Белый светРоман
Не понимаем мы, — и где же нам понять? —
Что белый свет кончается не нами.
Что можно личным горем не страдать
И плакать честными слезами.
Книга перваяПод небом юга
А у меня уже виски седые,
Моих раздумий бесконечна нить…
Глава 1
В небе плыл вертолет.
Плыл и покачивался, как подвешенная к потолку детская люлька. Покачивались и море, и белая песчаная кайма вдоль берега, и укрытые лесом горы. Покачивался и Береговой, небольшой приморский городок, лежавший на отвесном обрыве, как на карнизе…
И вот ножки-кулачки осторожно коснулись асфальта, умолк мотор, и лопасти опустились, точно уставшие руки. Из вертолета вместе с другими пассажирами вышел и Чижов. На нем был полувоенный костюм, фуражка с матерчатым козырьком из того же материала, что и костюм, начищенные до блеска сапоги. Гимнастерка туго подтянута армейским ремнём. С одним портфелем и плащом на руке, Чижов направился по узкому переулку. Шел и думал, какие еще дела поджидают его в Береговом.
Дело, которым вот уже более двух месяцев занимался Чижов, касалось ремонта дома. Неказистое строение из двух комнат и открытой, обращенной к морю веранды было куплено для Алексея Фомича Холмова. Выйдя на пенсию, Холмов по настоянию врачей собирался жить в Береговом. Ранее этот домик принадлежал вдове Кагальницкой и был сильно запущен. Основные хлопоты по ремонту взял на себя сын Холмова Антон. Он работал на винодельческом заводе в шести километрах от Берегового. Чижов же, как бывший верный помощник Холмова, приезжал в Береговой по его поручению, привозил деньги и помогал Антону добывать нужный строительный материал.
Нанятые Антоном ремонтные рабочие заменили подгнивший пол, оштукатурили и побелили стены, покрасили рамы, двери, перекрыли крышу белым шифером, поставили новые водосточные трубы. Ремонт закончили, можно было бы Холмову переезжать. Но вот беда: где взять мебель — купить ее, да еще хорошую, в Береговом было не так-то просто. Еще в дороге Чижов решил сегодня же побывать у секретаря райкома Медянниковой, чтобы с ее помощью приобрести мебель и дня через два перевезти Холмова в Береговой.
Обычно в те дни, когда прилетал Чижов, в домике всегда находился Антон Холмов. Сегодня Антона не было, и Чижов, несколько озадаченный этим обстоятельством, прошел на веранду. И окна и дверь с веранды были открыты. «Наверное, Антон уже был, да куда-то уехал», — подумал Чижов.
В двух шагах от веранды росла плакучая ива. Деревцо невысокое, с опущенными до земли веточками-шнурочками. Возле ивы сочился родник. Как-то ново и необычно: во дворе — родник. Вода, собираясь в углубление, поросшее сверху травой и похожее на тазик, была чистая, сквозь нее виднелось усыпанное мелкими камешками дно. Чижову нравились и родник, и ива, и сырая стежка, тянувшаяся от родника к воротам. Чистенький после ремонта домик своими открытыми окнами как бы спрашивал у Чижова, когда же приедут настоящие хозяева. «Ничего, теперь уж скоро приедут, — думал Чижов, снимая фуражку и вытирая ладонью мокрый лоб. — Только будет ли Алексей Фомич доволен жильем?.. В таком невзрачном домишке жить он не привык…»
Чижов вошел в дом. Там было душно и пахло краской. В первой комнате стояли две кровати с железными сетками, на полу лежали свернутые полосатые матрацы. Посреди комнаты, еще без места, находился письменный грубой работы стол, пустой, с раскрытыми дверцами платяной шкаф, вдоль стены расставлены жесткие, на тонких ножках, стулья.
Всю эту мебель Антон купил без Чижова, даже не посоветовавшись с ним. Мебель была разнокалиберная, и это огорчило Чижова. — «Кому нужен такой ширпотреб! — думал он, покачивая рукой гремевшую кровать. — И эти железные кровати со скрипучими сетками, и этот неуклюжий стол, и эти жесткие стулья. Видно, плохо Антон знает своего отца. Будет нагоняй, будет. Кому-кому, а Чижову за такую мебель достанется…»
Он снова вернулся на веранду, уселся в шезлонге, который тоже был куплен без него, вытянул ноги и задумался. «Шезлонг — это хорошо, такая покупка Алексею Фомичу понравится, — думал Чижов. — А вот мебель… Беда!»
Почему-то подумал он о Мошкареве — будущем соседе Холмова. Странным казался Чижову грузный мужчина с небритыми, одутловатыми щеками и нависшими бровями. Чижов видел Мошкарева раза два, когда тот выходил из своего дома. Голый до пояса, заросший рыжими волосами так, что на спине и на груди у него, казалось, лежали овчинки. Потягивался, шумно зевал, разводил сильными волосатыми руками. Умывался возле яблони, к стволу которой был прибит рукомойник. Полотенцем вытирал курчавую грудь, и седую, низко стриженную голову. Тут же, возле яблони, садился на стульчик, читал какие-то письма.
Двор Мошкарева со стороны переулка сторожил кирпичный, выше человеческого роста забор. Ворота и калитка из прочных досок. По меже стоял низкий штакетник, прошитый ежевикой.
Однажды над ежевикой показалась завитая русая головка и улыбнулась Чижову. Улыбнулась мило, по-девически застенчиво. Чижов поздоровался с миловидной соседкой и назвал ее барышней. Соседка обиделась, покраснела и со смехом сказала:
— Ошибаетесь! Не барышня, а жена Мошкарева!
— Да неужели? А как же вас звать?
— Верочка…
— А по отчеству?
— Без отчества! Верочка, и все. Меня так все зовут.
Другой раз Чижов встретился с Верочкой при обстоятельствах несколько необычных. За ней гнался Мошкарев. Верочка легко перепрыгнула изгородь и побежала к Чижову и Антону. И когда ее уже настигал Мошкарев, двое мужчин преградили ему путь. Мошкарев сжал кулаки и, матерясь, ушел домой.
— Что это он расходился? — спросил Чижов.
— А ну его, — сказала Верочка. — Он же злющий, как черт.
В те часы, когда Мошкарев в широких, вобранных в голенища штанах, в просторной куртке и в шляпе из соломы уходил из дому, тотчас появлялась Верочка.
Вот и сегодня Мошкарева, наверно, не было дома. Верочка показалась у штакетника, улыбнулась Чижову и спросила:
— Опять вы приехали?
— Только что. С аэродрома на вертолете приплыл.
— Страшно на нем?
— Как на качелях.
— Все хотела у вас спросить… Кому это вы гнездо приготовили?
— Хорошим людям.
— А-а… И вы будете с ними жить?
— Нет, не буду…
— Почему же? — искренне удивилась Верочка. — У нас тут хорошо. Море!
— Море — это еще не главное.
— Интересно! А что главное?
— Дело, которым человек занят.
— Аа-а… У тех хороших людей есть дело в Береговом?
— Теперь у них одно дело — отдых.
— Кто же они, наши новые соседи?
— В этом домике будет жить человек известный — Алексей Фомич Холмов, — ответил Чижов. — Слыхала о нем? Первый секретарь нашего Прикубанского обкома.
— А вы сынок его?
— Нет, я его помощник.
— А-а… — Верочка грустно улыбнулась Чижову. — Видно, вы счастливый. Я всегда говорила, что есть на свете счастливые люди, есть. Может, их мало, но они есть. Вот моя подруга Лариса тоже счастливая. Продала вам свой дом и улетела. А зачем он ей? Разве в доме счастье? Личная жизнь моя и Ларисы были одинаковы. Обе мы из детдома. Выросли без родителей. Обе работали машинистками. В один год вышли замуж за пенсионеров, жили по соседству. Но Лариса похоронила своего благоверного и стала вольная, как птица. И знаете, куда она улетела? На край света! Аж на Курилы! Честное слово!
— Одна?
— Ну что вы! Зачем же одна? С любимым человеком! Летчик, пропуск достал и умчал. Эх, счастливая Лариса!..
— Отчего же вы, такая молодая, а вышли замуж за старого?
— Так получилось. Такая, видно, моя доля. — Она зарумянилась, и в глазах ее показались слезы. — Эх, если бы были крылья! — Оглянулась на стук калитки, увидела вошедшего Мошкарева. — Извините…
Верочка наклонила голову и быстрыми шагами пошла к дому.
Глава 2
К воротам подкатила «Победа». Эго была машина старая, с осевшими рессорами, выгоревшая под палящим южным солнцем, но еще исправно бегавшая по кривым приморским дорогам. Из-за руля встал Антон, высокий и сутулый блондин, без пиджака и без головного убора. Воротник рубашки расстегнут, рукава засучены выше локтей.
— Привет, Виктор Михайлович! — сказал Антон, входя во двор. — Наверное, давно меня поджидаешь? А я был на почте. С матерью по телефону разговаривал.
— О чем, если не секрет?
— Мать просила приехать в Южный на своей «Победе».
— Это зачем же? — удивился Чижов.
— Чтобы перевезти их в Береговой.
— И без твоего драндулета обойдемся. В Береговой Алексей Фомич прилетит на «Чайке»! Понял?
— Велено, значит, надо ехать.
— Вот что, Антон Алексеевич, — тоном, не терпящим возражений, заговорил Чижов. — Я уже побывал в доме и видел мебель. Кому ты купил этот ширпотреб?
— Известно кому… Отцу и матери.
— Отцу? Смешно! — Чижов нехотя усмехнулся. — Это же не мебель, а черт знает что такое!
— К сожалению, в Береговом спальные гарнитуры не продаются.
— Не надо было торопиться, — сказал Чижов. — В Южном или в другом городе нашли бы и настоящие кровати, и настоящие стулья… А теперь? Да знаешь ли ты, что скажет Алексей Фомич?
— Ничего плохого он не скажет. Кровати хорошие, сетки мягкие. Что еще?
— Может, они и хорошие, только не для твоего отца. Понял? Сыну полагается знать, что Алексей Фомич Холмов — человек исключительный, необыкновенный.
— Сделали его и необыкновенным и исключительным, — сказал Антон, исподлобья глядя на Чижова. — Ведь был же он обыкновенным, как все.
