Поэтому закончим наш урок чтения упражнением, которое как будто предлагает нам сам Фет. Мы уже заметили, что четыре двустишия, из которых состоит стихотворение, можно без труда менять местами в любом порядке. Здесь возможны 24 различных сочетания, и совсем нельзя сказать заранее, что все они хуже, чем то, которое избрал Фет. Может быть, они и не хуже — они просто другие, и впечатление от них другое. Пусть каждый любознательный читатель попробует на свой страх и риск сделать несколько таких перестановок и дать себе отчет, чем различаются впечатления от каждой из них. Тогда он испытает то чувство, которое испытывает каждый литературовед, приступая к своей работе. Может быть, такой душевный опыт окажется для иных небесполезен.
Р. S.Когда этот разбор «Это утро, радость эта…» обсуждался среди коллег, то были высказаны еще некоторые наблюдения и соображения. Так, было предположено, что в трех строфах присутствуют не три, а целых пять моментов весны: «синий свод» — февраль, воды — март, листья — апрель, мошки — май, зори — июнь. И, может быть, композиция, отбивающая концовку, ощущается не только на уровне строф всего стихотворения, но и на уровне строк третьей, концовочной строфы: после пяти строк эмоционального перечня ожидается такая же эмоциональная последняя строка, например: «…Как я их люблю!», а вместо этого читателю предлагается неожиданно контрастная логическая: «…Это всё — весна». Логика на фоне эмоции может быть не менее поэтична, чем эмоция на фоне логики. Далее, цветовых эпитетов в стихотворении почти нет, но они восстанавливаются по окрашенным предметам: цвет первой строфы — синий, второй — зеленый, третьей — «заревой». Иными словами, в двух строфах — цвет, в третьей — свет, отбитой опять-таки оказывается концовка. Может быть, неверно, что «капли — слезы» видны издали, а «пух — лист» изблизи? Может быть, вернее наоборот: «капли — слезы» у нас перед глазами, а пухом кажется листва на весенних ветках, видимая издали? И, может быть, синтаксический контраст «Эта мощь — и дня и света» и «Эта мгла и жар — постели» надуман, а на самом деле вторая из этих строчек членится так же, как и первая: «Эта мгла (подразумевается: ночи) — и жар постели»? Большое спасибо за эти замечания С. И. Гиндину, Ж. А. Дозорец, И. И. Ковалевой, А. К. Жолковскому и Ю. И. Левину.
Несостоявшийся Русский Парнас
Текст дается по изданию: Гаспаров М. Л. Несостоявшийся русский парнас // Literary Tradition and Practice in Russian Culture: Papers from an International Conference on the Occasion of the Seventieth Birthday of Yuri Mikhailovich Lotman / Ed. by V. P. Polukhina, J. Andrew and R. Reid. Amsterdam; Atlanta, 1993. P. 61–66.
В русском литературоведении держится давняя традиция: поэзия середины XIX века разделяется по идеологическому признаку на две части: гражданская поэзия во главе с Некрасовым и поэзия «чистого искусства», от Тютчева до Крестовского. Схема эта — очень упрощенная: во-первых, между этими частями нет четкой границы, тот же Тютчев в свои последние десять лет выступает преимущественно как гражданский, публицистический поэт; во-вторых, неоднородность облика поэтов, приписанных к чистому искусству, совершенно очевидна.
Вот здесь и напрашивается необходимость уточнения — хотя бы с помощью не идеологических, а обычных культурно-исторических понятий: романтизм, реализм, парнас. Эти понятия тоже достаточно расплывчаты, но заниматься их конкретизацией сейчас нет возможности. Они хотя бы позволяют нам сопоставить русский литературный процесс с западноевропейским.
Парнас и реализм в Европе были двумя параллельными направлениями реакции на романтизм. Общее между ними: по сравнению с романтизмом они более объективно-безличны; более картинно-эпичны; более чуждаются фантазий и опираются на позитивистическую науку. Главных различий между ними два. Во-первых, парнас предпочитал разрабатывать темы исторические и экзотические, реализм — темы современные и бытовые. Можно сказать, что и парнас, и реализм были гипертрофически разросшимися ветвями на дереве романтической экзотики: первый абсолютизировал экзотику историко-географическую, второй — экзотику социальную, жизнь низов. Во-вторых, парнас требовал строгих форм, пластических и живописных, и совершенной их отделки, а реализм — незаметности формы и непосредственной действенности содержания. Можно сказать, что романтический идеал единства формы и содержания оказался слишком дисгармоничен и раздвоился: парнас стал культом формы, реализм культом содержания.
В чистом виде эти два направления реализовались только во Франции, поделив литературу: парнас утверждался в поэзии, реализм в прозе. В Германии парнасский идеал (у Платена), по-видимому, проявил себя слишком рано и был заглушен. В Италии (у Кардуччи) и в Англии (у Суинберна) он оказался слишком окрашен романтической традицией. В Испании, насколько я знаю, он почти незаметен. Шпенглер когда-то сказал, что Ренессанс был узко-местным флорентийским явлением; в том же смысле можно сказать, что и парнас был локальным французским явлением. Но как Шпенглер был, конечно, неправ, так и аналоги парнасу можно найти не только во Франции.
