Как в темный улей черная пчела,
Сбираю мед отстоянной печали
Текст дается по изданию: Гаспаров М. Л. Избранные труды. Т. IV. Лингвистика стиха. Анализы и интерпретации. М., 2012. С. 661–667 (впервые опубликовано в: Шкапская М. Стихи. М., 1996. С. 3–8).
Есть выражение, не притязающее на научность, — «женская поэзия». Каждый прилагает его по вкусу к тем стихам, которые ему нравятся — или, наоборот, не нравятся. Я не умею пользоваться такими терминами, но если бы меня спросили, я бы смог назвать только одно имя, к которому подходят эти слова. И боюсь, что большинство женщин, читательниц и писательниц, с этим не согласятся: предпочтут отмежеваться от его носительницы. Это имя — Мария Шкапская.
Мария Шкапская — забытая поэтесса. Она не была репрессирована, имя ее не было под запретом, книги ее не изымались из библиотек. Всякий, кто интересовался русской поэзией начала XX века, знает ее стихи. Но вспоминают ее неохотно. Не оттого, что ее стихи теряются в пестром многообразии русской поэзии серебряного века — скорее, наоборот. У нее была своя тема, и очень отчетливо выраженная. Но эта тема считалась и считается непоэтической — как будто бывают поэтические и непоэтические темы.
Когда новая русская революция пересматривала дела прежних русских революций, когда одни требовали причислить расстрелянного царя с его семейством к лику мучеников, а другие робко полагали, что это все-таки слишком, мне часто вспоминалось одно стихотворение, написанное через считаные два года после этого расстрела и посвященное одной из самых трагических жертв расправы — наследнику престола, 14-летнему Алексею Николаевичу. Это стихотворение Марии Шкапской из книги «Барабан Строгого Господина», вышедшей в 1922 году. Для отвода глаз там был цикл из двух стихотворений «Людовику XVII». Первое стихотворение было действительно об этом нецарствовавшем сыне казненного французского короля: тюрьма, лохмотья, объедки, плач и сиротство. А второе читалось так:
Народной ярости не внове
Смиряться страшною игрой.
Тебе, Семнадцатый Людовик,
Стал братом Алексей Второй.
И он принес свой выкуп древний
За горевых пожаров чад,
За то, что мерли по деревне
Мильоны каждый год ребят,
За их отцов разгул кабацкий
И за покрытый кровью шлях,
За хруст костей в могилах братских
В маньчжурских и иных полях.
За матерей сухие спины,
За ранний горький блеск седин,
За Геси Гельфман в час родин
Насильно отнятого сына,
За братьев всех своих опальных,
За все могилы без отмет,
Что Русь в синодик поминальный
Записывала триста лет,
За жаркий юг, за север гиблый
Исполнен над тобой и им,
Неукоснительно чиним,
Закон неумолимых библий.
Но помню горестно и ясно —
Я — мать, и наш закон — простой:
Мы к этой крови непричастны.
Как непричастны были — к той.
Долгие годы имя Марии Шкапской было забыто. Только после 1987 года стали появляться редкие перепечатки ее стихов в журналах, газетах, антологиях. Но именно этого стихотворения среди них не было ни разу. Почему? У меня на это только один ответ: в наше обозленное время, когда всем хочется мстить друг другу за старые обиды, мысль и чувство этого стихотворения не пришлись по душе ни той, ни другой стороне. Одним не хотелось вспоминать о невинной крови наследника, другим — о крови, пролитой веками царской власти, которую он искупил. А Шкапская говорила: без крови нет истории, но в этой крови виноваты одинаково все. Кроме матерей. Подняться до высоты этого взгляда нам до сих пор оказывается трудно.
«Кровь-руда» — называлась одна из книжек Шкапской; кровь — сквозной образ ее поэзии. Для стихов, писавшихся в годы мировой и Гражданской войны, это не удивительно. Но за кровью, проливаемой в войнах и революциях, она видит иное: ту кровь, в которой женщины рожают детей, передавая им неумирающую наследственность единого во веки веков человечества. Современников эти стихи шокировали. Любую эротику, казалось бы, русская поэзия уже освоила; однако дефлорация, роды, аборты оказывались ее ценителям непривычны и непонятны. «Гинекологическая поэзия» — говорили о стихах Шкапской; «Василиса Розанова» — называли поэтессу. Такие ярлыки удобно отвлекали внимание от ее трагической темы — темы, в которой были и человечество, и Россия, и бог.
Человечество, чтобы выжить на земле, выработало два биологических инстинкта: каждый человек стремится выжить сам и продлить свой род. Это давно уже нашло отражение в броской банальности: «любовь и голод правят миром». Шкапская напоминает: за выживание особи борется мужчина, за выживание рода — женщина. Мужское дело начинается борьбой против природы и кончается борьбой против себе подобных, женское — никогда. С плакатной ясностью она пишет об этом в поэме «Человек идет на Памир», но подспудно эта тема проходит сквозь все ее стихи: есть ночная кровь, в которой зачинаются людские поколения, и есть дневная кровь, когда люди истребляют друг друга, и ее проливают мужчины. Это не упрек, это трагедия, из которой нет выхода.
Когда люди борются за выживание, они делят мир на своих и чужих, и тогда изобретается слово «Отечество». Для женщины оно — надуманно, ее родина — вся земля «от Чили до Бретани»: «служит не отчизне, а жизни тихая безмолвная мать». Когда нет вражды между отечествами, то встает вражда внутри отечества, между теми, кто по-разному судит о нем и его путях, и такая вражда еще страшнее и кровавее. О России Шкапская пишет с любовью и ужасом:
Лай собак из поникнувших хижин
Да вороний немолкнущий крик,
И высоко взнесен и недвижен
Твой иконный неписаный лик.