— Эх, Антон, Антон, видно, плохо ты знаешь своего родителя! — Чижов взял Антона под руку и повел к роднику. — Посидим вот здесь, возле ивы. И, может быть, то, что я тебе сейчас расскажу, я обязан был рассказать раньше. Может быть, то, что ты услышишь от меня, пригодится тебе в жизни.
— Что ж, слушаю.
— Случилось так, что еще студентом четвертого курса педтехникума я попал прямо на фронт, — заговорил Чижов, старательно раскуривая папиросу. — И там, на передовой позиции, видно, самой судьбой было велено мне встретиться с Алексеем Фомичом Холмовым, твоим, Антон, отцом. Он уже тогда носил ромбу в петлицах, а позже — генеральские погоны, а для меня он был просто человеком, но каким человеком! Таким он для меня остался и после войны, все эти годы, что я с ним работал. Вот ты его сын родной… А известно ли тебе, как Алексей Фомич умеет поднимать дух у людей, как умеет проникнуть в их души? Нет? А мне-то известно! Я всегда был рядом с ним — и на войне, и в мирное время. Жили и в окопах, и на полевых станах, ночевали и в домах колхозников, и на квартирах секретарей райкомов. Со всеми Алексей Фомич был одинаково строг и справедлив. И храбрости ему у других не занимать — своей хватает. Помню, в бою за одну высоту погиб комбат Стрельников. Было это под Минском. Мы с Алексеем Фомичом как раз находились в том батальоне. Алексей Фомич принял на себя командование, повел батальон в бой, и высота была взята. В том бою он получил ранение в голову. Через то до сих пор жалуется на боль в затылке. Особенно плохо ему перед непогодой и в дождь… Уже в мирное время мы как-то ночью приехали в Степаковский район. Лето, на полях страда. Заходим в райком. В кабинете собрался народ. Накурено, духота: идет заседание, Алексей Фомич появился в дверях, обвел взглядом заседавших и сказал: «Заседаете? Курите? А кто хлеб убирать будет? Холмов, да?» И ушел. В райкоме переполох. Мы в машину — и на поля. Те, кто заседал, тоже вскочили в машины — следом за нами. Всю ночь Алексей Фомич ездил по бригадам и организовывал ночную косовицу. Утром, уставший, свалился прямо на валок пшеницы и уснул. Рядом с ним отдыхал и секретарь райкома.
— Значит, на валке пшеницы спать мог, а на железной кровати не сможет? — с ухмылкой спросил Антон.
— Э! Валок в степи — другое дело! Это, если хочешь знать, романтика! Ну, Алексей Фомич поднялся, отряхнул с себя остья, — продолжал Чижов, — обнял секретаря райкома и сказал: «Пойми, Аким Павлович, в такую жаркую пору грешно тратить время на заседания. Где должен быть руководитель в страду?» — «В поле, Алексей Фомич, на полевом стане». — «Вот это ты сказал правду».
— Не понимаю, что тут такого?
— И плохо, что не понимаешь. — Чижов обиделся. — Да хотя бы то, что у Алексея Фомича отношение к людям было простое, но и без тени панибратства. Меня на народе он всегда называл «товарищ Чижов». И на «вы». «Вы, товарищ Чижов». А когда остаемся одни, то мы равные, и он говорит мне Виктор или Витя. По-простому. Когда же случается какой успех по хлебу, мясу или молоку, то называл меня Виктор — с ударением. «Виктория, говорит, по-иностранному победа, а Виктор — от того же победного слова, и сейчас упомянуть твое имя как раз кстати…» Шутник, ей-ей! А слушал ли ты его переклички по радио? Не приходилось? Ну, понятно, ты занят виноделием, а переклички шли по хлебу и по мясу… Так это же какой собирался форум! Разом, как на одном огромном собрании, разговаривало все Прикубанье, а Алексей Фомич сидел в своем кабинете и направлял разговор по нужному руслу. Где вставлял острое словцо или спрашивал, а где подбрасывал шутку. Ему всегда горячо аплодировали. Не кланялся, как артист, а стоял на трибуне, поглаживал свою белую голову, улыбался. Руку поднимал: дескать, поаплодировали — и хватит, дайте и мне слово сказать. И все у него получалось просто, от полноты душевных чувств. Когда мы садились в машину и ехали домой, он говорил: «Запомни, Виктор, эти почести оказаны не мне. В них есть народное признание авторитета партийного руководителя вообще. Я же всего лишь рядовой солдат партии». Часто читал стихи или напевал песенку. Любил и песни и стихи.
«Что-то он говорит об отце как о покойнике, все в прошедшем времени, — слушая Чижова, думал Антон. — Все был да было, но ведь отец же еще есть? Странно выглядит весь этот рассказ, и к чему он его завел?..»
— А знаешь ли ты, Алексеич, как твой отец играл на баяне? Нет, не улыбайся и ничего не говори, потому что этого ты не знаешь. А я-то знаю! У него исключительный музыкальный дар. Твоя мать, Ольга Андреевна, не разрешала ему играть дома, боялась за его авторитет. Неудобно, считала, чтобы такой большой человек играл на баяне. И была она неправа. Твоя мать не понимала, что простота и скромность, широта натуры и сердечность всегда рядом. Алексей Фомич вынужден был хранить баян в домике на нашем пригородном хозяйстве. Иногда мы туда заезжали. Он садился на скамейку, брал баян и играл. А как он играл! Мечта! Я сижу, слушаю, а в душе у меня восторг. Особенно играл с чувством, когда был в хорошем настроении или чуть под хмельком. Любил выпить в меру. Правда, теперь из-за головной боли совсем не пьет.
— Не знаю, Виктор Михайлович, с хорошей или с плохой стороны характеризует моего отца все то, что ты о нем сказал, — заговорил все время молчавший Антон, — но одно для меня очевидно: отец мой не такой, каким ты его нарисовал.
— Почему не такой? — Чижов удивился. — Потому, что ты давно с ним не живешь! С той поры, как уехал в институт.
— Зря ты так превозносил его и так расхваливал, — говорил Антон своим тихим, спокойным голосом. — Ведь отец мой тебе только кажется необыкновенным. Ты придумал его себе таким, вот в чем беда.
— Смешно!
— Не смешно, а грустно… На самом деле — и тебе это тоже известно — мой отец — человек как человек. — Антон с улыбкой посмотрел на Чижова. — А если что-то «необычное» и появилось в его характере, так оно, это «что-то», пришло к нему потому, что многие годы он находился не в обычном положении.
— И что же из того?
— А то, что теперь-то он будет находиться в положении обычном, как все люди, и жить рядом с людьми обычными. — Опять у Антона появилась та же легкая улыбка на лице. — И я могу поручиться, что никто, в том числе и ты, его верный помощник, ничего необычного в нем не увидит. И уверен, что и железные кровати ему понравятся, и неказистый стол и обычные стулья он примет с благодарностью. Вот только жаль, что не смог купить холодильник. Климат у нас жаркий.
— Холодильник доставим из Южного, — уверенно сказал Чижов.
— На крайний случай отдам свой. Он у меня еще новый. А мы с Анютой пока обойдемся, у нас ведь есть погребок.
— Зачем же обходиться погребком? Считай, что холодильник уже стоит в этом домике, — с той же уверенностью заявил Чижов. — Так ты что? Тоже собираешься ехать в Южный?
— Обязательно, — ответил Антон. — Я считаю, мать поступает правильно, что не надеется на чужие машины и хочет, чтобы я увез их в Береговой на своей старенькой «Победе». Я поеду и привезу. Одно только меня тревожит…
— Что именно?
— Без привычки отец загрустит, затоскует в Береговом.
— Вот нам и надлежит его новую жизнь обставить так, чтобы он не затосковал, — живо сказал Чижов. — Хоть с этим-то ты, надеюсь, согласен?
Антон промолчал.
Глава 3
Весна в 1961 году на Прикубанье была ранняя, и акация в Южном зацвела уже в середине мая. Цвела буйно, и запахи ее, особенно в жару перед дождем, были ни с чем не сравнимы. Парило с утра, воздух был горяч, и сладковатый аромат акации устойчиво держался над городом. На западе клубились тучи, черные, со свинцовым отливом. Гремела гроза, по-летнему раскатисто и тревожно. Ветер поднимал столбы пыли, кружил и гнал их, а потом налетал ливень такой силы, что над асфальтом, над жестяными крышами дымилась водяная пыль, а сбитые лепестки, как снежинки, липли к мокрым камням. Свинцово-черная туча ползла и ползла через Южный, поливала, медленно удаляясь в степь и вставая там черным заслоном. Далеко в степи еще угрожающе громыхал гром и молния крест-накрест чертила иссиня-черную тучу, а над мокрым городом в просветы между тучами, как в раскрытые окна, уже смотрело солнце, жаркое, веселое, — хотело убедиться, хорошо ли умыты улицы, дома, посвежели ли деревья, помолодела ли земля.
После дождя Алексей Фомич Холмов с головной болью и в подавленном настроении вышел на балкон, еще залитый водой. На нем был серый, сшитый по моде костюм, придававший его высокой и сухопарой фигуре молодую стройность. Он выглядел значительно моложе своих лет. С весны ему пошел уже пятьдесят седьмой год, а на голове ни плеши, ни залысин, на несколько усталом, бледном лице ни единой морщинки. Только очень побелели мягкие, всегда зачесанные кверху волосы.
Он смотрел на мокрую, затененную акацией улицу, и во взгляде его теснилась тоска. Нерадостно на сердце было и оттого, что ему приходилось покидать дом, город, привычную жизнь, и потому, что еще с утра разболелся затылок. «Нет-нет да и напомнит о себе война», — подумал Холмов. Еще тогда, когда вернулся из госпиталя, он стал замечать, что затылок болел чаще всего в непогоду и особенно во время грозы. Вот и сегодня перед грозой боль в затылке была такая острая, что нельзя было ни повернуть головы, ни притронуться к ней. И то, что болела не вся голова, не лоб, не виски, а только затылок, и как раз в том месте, куда угодил осколок, угнетающе действовало на самочувствие Холмова. Он глубоко, всей грудью вдохнул сырой, пахнущий дождем и акацией воздух. Осторожно положил ладонь на затылок, наклонился к перилам и с грустью стал смотреть на бегущие по улице ручьи, на акацию с ее мокрыми гроздьями голубоватых цветов.
