Маршак много писал об искусстве слова. Иногда его советы могут показаться слишком уж само собой разумеющимися. Писатель должен знать, «что слово „чувство“ гораздо старше, чем слово „настроение“, что „беда“ более коренное и всенародное слово, чем, скажем, „катастрофа“»; ему не должны «показаться почти равнозначащими такие определения, как „великолепный“, „превосходный“ и „шикарный“». В первое мгновение можно удивиться: неужели человек, не чувствующий разницы между «бедой» и «катастрофой», между «великолепным» и «превосходным», может вообще иметь какое-нибудь отношение к литературе и нуждаться в каких бы то ни было литературных советах? Но потом вспоминаешь, какая масса начинающих писателей шлет ежедневно в редакции свою прозу и стихи и какого качества бывают эта проза и стихи. Отмахнуться от их существования нельзя — это тоже часть нашей культуры, за которую все мы в ответе. И литературные консультанты отвечают им: «учитесь слышать слово; читайте классиков; усваивайте традицию, а оригинальность придет сама собой». Пока есть люди, впервые приобщающиеся к словесной культуре, до тех пор нужен Маршак с уроками его статей и с образцами его стихов.
Острогожский гимназист Самуил Маршак сам когда-то приобщался к культуре так же, как они, так же, как мы, — через хрестоматии. Он усвоил традицию так глубоко, как немногие; но оригинальность не пришла к нему сама собой. Недоверие к оригинальности осталось у него на всю жизнь. Он несколько лет работал над статьей «О молодых поэтах», но так и не решился закончить ее: здесь нужно было судить не об усвоенной традиции, а о пришедшем новаторстве, и здесь обычная безошибочность его вкуса отказывала ему. В литературе есть своя начальная школа и своя средняя школа, и в средней школе уже не учатся по букварю. Но память о первом учителе, который открывает нам первые страницы букваря («Во-да. О-гонь. Ста-рик. О-лень. Тра-ва…»), остается в нас навсегда. Такова память современной поэзии о Маршаке.
P. S.У ближайшего друга Маршака, поэтессы Тамары Габбе (чьи замечательные письма к Маршаку, несомненно, будут когда-нибудь опубликованы), есть такое неизданное стихотворение:
Поэт не должен говорить на «ты»
Ни с ласточкой, ни с камнем, ни с судьбою.
Ищи ее — лукавой простоты,
А простота смеется над тобою.
Ты словно повторяешь наизусть
Чужих стихов знакомые страницы…
Какою мерой нам измерить грусть?
В какую форму радости отлиться?
Каким простым названием назвать
Уроки горькой жизненной науки,
Чтобы свое могли в них узнавать
И сверстники, и сыновья, и внуки?
Не угадать, не вспомнить, не найти!
Неверный звук не вызовет ответа.
Другим открыты тайные пути,
Надежные и точные приметы.
А ты — ты эхо чьих-то голосов,
Покорное магической привычке,
И нет твоих — незаменимых — слов
В бессмертном гуле вечной переклички.
Вера Васильевна Смирнова, знавшая обоих и знавшая, как Габбе любила Маршака, тем не менее твердо говорила: эти ее стихи — о Маршаке.
Семен Кирсанов — знаменосец советского формализма
Текст дается по изданию: Гаспаров М. Л. Избранные труды. Т. IV. Лингвистика стиха. Анализы и интерпретации. М., 2012. С. 446–456 (впервые опубликовано в: Кирсанов С. И. Стихотворения и поэмы. СПб., 2006. С. 5–18).
Есть поэты с биографией и поэты без биографии. Семен Кирсанов был скорее поэтом без внешней биографии. Как вся поэтика его стихов сводилась к раскрытию художественных возможностей слова, так вся его жизнь сводилась к работе над этими стихами — вещь за вещью, книга за книгой. В поэзии он работал пятьдесят лет, это были очень разные годы, и им откликались очень разные книги.
В советской поэзии было хорошо расписанное распределение ролей. Все должны были быть и публицистами, и лириками, все должны были хранить высокие традиции классики и в то же время быть новаторами, все должны были писать просто, но выражать всю сложность чувств советского человека. При этом, однако, было известно, что такого-то поэта следует упоминать прежде всего по части родных полей, другого по безбрежной романтике, а третьего по гармонической строгости. У Кирсанова в этой системе было место необычное и неудобное: место хронически подозреваемого в формализме. Когда прокатывалась очередная волна борьбы с формализмом, то в первом ряду критикуемых непременно оказывалось последнее произведение Кирсанова. А когда погода в критике прояснялась, то Кирсанова похваливали, всякий раз отмечая его отход от старых формалистических ошибок. Ему относительно повезло: жертвой номер один в таких критических кампаниях ему не пришлось побывать. И ему относительно не повезло: когда в 1960‐х годах утвердилось новое амплуа «поэта на экспорт» — чтобы хвастаться его новаторством перед Западом и бранить его за это новаторство у себя дома, — то Кирсанова было уже поздно назначать на этот пост, и должность заняли Евтушенко и Вознесенский.
Номинально он считался наследником Маяковского и сам всячески подчеркивал эту преемственность. Но по официальному счету наследниками Маяковского были все советские поэты, и если Кирсанов выделялся, то лишь тем, что был похож на него не только духом, но и формой стихов. А это сводилось к тому же формализму.
Но что такое был формализм в советском официозном понимании?