Ты идешь луговиной степною.
Несносим одичалый твой взгляд,
И под жаркой твоею ступнею
Опаленные травы горят.
С непокрытым челом инокиня
Невозмогших отступных церквей,
Как на смуглых руках твоих стынет
Рудолипкая кровь сыновей.
Потрясая кандальные ковы,
В озареньи вечерних кадил
Ты влачишь свои вдовьи покровы
Над грядами их тихих могил.
Но Христос Невечерния Славы
Пречестных твоих мук причащен,
И краев твоей ризы кровавой
Поцелуем касается Он.
И преслаще сладкого дара
Для ноздрей Его неодолим
Поминальных твоих пожаров
Терпкий запах и горький дым.
Отношения с богом у Шкапской сложные и недоговоренные. Это к нему относятся слова, давшие заглавие одной из ее книг: «Мы танцуем под барабан Строгого Господина» (из Елены Гуро). Она принимает долю Евы — рожать в муках; но она отказывается принимать долю сыновей, которые, убивая друг друга в мужских войнах, умирают раньше матери: «если ж надо так, боже милый, Ты до срока ее отзови». Об этом — ее поэма «Явь»: как вешают человека, а его жена и дети на это смотрят: «И как качался, / и как по ногам нагайкой, — / и как вот эти смеялись, / и как вот те на цыпочки подымались, / и как кресты на церкви не зашатались». Первый сборник ее стихов назывался «Mater dolorosa» («Богоматерь скорбящая»), а в одном из стихотворений, оставшихся в рукописях, мелькает стих: «На кресте распятая Мадонна». Если угодно, это центральный символ ее поэзии.
Читатель, который будет судить об этих идеях Шкапской, пусть помнит, что к ним, наперекор общим мнениям, очень серьезно относились такие противоположные друг другу люди, как Максим Горький и Павел Флоренский. Б. Филиппов, автор предисловия к лондонскому переизданию стихов Шкапской, пишет (по-видимому, со слов брата поэтессы, прошедшего Соловки), что Флоренский предпочитал Шкапскую Ахматовой и Цветаевой — «по силе и эмоциональной насыщенности — при предельной краткости». А Горький с его невнятным культом Матери писал Шкапской о ее стихах (из Германии, 7 января 1923 года): «Тут говорится о Судьбах, о „Матерях“ Гете, о той глубине, которую скорее чувствуешь, чем понимаешь. Бог — тоже из этой глубины». И потом, 24 мая 1924 года: «Там, где правит голод, — мы имеем „цивилизацию“, там, где творит любовь, — культуру… Несправедливо, что человечеством командуют „цивилизаторы“, — отсюда именно трагическая путаница жизненных отношений. И не о „смягчающем влиянии женщины“ речь веду, а о необходимости для нее понять свою роль в мире — свою владычность, культурную — и духовную, тем самым — значительность. Об этом женщины никогда еще не говорили. Мне кажется, что Вы вполне вооружены именно для того, чтобы говорить об этом. Эта тема — если Вам угодно — в самом сердце современной действительности, которая жаждет крови — Вашей крови, понимаете?»
Пожелания Горького были несвоевременны: прошел год, и Шкапская перестала писать стихи. Резко, как отрубила. Письмо Горького было откликом на поэму «Человек идет на Памир» с посвящением «Заводу Сименс-Шуккерта в Берлине». Ни Памир, ни завод в поэме не присутствуют: и то и другое — символы. Памир — это природа, которую подчиняет человек, а завод — это общество, железное и жестокое, которое нужно человеку, чтобы подчинить природу. Из двух целей, о которых пишет Горький, Шкапская выбрала не культуру, а цивилизацию, из двух побуждений откликнулась последним решением на голод, а не на любовь. Что такое голод, Шкапская знала лучше многих.
«Выросла я в большой нищете в тех петербургских трущобах, о которых часто не знают многие называющие себя петербуржцами, — в районе Колтовских и Сурских, в непосредственной близости к общественной свалке городского мусора, которая для меня и для других детишек местной бедноты была источником существования… Выбраться из рядов люмпен-пролетариата гораздо труднее, чем оттуда». Может быть, краски здесь и сгущены, но так они сгустились в памяти Шкапской. Отец ее был мелкий чиновник на грошовой пенсии, душевнобольной, мать — в параличе, с 11 лет будущая поэтесса должна была зарабатывать на семью в семь человек: собирала кости и тряпки, мыла полы и окна, стирала, надписывала адреса на почте, дежурила в психбольнице, выступала статисткой по рублю за вечер, «зубами выгрызала» (по словам автобиографии) каждую полугодовую плату в училище, но училась так, что кончила гимназию на казенный счет как лучшая ученица. Потом поступила на медицинский факультет, дважды арестовывалась, по смягченному приговору («дело витмеровцев» — просветительского кружка с социал-демократическим уклоном) была с мужем выслана вместо Олонецкой губернии за границу. Первое время получала (вместе с другими высланными) стипендию от московского купца-филантропа; потом — война 1914 года, стипендия оборвалась, зарабатывала в госпиталях и эвакопунктах, летом — на виноградниках и рыбных промыслах, потом продавала киноафиши на бульварах; окончила курс в Тулузе с дипломом преподавателя словесности, год слушала лекции в Париже на факультете восточных языков (памятью об этом осталась книжка 1923 года «Ца-ца-ца»).