В доме слышались разноголосый говор, смех, веселые женские голоса. Это друзья и сослуживцы пришли проводить Холмова, и им было весело, потому что они находились в доме человека, которого уважали. «Да, они по-прежнему меня и уважают и любят, — думал Холмов. — Даже теперь, когда я стал пенсионером, когда я навсегда покидаю их и неизвестно, встретимся ли мы когда-либо еще, они пришли ко мне и хотят, чтобы в час нашей разлуки и мне и им было весело… А мне вот грустно, и никто не знает, отчего мне так грустно…»
Среди других голосов выделялся басовитый, приятный голос Андрея Андреевича Проскурова. Он недавно занял тот пост, какой занимал Холмов, и, видимо, еще не успел как следует войти в непривычную для него роль.
— Сюда нельзя, товарищи! — нарочито громко говорил Проскуров, желая, чтобы услышал Холмов. — Пусть Алексей Фомич, как это поется в песне, перед дальней дорогой один постоит и помечтает! Тише, товарищи!
И этот нарочито громкий, проникнутый заботой голос Проскурова, и то, что после его слов «Тише, товарищи!» — все голоса разом смолкли, только лишний раз подтверждали ту мысль, что любовь к Холмову тех, кто собрался в доме, была искренней, неподдельной любовью. И это радовало. Холмову казалось, что не только друзья-сослуживцы жалели о разлуке, но даже акация, что годами смотрела в окна его дома, ее намокшие голубоватые кисти тоже как бы говорили, что и они любят Холмова, что и им жалко расставаться с ним, да еще и в такую красивую пору весны… «Милая акация, и мне жалко расставаться с тобой. Но что я могу поделать? Надо, надо уезжать, — мысленно говорил он. — Так сложились обстоятельства. А тут еще врачи, жена… Требуют, чтобы ехал к морю… Так что осталось сказать одно только слово: прощайте. Прощайте, друзья, и не поминайте лихом, прощайте все, кому я был дорог, прощай и ты, белая акация, и ты, родной мой город…»
И опять, наклоняясь к перилам, говорил сам себе: «Но что я могу поделать? Так сложились обстоятельства… Так сложились обстоятельства, — мысленно повторил он. — А как же они сложились? Как? Да и что, собственно, произошло? Мне посоветовали уйти на отдых, чтобы л мог спокойно заняться лечением. Я согласился. Дальше все было так, как обычно бывает и как полагается быть. На пенсию меня проводили с почестями. Обо мне были написаны и сказаны подобающие добрые слова, высказаны чувства сожаления. Значит, причина моего отхода от дел не старость. Пятьдесят семь лет — это еще не старость. Все знают, что в войну я был ранен, что у меня бывают частые головные боли и что я страдаю бессонницей. Но бессонницей страдают многие, а мою больную голову можно было бы подлечить. Вот и встает все тот же вопрос: почему же я стал пенсионером?»
Желая найти ответ на этот вопрос, Холмов начал думать о том, что, возможно, были какие-то иные, ему неизвестные обстоятельства, которые и послужили причиной его раннего ухода на пенсию. И он, например, вспомнил о том, как в прошлом году за месяц до уборки ему позвонил из Москвы Федор Федорович Нечаев. Когда-то они вместе были на комсомольской работе, и оба секретарями райкома. Позже учились в Высшей партийной школе. После учебы Холмов вернулся на Прикубанье, а Нечаев остался в Москве — заместителем министра сельского хозяйства.
Звонок этот был для Холмова неожиданным, потому что по телефону старые друзья говорили редко. Сперва Нечаев поприветствовал друга, справился о его здоровье, спросил о погоде, а потом предложил, чтобы прикубанские хлеборобы проявили инициативу и стали бы запевалами по сверхплановой сдаче зерна нового урожая.
— Пойми меня правильно, Алексей! — басовито гудел в трубку Нечаев. — Говорю тебе как другу: нужен запев, слышишь, Алексей! Нужен запев эдак плана на два, а то и на три! Ну как, а? Поднимешь?
Холмов говорил, что урожай на Прикубанье ожидается средний, и если вывезти два плана зерна, то колхозники останутся без хлеба. Говорить ему было трудно. Нечаев злился, перебивал и не слушал.
— Алексей! Пойми меня правильно! — дрожал басок в телефонной трубке. — Нужен запев, и не с хрипотцой, а голосистый, настоящий!
— Я правильно тебя понимаю, — сдержанно отвечал Холмов. — Но пойми, Федор, и меня: это будет не запев, а слезы!
— У тебя что? Все еще болит затылок? Да какие могут быть слезы?
— А такие, что плохо у нас нынче с урожаем, — отвечал Холмов. — По нашим подсчетам, валовой сбор зерна по области будет намного ниже прошлогоднего. И ты знаешь, в прошлом году мы были запевалами, а в этом году и рады бы, да не сможем ими быть.
— Выбрось, Алексей, это «не сможем» из своей больной головы. А то, чего доброго, грянет над ней гром! Пойми, Алексей, если Прикубанье не запоет, тогда кто же запоет? Это, надеюсь, тебе понятно?
Холмов положил трубку.
Он ждал вызова в Москву. Готовился к неприятному разговору. Но дни шли спокойно. В Москву Холмова не вызывали, к нему никто не приезжал. Разговор по телефону был забыт. Но однажды, не предупредив, к Холмову явился Нечаев. Они вдвоем остались в кабинете. Нечаев был мрачен, медленными шагами прохаживался по ковровой дорожке, лежавшей от порога к столу. Останавливался и молча разводил руками. Холмов помнил его давнюю привычку останавливаться и разводить руками, когда тот сердился или чему-то удивлялся.
— Не понимаю! Да и как такое можно понять, Алексей?! Или ты сам себе враг, или ты из ума выжил?
— Иначе поступить я не мог.
— Геройствуешь? — Он опять остановился и развел руками. — Кому, скажи, Алеша, нужно это твое геройство в кавычках? Да-да! Не ухмыляйся! Именно в кавычках! Ты же воробей стреляный, знаешь, почем фунт лиха. Да и подумал ли ты о том, что, сделав запев и сдержав слово, ты уже со щитом, о тебе говорит вся страна? Да за такие дела, ты же знаешь, Героя получают! — Нечаев остановился и еще шире развел руками, будто желая обнять Холмова. — Нет, Алеша, ты еще не все уразумел.
— Не о себе моя печаль, Федор, — сказал Холмов. — Нельзя же из года в год оставлять без хлеба тех, кто его производит.
— Да ведь это же Прикубанье! — воскликнул Нечаев. — Наша житница! Тут оглоблю воткни в землю — вырастет яблоня.
— И на Прикубанье, Федор, тоже люди живут.
— Алеша! Прошу тебя! — Нечаев подошел к другу. — Не валяй дурака!.. Еще не поздно исправить ошибку.
— Не могу, — сказал он глухо. — Понимаешь, не могу!
— Но почему? Весленеевский казак в тебе проснулся, что ли? — И Нечаев улыбнулся. — Жалко стало своих прикубанцев?
— При чем тут свои или чужие?
— Так в чем же дело? Мне-то ты можешь сказать?
— Я дал слово…
— Кому?
— Одному человеку.
— Кто он, этот человек?
— Корнейчук.
— Кто, кто?
— Григорий Корнейчук. Ты его не знаешь. Есть в моей родной станице Весленеевской такой Гриша Корнейчук.
— Послушай, Алексей, а как твой затылок? — И Нечаев дружески обняв Холмова. — Все так же болит, ломит?
— Опять о том же? — Холмов отстранил руку друга. — При чем тут мой затылок? Я совершенно здоров!
— Не сердись. Это я так, к слову пришлось.
— Со щитом, говоришь? Героя дадут? — Холмов грустно усмехнулся. — Не нужны мне ни щит, ни звание Героя. Сядь, Федя, и послушай. — Холмов усадил друга на диван, сам сел рядом. — Весной у нас не было дождей, а когда пшеница выбросила колос, подул суховей. Трудное у нас сейчас положение. Недавно я побывал в Весленеевской. Ты знаешь, в этой станице я родился и вырос, там у меня два брата — Игнат и Кузьма. Станица лежит в горах, и случилось так, что я редко навещал родные места. И вот побывал у своих станичников, посмотрел, как они живут, поговорил с ними. Потом поехал по полям и фермам. И скажу: бедно живут мои земляки.
— Видно, плохо работают, вот и живут бедно, — сказал Нечаев. — Ведь так, а?
— В том-то, Федя, и суть, что совсем не так, — возразил Холмов. — Работают мои земляки хорошо, даже больше, чем хорошо. Перед такими старательными тружениками надо становиться на колени и снимать шапки. Но старания их держатся почти что на одной сознательности. У них нет материальной заинтересованности. И несмотря на это, люди трудятся так, что диву даешься, откуда у них и это напряжение сил, и это, я сказал бы, чувство долга. А что они получают за труд? Заставь тебя, или меня, или пятого-десятого работать на ползарплаты. Что мы запоем?
— Это сравнение ни к чему! — сказал Нечаев.
— Почему же оно ни к чему? Колхозники — такие же люди, как и мы с тобой, — продолжал Холмов, — Председателем там Григорий Корнейчук. Человек терпеливейший из терпеливых и энтузиаст, каких мало. Бывший воин. Партизанил на Кавказе. Домой вернулся без левой руки. И знаешь, что сказал мне Григорий Корнейчук, когда мы остались одни в поле? «У тебя, говорит, оружие есть?» Я смотрю на него: к чему, думаю, эта шутка? «Зачем, спрашиваю, Корнейчук, тебе оружие?» — «Застрели меня, говорит, вот тут в поле…» Да-да, не улыбайся, Федя, так и сказал: застрели.
— Может, этот Корнейчук просто пошутил? — спросил Нечаев. — Хотел попугать тебя, а?
— Возможно, и пошутил, только та шутка была горькая, — ответил Холмов. — Жалко мне стало Корнейчука. Может, это и нехорошо — жалость. Но я обнял Корнейчука, как брата, и дал ему слово, что старого с хлебопоставками не повторится. На полевом стане собрались колхозники. Им я сказал то же. И суть тут, Федор, не в моей родной станице. Суть в том, что пора нам наконец, по-настоящему, не на словах, а на деле, проявить заботу о сельских тружениках. Нельзя же, как говорит притча, рубить сук, на котором сидишь.
