– В ночь на двенадцатое февраля, господин инспектор.
Я не знал ничего обо всем, что происходило в это время, когда я был предоставлен своим собственным размышлениям. И я думал о том, что моя судьба решается сейчас, именно в эти дни, и что ее решение не зависит от меня ни в какой степени. Меньше, чем когда бы то ни было, все, что мне предстояло в жизни, могло определяться тем, что я из себя представлял, или тем, к чему я стремился. Я вернулся к этим же размышлениям позже и констатировал лишний раз, что это действительно не имело никакого значения. Важно было то, что существовала золотая статуэтка с квадратным срезом внизу, важно было то, что старый антиквар в очках и ермолке подробно описал ее полицейскому инспектору; важно было то, что Томас Вилкинс, владелец цветочного магазина в городе Чикаго, питал слабость к спиртным напиткам и женскому полу и отличался забывчивостью в пьяном виде. Важно было то, что была на свете Габи и что она работала в районе Больших бульваров. И важно было то, что в этом неправдоподобном соединении пьянства, пристрастия к цветам, продажных женских тел и малограмотных сутенеров возникало золотое воплощение великого мудреца, об учении которого никто из его кратковременных владельцев, ни Вилкинс, ни Габи, ни Гюгюс, ничего не знали – и в возможности его вещественного приближения ко мне заключалось мое спасение. А вместе с тем, что, казалось, кроме слепой и неумолимой механики случая, могло связать мою судьбу, мой длительный бред и мои блуждания с клиентурой цветочного магазина в столице одного из американских штатов, – клиентурой, существование которой позволяло Вилкинсу совершать поездки в Париж? С плохо залеченным сифилисом Габи и Гюгюса и с неизвестной мне жизнью индусского артиста, бесспорному и в какой-то мере крамольному искусству которого золотой Будда был обязан своим возникновением? Может быть, этот неведомый мастер, работая над статуэткой, надеялся, что через сотни или тысячи лет, воскресая и перевоплощаясь десятки и десятки раз, он достигнет наконец совершенства и станет почти похожим на величайшего мудреца всех времен и народов, – вместо того, чтобы, прожив обычную человеческую жизнь, не отмеченную ни одной особенной заслугой, умереть и проснуться парией и быть окруженным гениями тьмы. И я подумал, что, говоря с Павлом Александровичем о том, что и я мог бы, при известных условиях, стать буддистом, я был далек от истины, в частности, потому, что моя судьба в этой жизни слишком живо все-таки интересовала меня, и я нетерпеливо ждал своего освобождения.
Этот день наступил через три недели. Меня опять привели в кабинет следователя. Он поздоровался со мной – чего раньше никогда не делал – и сказал:
– Я мог бы вас не вызывать, но мне хотелось вас видеть и у меня оказалось немного свободного времени.
Он расстегнул свой портфель – и в следующую секунду я увидел в его руках золотого Будду.
– Вот ваш спаситель, – сказал он. – Его, однако, было не так легко найти.
Он внимательно смотрел на статуэтку.
– Вещь действительно замечательная, – сказал он, – но я не нахожу в ней никакого сходства со святым Иеронимом, и я боюсь, что это ваше сравнение чрезвычайно произвольно. Какую именно картину вы имеете в виду?
– Должен вам признаться, что я плохой знаток живописи, – сказал я. – Я имею в виду анонимную картину, на которую я обратил внимание в Лувре. Она приписывается, если не ошибаюсь, школе Синьорелли. Мне казалось, что в ее исполнении участвовали двое. Картина изображает святого Иеронима в религиозном экстазе. Он прижимает к голой груди камень, из-под которого течет кровь. Его лицо поднято к небу, глаза закатываются в священном исступлении, губы его старческого рта почти провалились; и в воздухе, над его головой, летит изображение Распятия. Мне казалось, что в исполнении картины участвовали двое, потому что воздушное Распятие выполнено небрежно и неубедительно по сравнению с необыкновенной силой выражения, вложенной художником в лицо святого Иеронима. Статуэтка меня поразила с первого же раза именно этим выражением экстаза, которое кажется таким неожиданным у Будды, потому что его лицо на всех его изображениях, которые мне пришлось видеть, олимпийски спокойно.
– Я надеюсь, что мы как-нибудь поговорим с вами об этом, – сказал он. – Сегодня вечером вы будете спать в вашей собственной постели. Амар еще не арестован, но это, конечно, вопрос времени.
– Ордер о моем освобождении уже подписан? – спросил я. – Я хочу сказать, могу ли я теперь разговаривать с вами как частное лицо?
– Конечно.
Тогда я привел ему свои соображения по поводу Амара и повторил ему то, о чем я думал неоднократно, именно, что Амар не был способен, по-моему, нанести удар такой силы и точности.
– Я его видел, – сказал я. – Это человек физически слабый, изнуренный, по-видимому, болезнью. Стоит посмотреть на одну его походку, – он волочит ногу, – чтобы убедиться в этом.
– Мне этот пункт тоже представлялся необъяснимым сначала, – ответил он. – Но впоследствии я имел возможность оперировать данными, которыми вы, конечно, не могли располагать.