В России литературная ситуация была осложнена двумя обстоятельствами. Во-первых, очень резкий перевес прозы над поэзией усилил и в поэзии реалистическое направление (значение Некрасова гораздо больше, чем значение, скажем, Ф. Коппе). Во-вторых, отходящий романтизм, как это бывает, напряг последние силы, и этих сил оказалось неожиданно много (как в ретроспективном варианте Ап. Григорьева, переводившего Лермонтова на разночинский язык, так и в проспективном — Фета, предвосхищавшего поэтику символизма). Так в русской поэзии столкнулись, мешая друг другу, три тенденции.
В этом положении труднее всего пришлось еле зарождавшемуся парнасу — Майкову, Щербине и Мею. Исходной точкой их исканий был в европейской поэзии Шенье, а в русской — антологические стихи Пушкина. Стих Шенье поставил эпиграфом к своей книге Щербина, на «мотив Шенье» пишет Майков стихотворение «Разбитая лира». Майков пытался переосмыслить картинную экзотику романтизма, Щербина — его эмоциональную напряженность, Мей старался уравновесить и то, и другое.
Чтобы не потеряться на этом разнопутье, были два средства.
Более легкое — каждому разложить собственные стихи по несмешивающимся рубрикам: лирика — былины/баллады — публицистика/сатира, — и придерживаться в них соответственно романтической, парнасской и реалистической тенденции. По существу, это был возврат к поэтике классицизма, в котором стиль был расписан по жанрам; однако теперь роспись шла не только по жанрам, а и по темам, и это иногда вступало в конфликт и порождало путаницу. По этому пути шли почти все поэты середины века; кажется, только Полонский оставлял свои оглавления в романтическом хаосе. У Фета между его антологикой и его же «Мелодиями» в одном и том же сборнике нет почти никаких точек стилистического соприкосновения — точно так же, как у Щербины между его «греческими стихотворениями» и его эпиграммами. Раскладка по несмешивающимся рубрикам легче всего осуществлялась в такой специфической области, как переводы. М. Л. Михайлов, например, полностью реализовал себя, переводя в таких-то пропорциях греческие эпиграммы, классического Гете, случайных романтиков, иронического Гейне и реалистического (по тогдашним представлениям) Беранже. Так же в своих переводах поступает и Мей, обращаясь одновременно и к Анакреону с Феокритом, и к Мицкевичу, и к Гейне, и к Беранже.
Более трудное средство — забота о сквозном смешении, диффузии и взаимной нейтрализации элементов всех трех направлений. Здесь наиболее интересных результатов добился Мей. У него соединение и взаимопроникновение этих трех элементов совершается на разных уровнях: тематическом, стилистическом, метрическом. На тематическом — в том, что среди лирики появляются (изредка) «некрасовские» бытовые темы («Дым», «На бегу»); в антологике предпочитается не отрешенная статуарность (как у Фета), а взволнованная страстность творчества («Галатея»), страстность любви («Камеи»), того и другого вместе («Фринэ»), даже антиклассическая извращенность («Цветы», «Обман»); былины-сказания берут темы исключительно из национальной старины, как у романтиков, и разрабатываются приемами лирической песни, ее стилистическими фольклоризмами и стиховой полиметрией; восточная экзотика преломляется преимущественно через лиризм Псалтыри и Песни Песней. На стилистическом уровне это сказывается в обилии бытовой конкретности, «непринужденно-разговорного контекста» (обычно только подразумеваемого в посвящениях, в обращениях к Кате, Юленьке, Любе и собаке Чуру, вплоть до домашнего ударения «Ты знаешь ли, Люба́…», вызвавшего столько пародических насмешек). На метрическом уровне — в стремлении к экспериментаторству, формотворчеству (нехарактерному для этого неизобретательного времени); главная цель здесь — расшатать привычные метрико-синтаксические связи и оторвать новые произведения от опоры на традицию; отсюда, например, 3-ст. дактиль в «Сумерках»; вольный хорей в «Слове о полку Игореве» (у Майкова здесь был 5-ст. хорей с готовыми славянскими ассоциациями), вольный анапест в «Про княгиню Вяземскую», «Про Евпатия Коловрата», «Александре Невском»; резко оригинальные строфы, отвлекающие внимание от тематической традиции, в «Огоньках», «Давиду», «Юдифи», «Притче Нафана», «Галатее»; почти полное отсутствие чистого гексаметра, но целый веер его дериватов: «Греза», «Фринэ», «Видение», «Знаешь ли, Юленька…», — под гексаметр оказывается стилизован даже стих «Песни Миньоны» Гете. Любопытная параллель этому — у Щербины, который предпочитал правильному гексаметру 5-ст. дактиль, а правильному элегическому дистиху чередование 6-ст. и 5-ст. дактиля с женскими окончаниями («Как-то привольно дышать мне под этим живительным небом, Как-то мне лучше живется в тиши деревенской…»). Реже пытается Мей ввести традицию, совершенно незнакомую русской поэзии; такова его первая в России «Секстина», впрочем, не совсем строгая.