— Да, брат, что там ни говори, а рассуждаешь ты довольно-таки странно. — Нечаев зашагал по кабинету. — И в данном конкретном случае ты поступил опрометчиво, необдуманно. Сам себе вред причиняешь, Холмов. Как друга предупреждаю: припомнишь и меня, и эти мои слова, да будет поздно.
«Так неужели сбылись предсказания Нечаева? — думал Холмов, наклоняясь к перилам. — Неужели всему виной то, что тогда я не исполнил его просьбу? Нет, зачем же. Просьба Нечаева и мой отказ тут ни при чем. А что при чем? Что? Мой затылок? Или это — „уезжаем с ярмарки“?»
Тут он вспомнил, как однажды в Москве разговаривал с одним из работников ЦК. Это был работник молодой, учтивый, одетый, что называется, с иголочки. Он встретил Холмова возле порога, крепко пожал руку и пригласил сесть. Сам же почтительно стоял возле стола. Говорил вежливо, любезно. Речь шла о поездке Холмова в санаторий.
— Как ваша голова, Алексей Фомич?
— Сейчас не болит.
— Но может заболеть? Рецидив! В народе говорят, что все беды идут от больной головы. Как вы полагаете, Алексей Фомич?
— Полагаю, что это не так.
— Кто-то еще из древних мудрецов сказал, что самое важное для человека — здоровье. О здоровье надобно заботиться, Вы согласны, Алексей Фомич?
Холмов молчал. Ему неприятен был этот разговор.
— Может быть, и вам, Алексей Фомич, следует не в санаторий ехать, а всерьез подумать о своем здоровье. Вы подумайте, возможно, вам необходимо отойти от дел, сбросить с плеч груз каждодневных забот и зажить спокойно. И пусть вас это не огорчает. Пришла пора, как в шутку говорится, уезжать с ярмарки. Смешное выражение — «уезжать с ярмарки»? А по смыслу очень точное. И понимать эту метафору следует так: все, что было, уже распродано, и человек уезжает со своей житейской ярмарки с чувством исполненного долга. И не надо огорчаться и хмуриться, Алексей Фомич. Когда наступает время, то с этой самой ярмарки приходится уезжать не вам первому и не вам последнему. Такова, если хотите, диалектика!
У Холмова и теперь от этих мыслей больно защемило под сердцем. «Может быть, в том-то вся и суть, что наступило мое время уезжать с житейской ярмарки, и вот я уже запряг быков и собрался уезжать, — думал он. — И мне больно от сознания, что я уже остался не у дел, и мне хочется отыскать какую-то объективную причину, а ее, этой причины, нет, а есть только сознание того, что пришло мое время, и никуда от него не денешься…»
В том году Холмов не один ушел на отдых. Многие из его друзей, с кем доводилось встречаться на пленумах в Москве, тоже оказались не у дел. Еще раз, и уже в последний, они встретились на съезде. Приехали с правом совещательного голоса. Делегатами их уже не избрали. И как они ни бодрились, как ни старались казаться и важными и непринужденными, а былой уверенности ни в походке, ни в манере говорить уже не было. И на их лицах и во взглядах лежала печать приниженности и затаенной обиды. Но по фойе они прохаживались так же не спеша, как и раньше, шутили, смеялись так же непринужденно и весело, как и прежде, показывая этим, что их ничуть не смущает то, что они имеют совещательный голос и что занимают места не в партере, вместе с делегатами, а на балконе, рядом с гостями.
Они подтрунивали друг над другом:
— Ну что, Холмов, значит, с ярмарки едем, а?
— Дорога не тряская, ехать можно, — отшучивался Холмов.
— А я так сужу: откуда ни уезжать — с ярмарки или с базара, — важно, что уезжать!
— И кто, скажи, придумал такое хлесткое словцо: уезжать с ярмарки?
— Кто придумал? Известно, кто. Народ! Кто же еще! Фольклор!
Глава 4
Через улицу от одной акации к другой была протянута проволока. На ней висел орудовский знак. С балкона проволока была совсем незаметна, и Холмову казалось, что знак сам по себе покачивался в воздухе и говорил: сюда нельзя! Сколько лет этот диск с желтым ободком и с «кирпичом» посредине надежно охранял покой улицы. Сколько лет редко какая машина могла проехать по чистенькому асфальту, чтобы сразу же завернуть во двор, обнесенный высоким забором цвета каштановых листьев. «Сюда нельзя! Смешно, — думал Холмов. — А разве не смешно, что тот, чей покой охранял этот запретный знак, покидает и особняк, и тихую улицу? Антон и Чижов приготовили новое гнездо. Улетай, Холмов, как перелетная птица в теплые края. Здесь ты больше не нужен».
«И раньше я видел этот „кирпич“, и раньше понимал, что не следовало бы ставить запрет для машин, — думал Холмов. — Помню, как-то даже сказал начальнику горотдела милиции, чтобы знак был снят. Сказал и забыл о сказанном. И вот теперь, когда я последний раз вышел на балкон, когда всем и всему мысленно говорю „прощай“ и когда мои сердечные струны уже не звенят, как бывало, маршами, а звучат тихо и грустно, я снова думаю о том, что, может быть, зря все эти годы между акациями маячил „кирпич“. Пусть бы и эта улица шумела машинами так же, как шумели все другие городские улицы. Надо посоветовать Проскурову. Ему тут жить…»
Холмов наклонился и посмотрел во двор. Как бывало и раньше, когда он уезжал в Москву, у подъезда выстроились легковые машины. Впереди, как и прежде, стояла вороная «Чайка», та самая, что была получена месяца за два до ухода Холмова на пенсию. И хотя сегодня Холмова повезет она же, он понимал, что поедет на «Чайке» в последний раз, что эта мягкая, спокойная в беге машина теперь принадлежит Проскурову и что Проскуров лишь из уважения к нему согласился, чтобы Холмов уехал на ней. «А мог бы и не согласиться? Да, мог бы. Но у Проскурова доброе сердце, и для меня он готов сделать все!»
Стоял на балконе и видел, как внизу Чижов и Антон ставили в багажник не «Чайки», а Антоновой «Победы» чемоданы, ящики с книгами, как жена Ольга, не доверяя домработнице Елене, сама размещала и в «Чайке» и в «Победе» какие-то кульки, бумажные свертки, раздутые авоськи, корзинки. «А может быть, следует отказаться от „Чайки“ и уехать с сыном на его старенькой „Победе“? — подумал Холмов. — Хватит, Холмов, ты свое на „Чайке“ отъездил».
— Любуешься, Алексей Фомич, акацией? — спросил Проскуров, выйдя на балкон. — Красота! Чудо!
— Весна! — сказал Холмов. — Прекрасная пора, как и молодость. Да еще после грозового дождя.
Своей сдержанной улыбкой Проскуров говорил Холмову, что он с ним согласен. И сразу же, перестав улыбаться, и так, как бы между прочим, сказал, что на завтра назначил заседание бюро.
— Сегодня провожу тебя, Алексей Фомич, а завтра за дело.
— Вот и без меня заседаешь, Андрей. Привык уже?
— А что привыкать? Дело знакомое!
«Жизнь не стоит на месте, — думал Холмов. — И потому те, кто еще совсем недавно без меня, казалось, шагу не могли ступить, во всем советовались со мной, прислушивались, теперь легко обходятся без меня, и этому надо только радоваться. И все же немножко грустно оттого, что Проскуров даже ради приличия не сказал, что, мол, трудно, а сказал: „Дело знакомое!“»
— Какие вопросы на бюро? — спросил Холмов.
— Вопрос один: надо спасать посевы. Задождило не на шутку. Льет и льет, сорняк из земли чертом прет!
— В прошлом году, помнишь, посевы горели от засухи, а нынче дожди заливают. — Холмов раскрыл коробку «Казбека». — Кури!
Они закурили. Холмов смотрел на струйку дыма от папиросы, на свою сухую кисть и думал о том, что особняк, в котором прожито столько лет, сегодня освободится и завтра в него переедет Проскуров с семьей; что на этом просторном балконе будет стоять не он, Холмов, а Проскуров, и что так же по весне будет цвести акация. «Так оно и должно быть, — думал Холмов. — И я рад, что Проскуров — тот человек, кому спокойно можно доверить область».
За городом вставала и плыла на запад черная стена. Молния чертила на ней огненные линии. Проскуров посмотрел на грозовые тучи и сказал:
— Усть-Каменку поливает. Погибнут посевы.
— А ты прими меры, чтоб посевы не погибли.
— Постараюсь. — Понимая, что на балконе не место и не время вести разговоры о сорняках, Проскуров спросил: — Ну что, хорошее жилье приготовлено в Береговом?
— Какой-то домишко. Как раз для пенсионера.
— Благодатный уголок на земле этот Береговой! — сказал Проскуров, чтобы что-то сказать. — Климат исключительный. И море, и лечебный источник, и воздух. Как раз то, что нужно. А какие леса! Карагач, дуб, ясень. А ежевики полон лес!
— Кому это ты расхваливаешь? — с обидой в голосе спросил Холмов. — Береговой-то я знаю, может, и лучше тебя.
— Я к тому говорю, что поезжай, Алексей Фомич, в Береговой, устраивайся там и живи, — краснея и как бы оправдываясь, говорил Проскуров. — Ежели в чем будет нужда — дай знать. Поможем. Я уже звонил Медянниковой.
— Вот это ни к чему!
— Чтобы знала, кто поселится в ее городе, — сказал Проскуров. — И Чижову я наказал ехать с тобой. Пусть поживет в Береговом столько, сколько нужно. Без Чижова тебе будет трудно.
— От него не откажусь. А Медянниковой скажи, чтоб встречу не устраивала. Лучше всего приехать мне в Береговой незаметно.
— Не желаешь, чтоб встречали? Хорошо, все будет так, как ты скажешь, — продолжал Проскуров, доверительно улыбаясь Холмову. — Главное для тебя, Алексей Фомич, — отдых и отдых. Ты его заслужил! Отдыхай, поправляй здоровье, наслаждайся жизнью. Особенно важно набраться новых сил.
— Силы-то мне, Андрей, зачем? — Холмов с тоской смотрел на тлевшую папиросу. — Зачем теперь они мне, силы?
— Для тебя самого, — с той же приятной улыбкой на молодом лице ответил Проскуров. — Для личного, так сказать, благополучия.
