерзавец или не последний трус». Вторая ошибка – преследованиям нацистов Осоргин не подвергался хотя бы потому, что находился в той части Франции, которая не была оккупирована гитлеровской армией. Пострадала его парижская библиотека, которую разграбили агенты гестапо, кажется, при непосредственном участии одного второсортного русского журналиста, видного коллаборант<а>, который уже стал советским патриотом, – таких превращений было много после войны, – уехал в Сов<етский> Союз и живет теперь в Москве.

Памяти А. С. Альперина*

Умер Абрам Самойлович Альперин, один из самых удивительных и замечательных людей, каких я знал. Он был широко известен в русской колонии Парижа, и ни одно благотворительное общество не обходилось без его участия. Он был нетороплив и медлителен в движениях, но все успевал делать, и каким-то непонятным образом у него на все хватало времени. О его благотворительной деятельности можно было бы написать целую книгу. Но мне хотелось бы сказать о нем, как о человеке.

Я знал его много лет, и с самого начала почувствовал в нем то, что чувствовали все, кто с ним сталкивался, не исключая начальников немецкого концентрационного лагеря в Компьене, где он был выбран старостой своими товарищами по заключению: это его власть над людьми.

Это трудно было назвать иначе, но следует уточнить, что эта власть объяснялась его несравненным обаянием и его исключительными душевными качествами. Сопротивляться ему было невозможно – и ни у кого, впрочем, не было желания ему сопротивляться. Его собственные, личные интересы в его жизни никакой роли не играли.

Много лет тому назад я, по его совету, обратился к очень известному адвокату в Париже. Я позвонил ему по телефону, он довольно резко мне ответил, что у него нет времени заниматься моим делом, и повесил трубку. Тогда я вызвал его еще раз и сказал:

– Мне предложил обратиться к вам г. Альперин.

– Ради Бога, извините меня, – сказал адвокат, – я этого не знал. Я в вашем распоряжении, когда угодно.

Однажды Абрам Самойлович вызвал меня к себе, дал мне конверт с довольно крупной суммой денег и объяснил, что эти деньги надо передать нашему общему знакомому, который очень нуждался, но никогда ни к кому не обращался за помощью.

– Он ни в коем случае не должен знать, что деньги эти ему посылаю я, – сказал он, – потому что тогда он их не возьмет. Придумайте что хотите, но вручите ему эти деньги. Помните, что я на вас рассчитываю.

Я никогда, мне кажется, так не напрягал своего воображения, как тогда. В конце концов, я изобрел сложную историю, в которой не было ни слова правды, и сказал моему знакомому, что получил крупный аванс за книгу, которую я мог написать только потому, что пользовался его советами, и что я поступил бы нечестно, если бы оставил все деньги себе: их следовало разделить пополам. После долгих колебаний он согласился.

Выполнив поручение, я сказал Абраму Самойловичу:

– Я никогда себе не представлял, что мне придется так лгать.

– Это один из тех случаев, – ответил Альперин, – когда можно сказать, что цель оправдывает средство. Мысль эта вообще аморальная, но, как видите, не всегда.

Потом он прищурил глаз, засмеялся и сказал: