Том 3. Русская поэзия — страница 53 из 65

покатился в огород, докатился до ворот, подкатился под ворота, добежал до поворота…». Схематизм повторений — это как бы чертеж игрушки, схематизм расчленений — это как бы правила игры. Все детские стихи раннего Маршака — игровые стихи, и в этом их некончающаяся жизненность.

Стихи для детей, написанные в 1920‐е годы, остались лучшим, что сделал Маршак. В 1930‐х годах натиск времени на вечность стал сильнее, и поэту пришлось отступить. Современность входит в его стихи и меняет не только их содержание, но и их стиль.

Поначалу, в «Войне с Днепром» и «Мистере Твистере», Маршаку удается подчинить современный материал своей классической манере. В «Войне с Днепром» он отстраняет временное и сохраняет вечное, отвеивает газетную риторику и оставляет борьбу человека с природой; в «Мистере Твистере» он на агитационном сюжете строит блестящую игру по классической схеме народного творчества — как хитрый проучил сильного. Но уже в «Рассказе о неизвестном герое», сознательно написанном как новая вариация «Пожара», чувствуется сдвиг. В «Пожаре» действие четко замыкалось в треугольнике «вечной» схемы подвига: жертва — злая сила — герой. Присутствовавшая в первом варианте «Пожара» публика, благодарящая и славящая Кузьму, была еще в 1920‐х годах отсеяна как излишество. В «Рассказе о неизвестном герое» вокруг подвига теснятся и пожарные, и толпа, и женщина, и вся «красная столица». Это в стихи входило время, которое желало быть показанным во всех подробностях. И постепенно подробности становятся главным для нового стиля Маршака.

Этот перелом характерен не только для личного стиля Маршака, но и для стиля всей эпохи. Сравним эволюцию Маршака с эволюцией его лучшего иллюстратора — В. В. Лебедева. Ранние рисунки Лебедева — такие же схемы, какими были иллюстрируемые ими стихи: они просты, как плакаты, круг в них — круг, и треугольник — треугольник. Поздние рисунки Лебедева насыщаются завитушечными подробностями, это уже не плакат для принятия к действию, а картинка для рассматривания. И перелом этот происходит тогда же, когда у Маршака, — во второй половине 1930‐х годов.

У раннего Маршака на костяке вещи выступали строго отсчитанные подробности — у позднего Маршака подробности разрастаются и под ними теряется самый костяк. В ранних вещах к тексту нельзя прибавить ни строчки (разве что нанизать новое сюжетное звено); в поздних вещах на каждую подробность можно нарастить несколько новых, и никакого «перекоса» не произойдет. Ранние вещи от издания к изданию укорачивались; после стилистического перелома они начинают от издания к изданию удлиняться. («Жираф» или «Тигренок», с которых начинались «Детки в клетке», сокращались от сюжета к ситуации и от ситуации к формуле; «Воробей в зоопарке», которым «Детки в клетке» закончились, расширяется все больше, механически включая все новые звериные имена.) Единство схемы подменяется единством героев, и вещь становится в принципе бесконечной («Где тут Петя, где Сережа?» с продолжением). Пределом описательности становится «Разноцветная книга»; пределом бесструктурности оказывается «Веселое путешествие от А до Я», где перечисление носителей каждой буквы может затягиваться сколь угодно долго.

Обилие подробностей означает, что автор стихотворения уже не деятель, а зритель: стихотворение перестало быть игрой. В «Мастере-ломастере» ранней редакции буфет описывается несколькими штрихами: «Наверху — сервиз, Для тарелок — низ, Посередке — ящики: Подходи, заказчики!» Верх, низ, середина — схема очерчена тремя взмахами, рисунок ясен, как плакат. В поздней переработке из этого получается: «Наверху у нас сервиз, Чайная посуда. А под ней — просторный низ Для большого блюда. Полки средних этажей Будут для бутылок. Будет ящик для ножей, Пилок, ложек, вилок». Кто не почувствует, что первый буфет увиден глазом «мастера», а второй глазами «заказчика»? Вместо урока в действии, каким всегда является игра, стихи становятся уроком в назидании. В «Мороженом» автору показался недостаточным тот урок злоупотребления лакомством, который дается участью обледенелого толстяка, и он вписывает: «Дали каждому из нас Узенькую ложечку, И едим мы целый час, Набирая всякий раз С краю понемножечку». Детские стихи 1940–1950‐х годов моралистичны и поучительны. «Приметы» — это нравоучение против суеверия, «Что такое год» — против лени, «Ежели вы вежливы» — против грубости, «Чего боялся Петя» — против трусости, «Большой карман» — против жадности, «Угомон» — против шалости, «Четыре глаза» — против нечуткости и т. д.

Особенно интересно сравнить две редакции «Мистера Твистера» — 1933 и 1952 годов. Он был игровым, а стал бытовым и прямолинейно-обличительным. Центром игры была хитрость швейцаров, проучивших мистера, — хитрость отпала, и герой остался без партнера. (Изменение это было вызвано редакторскими требованиями 1948 года; но даже много спустя, когда уже можно было восстановить первоначальный сюжет, осторожный Маршак не сделал этого.) Так как отрицательное отношение к герою теперь не достигается средствами сюжета, приходится достигать его средствами портрета. В первой редакции Твистер был «отрицательным» как капиталист, но отнюдь не как человек, эмоциональная окраска образа была светлой: «Миллионер засмеялся спросонок, Хлопнул в ладоши, как резвый ребенок…». Теперь все не внушающие отвращения черточки аккуратно выпускаются: «Миллионер повернулся к швейцару, Прочь отшвырнул дорогую сигару…». Но и этого оказывается мало; тогда вводится в действие морализирующий комментарий — беседа чистильщика сапог с нарочно введенными безликими (но имеющими имена!) негритятами. Так как условности перестают мотивироваться игрой, то их приходится обставлять мотивировками бытовыми и реалистическими: зачем такой мистер едет в СССР? — да он бы и не поехал, если бы не прихоть его дочки! — и т. д. Даже мелочи перерабатываются реалистически: в номера важный гость не идет по лестнице, а едет в лифте, «плавно и быстро», и ничего, что от этого пропадает эффект встречи с наступающим сверху негром на лестнице, и ничего, что определение «плавно и быстро», так нравившееся Маршаку, к детской игре неприменимо. Меняется самый ритм: вещь была написана как считалка: «Есть — за границей — контора — Кука…», «Мистер — Твистер — бывший министр…», — а вставленные куски написаны медлительно и тягуче: «Слушает шелест бегущих колес, Туго одетых резиной, Смотрит, как мчится серебряный пес — Марка на пробке машины…» (целая строфа написана ради серебряного пса — детали, которая много говорит взрослому ценителю, но ничего не говорит ребенку, ибо она бездейственна).

Все это означало: детские стихи перестали для Маршака быть той точкой совпадения времени и вечности, какою они были в 1920‐х годах, и он охладел к ним. Они перестают быть любимой и единственной областью его работы, а становятся лишь одной из многих: начинается «многопольное хозяйство», как скажет потом он сам. Этому содействовали и внешние обстоятельства. В 1934 году на съезде писателей прозвучал его доклад «О большой литературе для маленьких» — то направление в детской литературе, которому Маршак отдал больше десяти лет, получило официальное признание, Маршак и его группа стали из борцов победителями. В 1935 году вышла впервые итоговая книжка Маршака для маленьких — «Сказки, песни, загадки» — и тотчас была уничтожена, потому что рисунки В. В. Лебедева были признаны формалистическими. В 1937 году была разгромлена ленинградская редакция «Детгиза», многие сотрудники исчезли из литературы. В 1938 году Маршак переезжает из Ленинграда в Москву — ближе к официальному центру литературной и общественной жизни. Непосредственный контакт с детьми он теряет, в детских домах и литературных кружках он теперь не участник работы, а почетный гость, сторонний человек. Этот взгляд стороннего человека, дедушки среди внуков, чувствуется во всем, что он пишет теперь для детей.

С этих пор стихи для времени и стихи для вечности в творчестве Маршака вновь начинают разделяться, и с каждым годом все дальше. Стихи для времени — это его газетная публицистика 1940–1960‐х годов. Стихи для вечности — это его переводы и лирика.

Газетная продукция Маршака огромна. Поначалу, в 1930‐х годах, это были отклики на исключительные события — полет на полюс, спасение «Седова» изо льдов. Под конец это были приветственные стихи к каждому календарному празднику: пожалуй, за двадцать лет не было такого Первомая или Нового года, чтобы в «Правде», «Известиях» или, на худой конец, в «Пионерской правде» или «Вечерней Москве» не появилось стихотворения Маршака. Они легко читались и быстро забывались. Вряд ли они дождутся скорого переиздания. На их фоне выделяется лучшее, что сделал Маршак в поэтической публицистике, — военная и (в меньшей мере) послевоенная сатира. Удача этих сатирических стихов — в их краткости и четкости построения: они структурны, их концовочный укол рассчитан и подготовлен всем строем стихотворения. (Их не сравнить с бескостными стихотворными фельетонами дореволюционного Маршака.) Все это дал Маршаку опыт детских стихов 1920‐х годов, с их обнаженным и продуманным схематизмом. К. Чуковский был прав, когда в конце войны, делая доклад о детской поэзии, утверждал, что, если бы не было стихов Маршака для маленьких, не было бы и «Окон ТАСС» для взрослых — этих агитплакатов, без которых невозможно вспомнить тыл военных лет.

Переводы Маршака вновь начинаются с середины 1930‐х годов — с того самого момента, когда он почувствовал, что его детские стихи перестали быть стихами для вечности. Не случайно, что первым предметом нового внимания Маршака-переводчика становится Бернс, — из всех поэтов, каких переводил Маршак, Бернс в наибольшей степени «поэт простых вещей» и, в частности, той вечной темы, которая одна не могла войти в детские стихи, — темы любви. Бернса Маршак переводил, чтобы выговориться: он не писал стихов о любви и поэтому переводил их. Шекспира Маршак переводил, чтобы обрести душевную опору в мысли о вечности поэзии (эти сонеты были переведены в первую очередь), — эта опора была нужна ему и тогда, когда он писал газетные стихи-однодневки, и тогда, когда он тосковал о безвременно скончавшемся сыне. Блейка Маршак переводил, стараясь обрести в нем то, чего никогда не было в собственном творчестве Маршака, — непосредственность, умение говорить стихами так младенчески просто, словно это первые стихи в мире. Гейне Маршак переводил по нравственной обязанности — потому что в традиции всех больших русских поэтов было переводить Гейне. А Джанни Родари он переводил потому, что в новой своей литературной позиции он уже не мог позволить себе писать такие короткие и беззаботные детские стишки от собственного лица и ему нужно было прикрываться чужим.