– Именно?
– Результаты вскрытия – во-первых. Досье Амара – во-вторых.
– Что показало вскрытие?
– Удар был нанесен не обыкновенным ножом, а трехгранным оружием, несколько похожим на штык. Таким ножом бьют скотину на бойнях.
– Вы хотите сказать…
– Я хочу сказать, что до своей болезни Амар работал на бойнях в Тунисе.
– Да, – сказал я. – Я понимаю. Именно так это и должно было быть.
Вспоминая потом это время, я должен был констатировать преобладание в нем двух вещей: непривычной легкости и такого впечатления, точно я только что присутствовал при исчезновении целого мира. Это было новое и несколько тревожное чувство свободы, и мне все казалось, что в любую минуту это может прекратиться и что я вновь исчезну из этой действительности, поглощенный очередным приливом той иррациональной стихии, которая до сих пор играла такую значительную роль в моей жизни. Но каждый раз я убеждался, что мои опасения были напрасны или во всяком случае преждевременны.
Лида пришла ко мне, как только узнала о моем освобождении. На лице ее были следы слез, она не могла удержаться от всхлипываний, говоря о Павле Александровиче. По ее словам, она была так же далека от убийства, как я, она никогда даже не допускала возможности такой чудовищной вещи. Амар, о проектах которого она не имела представления, действовал, по-видимому, в припадке неудержимой ревности. Счастье недолго баловало ее, – то счастье, которое она заслужила столькими годами безотрадной жизни. Зачем она выписала Амара? Она знала, что я был о ней незаслуженно плохого мнения, и готова была мне это простить, потому что я, конечно, не пройдя через ее жизненный опыт, не был в состоянии понять ее побуждений, ее желаний, ее любви. Она была готова искупить свою невольную вину чем угодно.
– Вот я сижу перед вами, – сказала она, – совершенно разбитая и уничтоженная. Судьба отняла то немногое, что у меня было, и у меня ничего не осталось. Я спрашиваю вас, что мне делать. Скажите мне это, и я обещаю вам, что буду следовать всем вашим советам.
Я слушал ее рассеянно и думал о том, кто ей мог подсказать эти слова. Если это была ее собственная инициатива, то это лишний раз доказывало, что она была умнее, чем этого можно было ожидать.
– Я не вижу, почему именно я должен вам давать советы, – сказал я. – До сих пор вы без них обходились. Вы говорите так, точно мы связаны какой-то взаимной ответственностью. Это не соответствует действительности.
– Вы полагаете, что мы ничем не связаны? У Павла Александровича был друг, это вы, и была женщина, которую он любил. И вы считаете, что память о нем вас ни к чему не обязывает?
– Извините меня, я не очень понимаю, что вы хотите сказать.
Она подняла на меня свои тяжелые глаза.
– Вы сказали мне однажды, в ответ на мою фразу, – которая вам не понравилась, – о том, что мы принадлежим к двум разным мирам, вы сказали мне тогда, что в вашем мире все по-другому, чем в моем. Иначе говоря, я думала, что если в том мире, к которому я имею несчастье принадлежать, я не могу рассчитывать ни на что, кроме ненависти, матерьяльных соображений и животных чувств, в вашем мире я вправе была бы ожидать другого: сочувствия, понимания, какого-то движения души, не продиктованного корыстными соображениями.
Я с удивлением на нее смотрел. Кто ее научил так говорить и так думать?
– Я вижу, что действительно мало знал о вас, – сказал я, – только то, в конце концов, что вы нашли нужным мне сообщить. Но я не мог ожидать, что любовница Амара будет говорить таким языком. Где вы ему научились?
– Вы невнимательно слушали меня, когда я вам рассказывала о моей жизни. Я несколько лет служила у старого доктора, у него была большая библиотека; я прочла много книг.
– И он умер своей смертью?
Она посмотрела на меня с упреком. Я молчал. Тогда она сказала:
– В вашем мире, оказывается, можно быть еще более жестоким, чем в моем. Да, он умер своей смертью.
– То, в чем судьба, – как вы это называете, – отказала Павлу Александровичу.
– Это была двойная смерть. Потому что мне кажется, что с той минуты, когда он умер, я тоже перестала существовать.
Я слушал ее слова и испытывал сложное чувство – бешенства, отвращения и печали.
– Слушайте, – сказал я, стараясь говорить спокойно, хотя это мне стоило большого усилия. – Я вам скажу, что я думаю. Вы связали вашу жизнь с Амаром.
– Я его любила, – сказала она вялым голосом.
– Вы видели, вероятно, – недаром же вы были в Африке, – выгребные ямы при ярком солнечном свете. Вы видели, что там внизу, в нечистотах, медленно ползают беловатые, короткие черви. Вероятно, их существование имеет какой-то биологический смысл. Но омерзительнее этого зрелища я ничего не могу себе представить. И я всякий раз, удерживая судорогу отвращения, вспоминаю это, когда думаю об Амаре. Ваша любовь, как вы говорите, к нему окунула вас в эти нечистоты. И никакая сила, никакая готовность следовать чьим бы то ни было советам, никакая вода не смоет с вас этог