— Говоришь: для себя, для личного благополучия? — Холмов прошелся по балкону, выпрямляя худые плечи и поднимая белую голову. — Личное благополучие? Наслаждение жизнью? Что оно такое, Андрей, личное благополучие и наслаждение жизнью? Ответь, поясни! Улыбаешься и молчишь? — Холмов обнял Проскурова. — Андрей, Андрей, видно, так мы воспитаны, что личное благополучие и наслаждение жизнью не для нас. Так, а?
— Да оно, конечно, так. Но все же…
Проскуров и раньше замечал за Холмовым привычку при случае прихвастнуть и сказать о себе красивое словцо. Но на этот раз и по голосу и по взгляду Холмова чувствовал, что сказал он так о себе не ради самопохвалы, что отъезд в Береговой был для него нерадостным и нежеланным.
— Как другу сознаюсь, — продолжал Холмов тем же грустным голосом. — Это теплое царство, именуемое Береговым, мне и даром не нужно. Ты же знаешь, я неожиданно рано стал пенсионером, и душа эту новую для меня жизнь не приемлет. Понимаешь, душа не принимает! И я согласился уехать в Береговой только потому, что оказался не у дел и оставаться в Южном и видеть, как все делается тут без меня, свыше моих сил. И врачи требуют и жена… — Тяжело, всей грудью вздохнул. — Как буду жить в Береговом? Как привыкну к безделью? Ничего, брат, я не знаю. Да и ни думать, ни говорить об этом не хочу. Поговорим о тебе, Андрей! Ты молод, у тебя затылок не болит, и бессонница тебя не мучит. — Кивнул на висящий на улице запретный знак. — Вызови блюстителей тишины и прикажи убрать!
— А ты почему не убирал?
— Как-то хотел убрать, да не убрал, — ответил Холмов. — А ты не во всем следуй моему примеру. Пусть свободно едут машины.
— Да, верно, — согласился Проскуров. — Ни к чему здесь эта преграда.
— Ну, когда переселишься в мои апартаменты? — весело спросил Холмов. — Завтра? Или сперва отремонтируешь? Тут ремонт потребуется пустяковый. Прикажи Гусляренко — в три дня сделает.
— Что-то желания нет сюда перебираться. — Проскуров отвернулся и отошел к перилам. — Как-то, понимаешь, не хочется.
— Не скромничай, Андрей, ни к чему, — твердо сказал Холмов. — Занял мое место, так занимай и мое жилье. Что положено, то и бери. А как же?
— Не получается. — Проскуров смотрел не на Холмова, а на заслон из туч, стоявший за городом. — Не получается. Дом-то уже отдан детишкам.
— Как отдан? — удивился Холмов. — Сам пожелал? Или позвонили и посоветовали?
— Горсовет так решил. Да и я тоже не возражал. — Проскуров с улыбкой смотрел на грозовую тучу. Ему хотелось с улыбкой посмотреть на рассерженного Холмова, и он повернулся к нему: — Да, Алексей Фомич, так-то оно лучше.
Холмов усмехнулся:
— Вот, мол, какой я добренький. Холмов-де сколько лет жил в особняке и о нуждах матерей не думал, а Проскуров, видите ли, приехал из района и сам отдал особняк детям? Так, а?
— Да нет же, и ты не злись, — ответил Проскуров. — Мы с женой уже думали. Ни к чему нам этот дом. Как-то даже неудобно.
— А что в том неудобного, что руководитель живет в отдельном доме?
— Алексей, не будем сейчас говорить об этом. Я вот о чем думаю. Уедешь в Береговой, а случится что, с кем посоветоваться? С тобой было легко.
— Привыкнешь и без меня. Да и я-то не за горами. Станем ездить друг к другу в гости. — Холмов, о чем-то думая, прикурил потухшую папиросу, помолчал. — И все же на прощание хочется сказать вот о чем. Ты молод, по натуре горяч, силенки у тебя много. И я побаиваюсь, как бы собой ты не подменил других.
— Вот уж этого, Алексей, не бойся.
— Надо низовым работникам дать возможность проявить в работе инициативу, самостоятельность, — продолжал Холмов. — Это всегда, из опыта знаю, повышает авторитет и укрепляет дисциплину. И не простую дисциплину, а с высокой степенью сознательности. Ну а теперь пойдем. Мне пора.
Они вошли в дом, и сразу взгляды гостей обратились к Холмову. Дмитрий Петрович Корнев, по рекомендации Холмова ставший вторым секретарем, полнолицый, улыбающийся брюнет, подошел к Холмову, и не один, а со своей красивой женой, прижимая локтем ее голую, полную, коричневую от раннего загара руку. Жена Дмитрия Петровича носила смолисто-черную высокую прическу, формой своей похожую на копенку сена, и умела застенчиво улыбаться. Перебивая друг друга, муж и жена давали Холмову советы, касавшиеся моря.
— По вечерам непременно сидеть на берегу и любоваться закатом. Морской закат очень успокаивает, — уверял Дмитрий Петрович.
— В такие моменты особенно важно глубокое дыхание, — добавила жена Дмитрия Петровича. — В вечерние часы морской воздух исключительно насыщен йодом… А где наша милая Ольга Андреевна? — спохватилась она. — Пойду разыщу!
И ушла быстрой, энергичной походкой.
Просторная лестница устлана ковровой дорожкой. По ней быстрыми шагами поднялся веселый, деловитый и до педантичности во всем аккуратный Чижов. Следом за ним Елена и Игнатюк, бывший шофер Холмова, а теперь шофер Проскурова, несли на медных подносах шампанское и бокалы. Гости радостно посмотрели на подтянутого, в армейской форме Чижова, понимая, что это он, Чижов, ради проводов Холмова еще вчера купил шампанское. «Молодец Чижов, — одобрительно подумал о своем помощнике Проскуров. — Мне и в голову такое не могло бы прийти, а он все сделал, все приготовил, и кстати. Знает, дьявол, что к чему и где что нужно…»
Подозвал к себе и негромко, чтобы никто не слышал, сказал:
— Виктор, поживешь у Алексея Фомича столько, сколько нужно. Помоги ему во всем. Да смотри, чтоб нее было в полном порядке.
— Не беспокойтесь, Андрей Андреевич. Все будет в лучшем виде, — ответил Чижов.
Глухо стреляли пробки, слышались тосты, смех, веселые голоса. Гости с удовольствием пили в меру холодное, простоявшее ночь в холодильнике игристое вино, и все желали Холмову и Ольге Андреевне (она так и не поднялась наверх) счастливой дороги и счастья там, в Береговом. Взгляды, улыбки говорили, что ни у кого из присутствующих иного желания нет и быть не могло. Их блестевшие глаза излучали столько радости, что она передалась и Холмову, даже боль в затылке уменьшилась, и он, глядя на веселые лица, поднял бокал и сказал:
— Благодарю, друзья! А теперь предлагаю посошок на дорогу! По русскому обычаю!
Разом, дружно выпили «посошок». К Холмову так же учтиво, как всегда, подошел Чижов и, вынув из нагрудного кармана гимнастерки часы, сказал:
— Все готово, Алексей Фомич. Можно ехать.
— Да, едем! По коням! — нарочито громко и весело крикнул Холмов. — Тронули!
Холмов и Проскуров с женой направились к «Чайке», а другие провожавшие — к своим машинам. Еще на лестнице Чижов опередил Холмова и Проскурова и открыл дверцу «Чайки», улыбаясь и говоря:
— Прошу!
Ольга уже сидела в машине, грустная, со слезами на глазах. Садясь рядом с женой на мягкое, просторное сиденье, Холмов заметил, как у нее дрожали губы и по бледным щекам текли слезы.
— Антоша обиделся, — сказала она о сыне. — Приехал за нами, а повезет чемоданы да ящики. Надо было и нам ехать с Антоном.
— Ничего, поедем на «Чайке». На одну машину с вещами не уместились бы. Дорога-то дальняя, — негромко ответил Холмов. — И Антону обижаться тут нечего.
Проскуров и его жена Елена устроились на откидных креслах. Чижов хотел было занять свое место рядом с Игнатюком, уже молчаливо сидевшим за рулем, но вспомнил, что забыл отдать Гусляренко ключи от дома, и побежал по лестнице.
Гусляренко, немолодой, полный мужчина, в своих парусиновых сапожках уже неслышно ходил по пустым комнатам и проверял, все ли имущество осталось на месте. Осмотрел шкафы, письменный стол с чернильным прибором из уральского камня-самоцвета. Высокую, с круглым, как шляпа, абажуром лампу почему-то поднял, подержал в руках и снова поставил на стол.
Когда вошел Чижов, Гусляренко как раз осматривал спальню.
— Проверяешь? Доискиваешься? — язвительно спросил Чижов. — Всюду тебе воры мерещатся?
— Должность, Виктор Михайлович, обязывает, — ответил Гусляренко, приподнимая матрац. — У тебя своя должность, а у меня, извини, своя.
— Эх, Гусляренко, Гусляренко… — Чижов сокрушенно покачал головой. — И как ты мог подумать, что такой большой человек, каким является Алексей Фомич, увезет казенный ковер или еще что? Как такое могло уместиться в твоей седой голове?
— Я же проверяю не по умыслу, а по должности, — стоял на своем Гусляренко. — Алексей Фомич тут жили? Жили. Никто не отрицает. Теперь их тут нету, а имущество висит на чьей шее? На моей!
— Да понимаешь ли ты, Гусляренко, что Алексей Фомич — человек необыкновенный! — И опять Чижов, не находя слов, покачал головой. — Или тебе и этого не понять?
— Это я понимаю, — согласился Гусляренко. — Может, он и необыкновенный, это верно, а только для меня Алексей Фомич, — человек даже и непонятный. Рассуди, как он жил? Как птица в чужом гнезде. Ни своей кровати, ни стола. Только книги не чужие. А мог бы при своем положении кое-что и нажить. Не нажил. А теперь вот выпорхнул из казенного гнезда — и лети, как птица. Все, что было тут, все осталось. А как жить станет там, на новом месте? Ить весь его багажник вместе с книжками поместился в чемоданах да в ящиках. Через то и непонятный и даже загадочный он для меня человек.