Поэтическое произведение многослойно; в нем есть образы и мысли, язык и стиль, стих и звукопись. Отношения между этими тремя уровнями всегда слегка натянуты: они борются за внимание читателя, и стих всегда немного отвлекает от смысла. Для этой отвлекающей роли ритма и рифмы в поэзии есть психологический термин: «фасцинация», как бы завораживание. Это никоим образом не во вред смыслу, наоборот: оттого что стих затуманивает смысл, читателю кажется, что этот смысл особенно велик и глубок, — в самом деле, если некоторые классические стихотворения пересказать прозой, мы удивимся бедности их содержания. Но читатель не всегда это понимает. Когда форма в стихах привычная, ему кажется, что ее нет, что она естественно порождается смыслом, и он называет это единством формы и содержания. В советское время это было главным требованием и высшей похвалой.
А формализм — это просто когда форма обращает на себя слишком много внимания. Неприязнь к формализму очень живуча, потому что она опирается на предрассудок очень давней, еще сентименталистской эпохи: в стихах сердце с сердцем говорит, а язык сердца прост и общепонятен, поэтому искренняя поэзия рождается сама собой, и всякая сложность или необычность вызывает подозрение в неискренности. Даже Марина Цветаева, лучше всех знавшая, каких трудов стоит находить слова для голоса сердца, признавалась, как приковывали ее простейшие, полуграмотные строчки, как люди живы на свете «одною круговою порукой добра» («Искусство при свете совести»). Даже у Пастернака, когда мы читаем в его стихах о войне изысканные рифмы циркуля — фыркали, Гомеля — экономили, нам кажется, что это отвлекает от такой серьезной и общенародно важной темы: можно бы и попроще. Применительно к Кирсанову такое подозрение возникало всегда: о чем бы он ни писал, казалось, что такими необычными образами, словами, ритмами и созвучиями, как у него, можно писать только в шутку или неискренне. А это не была неискренность, это был новый поэтический язык. Искренность путали с простотой, а это не одно и то же. Так детям кажется, что на иностранном языке нельзя сказать правду, только ложь.
В основе этого нового поэтического языка — нового исповедания слова — лежало романтическое убеждение, что слова и подавно словосочетания в поэзии должны быть необычны, потому что они предназначены для выражения необычных душевных состояний. Одна из этих необычностей — в том, что «созвучья слова не случайны» (Брюсов); если в словах перекликаются звуки, это значит, что они таинственно связаны и смыслом и имеют право в стихах стоять рядом. Поэты давно признавались, как подыскивание слова, удобного для рифмы, дает иногда неожиданный поворот всей теме стихотворения. Звуковое сходство слов как бы притворяется смысловым родством слов и скрепляет неожиданные сочетания фраз и строк. Это не новое изобретение, в поэзии так было всегда: своим студентам в Литинституте Кирсанов показывал, что в пушкинском сонете о сонете строки о Вордсворте: «Когда вдали от суетного света Природы он рисует идеал» — совсем не случайно связаны незаметным повтором сует… сует. В XX веке такие звуковые повторы стали более частыми, броскими и рассчитанными.
Это новое ощущение поэтического языка осмыслялось и осознавалось в русской поэзии начала XX века, от символистов до футуристов. Символисты больше работали с необычными смыслами, футуристы — с необычными звуками. Кирсанов застал лишь самый конец этого процесса — у Маяковского и Асеева в ЛЕФе. Романтическая идеология, стоявшая за этим языком, уже выветрилась, а набор приемов остался: что стихи с необычными словами и звуками сильней поражают внимание и крепче остаются в памяти, было для русских авангардистов самоочевидно. Однако восприятие такого языка требовало квалифицированного читателя. «Читатель стиха — артист», — писал И. Сельвинский. Таких читателей в России, только что вышедшей из безграмотности, было исчезающе мало. Маяковский старался их вырастить, но с очень медленным успехом. А критика, рассуждавшая: «ваш стих прекрасен, но он непонятен широкой массе», — постоянно держала передовых поэтов под подозрением в пережитках буржуазного эстетства.
Николай Асеев в 1928 году был у Горького в Сорренто и рассказывал ему о поэзии в ЛЕФе. Горький был человек старых вкусов, ему такая поэзия не нравилась и казалась недолговечной модой, Асеев стал читать ему вслух стихи молодого Кирсанова. Горький не мог спорить, что это хорошо, но говорил: «Это оттого, что вы так читаете». На самом деле просто стихи были так написаны: переклички слов и звуков при чтении вслух выступали отчетливее, чем при чтении глазами. Это было не особенное чтение, а особенный поэтический язык — тот, который сложился в начале века. Носители этого языка могли быть очень разными поэтами — Кирсанов, хоть и ученик футуристов, умел ценить и Блока, и Гумилева, и Клюева и, в свою очередь, бережно помнил, как его стихи хвалили и Мандельштам, и Цветаева. (Несмотря на насмешку над Мандельштамом в «Поэме о Роботе».) Но с теми поэтами, которые писали так, словно этого нового языка никогда не было, — а именно такая установка все больше крепла в советской критике с 1930‐х годов, — с такими поэтами Кирсанов и его товарищи не желали иметь ничего общего. Ни Твардовский, ни Исаковский для них не существовали. Поэты младшего, военного поколения удивлялись, что Асеев и Кирсанов не могут оценить «Василия Теркина», — но это неприятие было для них органичным.