— Эх ты, серость! — Чижов с горькой улыбкой посмотрел на Гусляренко. — Сам ты загадочный тип! Да Алексей Фомич стоит выше всех этих твоих корыстных печалей. Ты хоть это понимаешь? Он их презирает, эти твои корысти! Ну на! Бери ключи, и прощай!
И Чижов побежал по лестнице. Сел рядом с Игнатюком, и вороная «Чайка», покачиваясь и шурша колесами, послушно покатилась со двора мимо орудовского знака. Выехав на промытый дождем, весь в буйной зелени проспект, она стала быстро набирать скорость. Следом, боясь отстать, спешила вереница машин.
Жена Проскурова своим приятным голосом просила Ольгу успокоиться, говоря, что там, в Береговом, очень хорошо бывает весной, вот сейчас, и осенью — в сентябре и октябре. После этого она улыбнулась Холмову, повернув к нему красивую, повязанную косынкой голову.
— Нам, женщинам, надо учиться выдержке и рыцарскому спокойствию у мужчин, — сказала она. — Смотрю на вас, Алексей Фомич, и радуюсь. Вы так же спокойны, как будто и не покидаете ни нас, ни родной для вас Южный. Настоящий рыцарь! Хоть и старинное это слово, и к вам оно ох как подходит! Не смотрите на меня так строго и не отрицайте! Рыцарь! Честное слово, рыцарь! Вся ваша жизнь… Я не раз говорила Андрюшке: учись у Алексея Фомича, учись!
Холмову было приятно слушать то, что говорила ему Проскурова, женщина, как он считал, образованная и рассудительная. Но еще более ему приятно было видеть горожан, стоявших на тротуарах. Свою любовь и признательность высказывали ему не только те, кто ехал с ним, но и те, кто выстроился на тротуарах и глазами провожал вереницу машин. Увидев впереди «Чайку», горожане останавливались, улыбались, и эти стоящие улыбающиеся люди вызывали у Холмова радостное чувство. Ему вдруг захотелось остановить «Чайку», выйти из нее и сказать: «Друзья мои! Товарищи! Прощайте и не поминайте лихом!..» Не остановил машину, не вышел из нее. Почему? Постеснялся. Может быть, стоявшие на тротуарах люди так, из любопытства, смотрели на «Чайку», может, они не знали, что в ней ехал Холмов, что он навсегда покидал родной город… А может, и знали?
Распрощались далеко за Южным, как раз на развилке двух дорог. Все вышли из машин. Крепкие рукопожатия, грусть и тоска на лицах. Холмов и Проскуров по-братски обнялись, Ольга, целуя жену Проскурова, всхлипывала.
И вот на мокром асфальте остались провожающие. Мимо, мимо понеслись залитые водой, в яркой зелени поля, чистенькие, умытые лески и перелески. Небо сплошь укрыто низкими косматыми тучами. Чуть не касаясь блестевшего асфальта, перед самой машиной дорогу перелетела грачиная стая.
«Чайка», почуяв простор, как выпущенная на охоту гончая, набирала скорость легко и плавно. Казалось, она взлетела бы, если бы у нее были крылья. Теперь следом за ней спешила только одна «Победа», которой управлял Антон. Чижов, сидя рядом с Игнатюком, по-хозяйски посматривал назад: то на «Победу» — не отстает ли, то на мертвенно-бледное лицо Холмова.
Заморосил дождь — все сильнее и сильнее. Капли, как слезы, стекали по ветровому стеклу. Пальцы-очистители судорожно забегали, сгоняя воду. Холмов не стал смотреть на старательную работу «дворников». На сердце у него было тоскливо. А тут еще и этот моросящий дождь, и эти мокрые поля с грачиными стаями, и боль в затылке — тупая, непрестанная. Он принял таблетку, которую подала ему Ольга, налив в стакан из термоса горячего чаю. Холмов полулежал на мягком сиденье, вытянув ноги и всем телом ощущая покачивание рессор. Седая голова откинута назад, лицо стало еще бледнее, жесткие брови сбежались на переносье, закрытые глаза глубоко ввалились, как у мертвеца.
— Виктор, не надо гнать машину, — сказал он, не открывая глаз. — Будем ехать спокойно… Надо заночевать в совхозе у Пономарева.
— Обязательно заночуем у Пономарева, — охотно согласился Чижов, понимая, что Холмову надо отдохнуть. — Да и спешить-то нам, верно, некуда.
«Как он изменился! — думала Ольга, с тоской глядя на мужа. — На себя уже не похож… И похудел и пожелтел… Правы врачи, правы, давно надо было ему уехать к морю».
Глава 5
На центральную усадьбу совхоза приехали еще засветло. Холмов бывал здесь и раньше, был дружен с директором Иваном Алексеевичем Пономаревым. Этот полный пожилой мужчина — известный на всю страну селекционер. Всякий раз, приезжал сюда и видя отлично спланированные улицы, уходящие лучами от площади, ряды молодых тополей, утопающие в зелени дома-коттеджи, большой парк, Холмов радовался тому, что таких вот завидных уголков на прикубанской земле становится все больше.
Вместе с Пономаревым Холмов шел по главной аллее, и все, на что смотрел, радовало глаз.
— Твоя центральная усадьба, Иван Алексеевич, не просто усадьба совхоза, — говорил Холмов, — а агрогородок будущего. Думается мне, Иван Алексеевич, уже недалеко то время, когда такие вот городки-усадьбы станут на нашем Прикубанье повсюду. Как красиво! И эти сады, и эта аллея, и тротуары, и эти одноэтажные жилые домики, и школа-интернат, и Дом культуры, и гостиница. Иван Алексеевич, а может быть, мне у тебя остаться на жительство?
— Буду очень рад, — ответил Пономарев. — Уверяю, Алексей Фомич, не пожалеешь. Ведь у нас тебе будет лучше, нежели близ моря. Оставайся!
— Возле моря мне домик уже приготовили.
— У нас для тебя тоже домик найдется.
— А как твоя «пономаревка»?
— Растет! — ответил Пономарев. — Чудесные зеленя! Это для нее уже последняя, так сказать, домашняя проверка — на урожай. Осенью можно будет засевать столько гектаров, на сколько хватит семян. Алексей Фомич, хочешь посмотреть зеленя?
— И спрашивать не надо, ведь я за этим и заскочил к тебе!
Они уехали в степь на директорской «Волге». Пономарев сидел за рулем, а с ним рядом — Холмов. Вернулись, когда уже совсем стемнело. В гостинице, куда они подъехали, был приготовлен ужин.
Рано утром, покидая усадьбу и прощаясь с Пономаревым, Холмов сказал:
— Всем сердцем остался бы здесь, но не могу. Поеду к морю. — Он по-братски крепко обнял своего седого сверстника. — Радуюсь, Иван Алексеевич, и за тебя, и за твою «пономаревку». Это же не зеленя, а зеленое чудо! Какая удивительная сила в росте! Обязательно приеду на уборку.
— Может, теперь, когда ушел от дела, и не приедешь? — спросил Пономарев.
— Именно приеду! Обязательно! — живо ответил Холмов. — Это я, Иван Алексеевич, только разумом ушел от дела. Душой же, видно, никогда мне не уйти от Прикубанья. Вот ехал к морю, а потянуло к тебе. По привычке!
Две машины мчались по ровной, обсаженной тополями асфальтовой дороге, направляясь на главный тракт. Над ними поднимался голубой шатер неба. Вдали темнели курганы, а над курганами в зыбкой утренней мгле повисло нежаркое солнце, и небесный шатер заполыхал и как бы раздвинулся.
Выскочив на шоссе, машины понеслись не к курганам, а к чуть приметным очертаниям горного хребта. Навстречу, чернея вороньими гнездами, бежали старые, с гнутыми стволами вербы. Проезжали то мимо лесных полос, то через мелководные, в камышовых зарослях речонки с мостами, то мимо ферм или бригадных станов, то близ хутора с садами и плетняными изгородями. Как же знакомы и как же близки сердцу эти места!
Боковое стекло было опущено. Холмов подставлял ветру лицо. Глаза слезились, и ему чудилось, будто не «Чайка» неслась по асфальту, а кружились, как кружится карусель, поля, и он не мог понять, отчего на сердце у него сегодня тепло и тихо. Может быть, оттого, что он переночевал у Пономарева, что видел центральную усадьбу и зеленя «пономаревки»?
До полуночи они проговорили о делах совхоза, о новом сорте пшеницы. Говорили горячо, заинтересованно, так что там, на усадьбе, Холмов совершенно забыл и о том, что с ним случилось, и о том, что едет он в Береговой. Пономарев же, зная обо всем этом, и виду не подал, что Холмов для него теперь не тот Холмов, каким был когда-то. И спал Холмов в доме у Пономарева спокойно и крепко, как давно уже не спал, и утром у него не болел затылок.
А может быть, так спокойно и так хорошо было Холмову оттого, что он проезжал по той же, давно ему знакомой прикубанской земле, что на этой же земле стояла его родная станица Весленеевская? Или, возможно, оттого потеплело на сердце, что утро в степи было удивительно свежее, солнечное, пахнущее травами и цветами, что острая тень от машины неслась впереди, что старые вербы смотрели на Холмова и как бы снимали перед ним свои шапки-гнезда, кланялись ему, кланялись и говорили: ну вот и хорошо, Алексей Фомич, что ты уже опять в пути. А то мы все смотрели на дорогу и не видели, чтобы ты по ней проезжал, и соскучились по тебе. Мы уже беспокоились: что-то он давненько не проезжал, не заболел ли…
Холмов щурил слезившиеся глаза, улыбался и вербам, и солнцу, и своей станице, до которой отсюда было, может, двести, а может, и больше километров. Ему ни о чем не хотелось ни говорить, ни думать, а хотелось ощущать на щеках и на мокрых глазах эту упругость степного ветра, хотелось смотреть и смотреть на это прикубанское раздолье, на эти далекие, чуть приметные на горизонте очертания Кавказского хребта.
Вспомнил о братьях. Старший, Игнат, и средний, Кузьма, безвыездно жили в Весленеевской. Сам Холмов исколесил, считай, полсвета. Где только не бывал и где только не жил! А Игнат и Кузьма Холмовы точно приросли к весленеевской земле. Теперь, уезжая в Береговой, Холмов думал о том, что много лет сряду он не навещал Весленеевскую. Не бывал в родной станице или потому, что находилась Весленеевская не на главном тракте, а в глубине гор, или потому, что считал неудобным уделять много внимания своей станице? И три брата, живя, считай, рядом, не так-то часто встречались. «Нехорошо, живем, как чужие», — думал Холмов.
В прошлом году перед уборкой он навестил Игната и Кузьму. Но с Кузьмой так и не повидался: табунщик со своим табуном находился где-то далеко в горах. У Игната тоже пробыл несколько часов. Зато два дня провел с Корнейчуком, и на поле и у него дома. «Может быть, давно надо было мне поехать в Весленеевскую, — думал Холмов, подставляя лицо ветру. — Или не надо было туда гнать и не надо было встречаться с Корнейчуком? Вот ничего бы и не изменилось в моей жизни. Да, это нехорошо, что братья Холмовы редко встречаются, а еще реже бывают друг у друга в гостях. Я уже было стал забывать лица Игната и Кузьмы. Но почему так получается? В чем искать этому оправдание?»
Для себя Холмов находил оправдание: слишком мало было у него свободного времени, и по этой причине он не мог ездить в гости к братьям. Игнат же и Кузьма не часто приезжали к нему в Южный, как он полагал, потому, что и у них тоже было полным-полно своих житейских забот и хлопот. Так и текли годы. Но почему же теперь, когда у самого младшего брата свободного времени стало слишком много, он опять ехал не к братьям в Весленеевскую, а в Береговой? «Надо хоть теперь исправить эту нашу ошибку, — думал он, не отрывая взгляда от кружившейся зеленой степи. — Напишу Игнату и Кузьме, что поселился совсем недалеко от родной станицы. Пусть приезжают в гости. Посидим на берегу моря, вспомним прошлое, потолкуем о житье-бытье. Потом и мы с Ольгой поедем в станицу, поглядим места нашей юности, и поедем не по делу, а так, без всяких дел, просто в гости».
Он закрыл глаза, и ему опять казалось, что ничего с ним не случилось: что ехал он, как, бывало, ездил в какой-то отдаленный район, и так же, как всегда, рядом с Игнатюком сидел Чижов; скоро «Чайка» остановится возле райкома. Холмов выйдет из машины, разминая отекшие в ступнях и коленях ноги. Встречать его будет обрадованный и взволнованный секретарь райкома, и снова Холмов, как бывало, всем сердцем ощутит жизнь привычную и знакомую.
В станице Усть-Малюгинской произошла непредвиденная остановка. Когда машины неслись по улице, поднимая серые, косо ложившиеся на хаты хвосты пыли, а Холмов думал о том, что над Южным льют ливни, а тут, видать, дождик давно не бывал, в это время правое переднее колесо «Победы» вдруг «потянуло»: лопнула камера. И надо же было этому случиться! Или камеру пробил гвоздь, или сама по себе прохудилась? И, как на беду, запасное колесо нуждалось в ремонте, — Антон торопился и, выезжая в Южный, не завулканизировал резину.
Антон затормозил и посигналил. Пришлось и «Чайке» свернуть к плетню и остановиться под тополями, густо запудренными пылью. Игнатюк и Антон занялись колесом. Воспользовавшись остановкой, Чижов открыл бутылку нарзана и, наливая в бумажные стаканы и угощая Холмова и Ольгу, сказал:
— Алексей Фомич, сейчас разыщу местное начальство и в один миг раздобуду резину. Игнатюк, Антон! Побыстрее размонтируйте колесо!
И ушел. Вскоре Чижов привел злого на вид мужчину в поношенном картузе. Лицо худое, заросло щетиной. Сидя в машине, Холмов слышал, как подошедший мужчина говорил:
— Не стращай меня! Нету мне никаких делов до того, кто тут ездит — Холмов или еще кто! Сказал тебе, что нету в наличности резины, и нету!
— Как нету! — крикнул Чижов. — Должна быть!
— Не кричи! Не испужаюсь!
— Да пойми, товарищ, — убеждал Чижов. — Ты есть председатель колхоза. У нас дорожное несчастье.
— Ездют тут разные — на курорт да с курорта! А ты мне — Холмов! Холмов попрошайничать не станет!
Холмов вышел из машины. Добрыми глазами посмотрел на разгневанного мужчину. Подошел к нему, дружески положил ладонь на его плечо, как делал часто, желая поговорить по душам, и сказал:
— Здорово, Афанасий Никитич Работников!
— Доброго здоровья… Это вы, Алексей Фомич? Как же так? — Работников развел руками. — Я вас не узнал, а вы меня узнали?
— Да кто же не знает на Прикубанье Работникова?
— Вот чудо! Вот встреча! Подумать даже не мог, что это вы. Думал, что этот обманывает. — Работников искоса посмотрел на Чижова. — Куда же вы едете, Алексей Фомич? Может, к нам в «Авангард»?
— К тебе заеду как-нибудь в другой раз.
Холмов взял Работникова под руку, и они, точно старые добрые друзья, у которых есть о чем поговорить поодаль от людских глаз, прошли на другую сторону улицы. Холмов опять положил свою белую сухую ладонь на плечо Работникова и что-то сказал. Работников улыбнулся, что-то ответил, потом быстрыми шагами направился к видневшимся воротам хозяйственного двора с гаражами и мастерскими. Вернулся не один. С ним пришел молодой человек в замасленном комбинезоне. Он принес свернутую и связанную шпагатом новую камеру и помог Антону перемонтировать колесо.
— Извините меня, Алексей Фомич, — сказал Работников. — Усть-Малюгинская лежит на шумном тракте. Ездют к морю через станицу всякие прочие… Алексей Фомич, может, вам горючим подсобить? Это можно. Или еще что нужно?
Холмов весело посмотрел на озабоченное, небритое лицо Работникова и сказал, что ни горючего, ни другого чего им не нужно. Он пожал руку сперва Работникову, потом молодому человеку в комбинезоне, обоих поблагодарил, сел в машину, и «Чайка» покатила. Следом, с трудом поспевая, понеслась «Победа».
Чижов загрустил, и не без причины. Ему всегда становилось не по себе, когда он сталкивался с личной неудачей. Вот и теперь его огорчило то, что он, Чижов, не смог заставить Работникова выдать камеру, а Холмов это сделал удивительно легко и быстро. «Да, умеет проникнуть в душу, умеет, — думал Чижов. — И что он шепнул на ухо этому скряге? Что заставило Работникова так мгновенно переродиться? И что он говорил этому Работникову, положив руку на плечо?»
Ехали молча. Каждый был занят своими мыслями.
— Еще и еще раз удивляюсь, Алексей Фомич, и все думаю и думаю, — нарушил молчание Чижов, повернувшись к Холмову. — Думаю о том, какое же волшебное слово вы шепнули Работникову на ухо? Чудо, да и только! Человек вмиг переродился, сделался шелковым да послушным.
— Не удивляйся, Виктор, — сказал Холмов. — Есть в русском языке и волшебные слова, есть. Их только надобно знать. Ты начал кричать на Работникова, а этого делать не надо.
— Все же интересно, как вы могли так быстро уговорить человека? — спросил все время молчавший Игнатюк. — Ведь он заявился таким хмурым!
— Меня тоже удивила эта быстрая перемена, — сказала Ольга. — Что за причина, Холмов?
— Я знаю! — За Холмова ответил Чижов: — Любовь и уважение! Ведь так же, Алексей Фомич?
Снова шуршали колеса, и в стекло посвистывал ветер. Как бы прислушиваясь к этим звукам, Холмов откинул голову, закрыл глаза и сказал:
— То, что ты говорил с Работниковым грубо, кричал на него, это, Виктор, никуда не годится. Вообще нельзя так разговаривать с людьми, а тем более с Работниковым, человеком заслуженным, всеми уважаемым. Это же наш колхозный самородок. Обычный казак, не имея образования, он уже много лет руководит «Авангардом». Что же касается моего волшебного слова, то оно, если хочешь знать, было простое. Я спросил, как он живет, как жена, дети, внуки. Потом сказал, что резину мы просим взаймы или за деньги. Но об этом он и слышать не пожелал. Вот и весь наш разговор.
Ехали молча. Продолжая лежать с запрокинутой головой, Холмов стал припоминать случаи из своей жизни, когда именно уважение и любовь людей к нему исходили от полноты сердечных чувств.
И его обрадовало то, что как раз таких случаев, где были уважение и любовь, в его памяти сохранилось немало. «Зачем же припоминать, когда есть самый наглядный пример — Чижов, — думал он, чувствуя боль в затылке. — Сколько лет находится рядом со мной, работал не за страх, а за совесть, и я всегда видел в нем самое доброе и сердечное ко мне расположение. Вот и сейчас он со мной. Разве же все то, что Чижов делал и делает, не есть выражение уважения ко мне? Разве не те же искренние и сердечные побуждения заставили Чижова поехать со мной в Береговой? Кто я для него теперь? Новоявленный пенсионер. И Чижов мог бы не ехать со мной, а вот поехал. Что это? И уважение, и даже любовь».
Холмов подложил ладони под болевший затылок и начал думать о том, что нельзя из случайного факта делать поспешные выводы и какие-то далеко идущие обобщения, и успокоился. Полулежал с закрытыми глазами, слышал, как на поворотах попискивали тормоза, как порывисто шумел ветер. Когда открыл глаза, то увидел ущелье, узкое как корыто, все заросшее лесом. По ущелью изгибалась дорога. Вдали был виден синий-синий клин моря.
— Алексей Фомич, ну вот мы скоро и приедем, — сказал Чижов. — Еще два небольших перевала, а там уже и Береговой.
Глава 6
Антон показывал родителям дом, хвалил, говоря, что стоит он на высоком месте, что и со двора, а особенно с веранды, море видно от берега до горизонта. Холмов был скучен и к рассказу сына безучастен. Он даже не взглянул на море. Когда осмотрели комнаты, родник у ивы и снова вошли на веранду, Холмов сказал, обращаясь к жене, что у него болит голова и что он хочет остаться один.
Ольга прошла в комнату, налила в стакан воды, взяла таблетку и снова вернулась к мужу. Он полулежал в шезлонге, и лицо его было мертвенно-бледным. Ольга заставила Холмова принять таблетку. В комнате она молча посмотрела на сына такими грустными глазами, словно взглядом этим хотела сказать: вот, мол, какой стал твой отец, приехал, уселся на веранде, и ничто его не радует, ничего ему не нужно.
— Как себя чувствует Алексей Фомич? — внося чемодан, спросил Чижов. — Опять ему нездоровится?
— Видно, совсем заплошал наш рыцарь. — Ольга тяжело вздохнула. — Жена Проскурова назвала его рыцарем, а рыцарь-то совсем сдал…
— Извините, Ольга Андреевна, но рыцарь — это не то слово, оно не дает точной характеристики. — Чижов присел на стул, положил на колени свои мясистые ладони. — Есть, Ольга Андреевна, слово точное: талант! Да, именно талант! И вам и Антону надобно знать, что в натуре Алексея Фомича как раз и есть все то необходимое, что зовется талантом и что от рождения дается не каждому. Сама природа наградила Алексея Фомича даром вожака, талантом организатора и вдохновителя масс.
— Не надо, Виктор, об этом, — перебила Ольга. — Да еще теперь, когда он никому, кроме меня и сына, не нужен…
— А что «теперь»? И почему «не нужен»? — Чижов поднялся, поправил под поясом гимнастерку. — Алексей Фомич и теперь нужен всем! Суворов, как вы знаете, тоже был не у дел…
— Ни к чему это сравнение, — сказал Антон. — И к отцу оно никак не применимо.
— Я уже говорил и опять скажу: плохо, Антон Алексеич, знаешь своего отца, — стоял на своем Чижов. — А я-то его знаю! И верю: придет время, вспомнят еще об Алексее Фомиче, вспомнят.
— Знаю, Виктор, ты влюблен в Холмова, и твоя преданность ему меня радует и поражает, — сказала Ольга. — Но сейчас, когда Холмов уже не тот, кем он был, твои восторги кажутся смешными.
— Я не восторгаюсь, а говорю только то, что есть, — ответил Чижов. — И мои чувства, и мое отношение к Алексею Фомичу зиждутся не на какой-то личной выгоде, а на…
— Скажи, Виктор, — Ольга на полуслове перебила Чижова, — скажи, почему и теперь, как и раньше, ты так же усердно служишь Холмову? Мог бы и не ехать с нами, а ты поехал. Почему?
— Исключительно потому, дорогая Ольга Андреевна, что для меня не то есть уважение и преданность, которые исчезают, точно дым, как только тот, кого уважал и кому был предан, остается не у дел. — Чижов широко улыбнулся, и эта улыбка говорила, что только наивные люди не могут понять того, что понимает Чижов и что понятно всем. — Потому-то я и приехал с вами, что для меня есть то истинное уважение и та настоящая преданность, которые никогда не пропадают и исходят из глубины сердца. И если бы меня не послал Проскуров, то я сам бы поехал. Поймите, не могу я оставить Алексея Фомича одного, когда ему трудно. Вы улыбаетесь и мысленно говорите: он-де не один, рядом с ним его жена, сын… Это так, это верно. Но он привык всюду быть со мной.
В это время послышался голос Холмова.
— Вот! Слышите? — У Чижова радостно заблестели глаза. — Меня зовет! — И он побежал на веранду. — Слушаю, Алексей Фомич!
— Угадай, Витя, о чем я сейчас думаю, — Холмов по-прежнему полулежал в шезлонге с устало закрытыми глазами. — Сумеешь угадать, а?
— Трудно, но постараюсь. — Из нагрудного кармана гимнастерки Чижов вынул потертую, видавшую виды записную книжку и, сияя глазами, приготовился записать все, что ему будет сказано. — Надо полагать, Алексей Фомич, вы думаете о том, как будете жить в Береговом?
— Верно! Молодец, Виктор! — Холмов даже приподнялся, держась рукой за затылок. — Чужие мысли читаешь, Виктор?
— Не чужие, а ваши, — польщенный похвалой, уточнил Чижов, не сводя радостных глаз с Холмова, — Ваши мысли для меня не чужие.
— Ты всегда, Виктор, преувеличиваешь.
— Это, Алексей Фомич, образ! Сказать, метафора!
Холмов смотрел на своего бывшего помощника и видел его добрые, доверчивые глаза. Стало неприятно оттого, что раньше глаза Чижова были обычными глазами, а теперь вдруг приобрели это странное, умиленно-ласковое выражение.
— Да, Виктор, точно, я думаю о Береговом, — сказал Холмов. — И не вообще о Береговом, а конкретно о том, есть ли в городе хорошая библиотека. Как думаешь, есть?
— Непременно! — ответил Чижов. — Вы же знаете, Алексей Фомич, что в нашей стране нет такого города, в котором не было бы хорошей библиотеки. Но у вас же есть и свои книги.
— У меня только сочинения Ленина и еще кое-что, а мне потребуется много книг. — Он морщил лоб, прижимал ладонь к затылку. — Еще в Южном я собирался посмотреть, что говорит Ленин о значении личности в истории и о роли масс и вождей. — Переменил ладонь, подождал, пока Чижов записывал. — Подбери нужные страницы.
— Понимаю. Будет сделано! — Чижов не отрывал карандаша от записной книжки, ждал. И опять его угодливо-ласковый взгляд смутил Холмова. — Еще что?
— Пока все.
— Как ваша голова, Алексей Фомич?
— Затылок раскалывается. — Болезненно усмехнулся: — Беда! Уже и таблетки не помогают.
— Может, примете нашего лекарства? — Чижов облизал губы. — «Юбилейный», как вы помните, помогал.
— А ты припас?
— Как же! Имеется в «Чайке». «Юбилейный» расширяет сосуды.
— Неси!
Чижов побежал к «Чайке», взял корзинку, сплетенную из тонкого хвороста, и принес ее на веранду. Вынул из корзинки бутылку «Юбилейного», завернутые в бумагу рюмки. Но тут на веранде появилась Ольга. Зло покосилась на Чижова и на мужа, молча взяла бутылку, рюмки и удалилась. Тотчас вернулась и, стоя в дверях и с трудом удерживая слезы, сказала:
— Стыда у тебя нет, Виктор! Нашел чем поить больного человека!
Чижов слегка наклонил голову и ушел. А Ольга прислонилась к стене и беззвучно заплакала. Холмов видел ее вздрагивающие плечи и не знал, сказать ли ей, что Чижов тут ни при чем, или утешать ее, или лучше всего промолчать. Поплачет и успокоится. Он хорошо знал, что Ольга любила держаться независимо и имела привычку, желая подчеркнуть эту свою независимость, называть мужа не по имени, а по фамилии. И дома и на людях как бы хотела показать, что и она, его жена, как и те, кто подчинен ему по работе, считает Холмова тем человеком, к которому нельзя обращаться по имени — Алексей или Алеша, а следует называть его либо Алексей Фомич, либо Холмов. Она говорила: «Вот и Холмов приехал!», «Холмов, садись обедать», «Холмов, ты когда сегодня вернешься с работы?» Холмов терпеть не мог этой привычки жены.
— Оля, ну что ты все — Холмов да Холмов? — говорил он. — У меня же имя есть!
— Знаю. Но мне так нравится! — отвечала она. — А ты не сердись, Холмов. Называть тебя по фамилии — Холмов — просто и красиво!
За всю их длинную совместную жизнь Ольга не раз упрекала мужа, или давала ему какие-то советы, или что-либо подсказывала.
Холмов считал, что лучше не говорить с Ольгой теперь, когда она стояла рядом и плакала. Начнет корить, упрекать, и, чего доброго, тут, на новом месте, и в первый же день они поругаются. И он не стал ни говорить с плакавшей женой, ни успокаивать ее. Склонился, обнял руками голову, чувствуя, как тупая, непрерывная боль от затылка переходила к ушам, так что ушные раковины нельзя было тронуть. Ему казалось, что вот так, согнувшись в шезлонге, он успокоит боль и успокоится сам. Но он слышал всхлипывания жены, ее частые вздохи, шумное сморкание в платок, и оттого, что он это слышал, боль в затылке не только не уменьшалась, а усиливалась. «Уснуть бы, уснуть бы, — думал он, сжимая руками голову. — И проснуться где-то далеко-далеко, на незнакомом берегу, в хижине, и чтобы на десятки верст вокруг ни души. Одно только море да я…»
Глава 7
Вот и сбылось то, чего Холмов ждал и чего боялся: ночь, и он один в чужом доме. В комнатах было душно. Его кровать Чижов поставил на веранде. Сюда залетал ветерок не то с гор, не то с моря. Отсюда был виден город в редких огнях. Луна гуляла в чистом небе, и на море лежала широченная, вся в искрах лунная дорога. Уснуть же Холмову на новом месте не давала радиола, игравшая в доме Мошкарева. Нельзя было понять, почему сосед заводил одну и ту же пластинку — поставит, отыграет и снова ставит. Это была развеселая песенка с припевом о том, как «Ивановна за рулем сидит», и звонкий голос певицы заглушал все окрест.
Холмов смотрел на лунную дорогу и невольно, сам того не желая, мысленно повторял: «А Ивановна за рулем сидит». К полуночи радиола смолкла, в наступившей тишине кузнечики затянули свою унылую мелодию, а бодрая песенка о том, что какая-то Ивановна за рулем сидит, так въелась в сознание, что еще долго не покидала Холмова. О чем бы он ни думал, а в голове: «А Ивановна за рулем сидит…»
Он стал думать о сыне. Ему казалось, что Антон не был рад приезду родителей. Поэтому и уехал домой еще засветло, сославшись на то, что жена его нездорова и что обещал ей сразу же, как только вернется, приехать домой. Они же поспешный отъезд сына поняли так: не захотелось ему на ночь оставаться с родителями, вот и уехал. Прощаясь, Антон просил приехать к нему в гости. Ольга обняла сына и расплакалась. Холмов, стараясь быть спокойным и даже веселым, сказал:
— И без приглашения непременно приедем. Надо же нам внучат повидать… Ну чего ты, мать? Уезжает-то Антон недалеко, жить-то теперь будем, считай, рядом. — Обнял сына, наклонил к себе его чубатую голову. — За жилье, за кровати и все прочее, Антон, спасибо. Только не знаю, как мы тут приживемся.
— Еще как хорошо будете жить! — сказал Антон. — Климат здесь, вы же знаете, прекрасный…
Думая о сыне, Холмов в который уже раз пожалел, что в Антоне ничего его, отцовского, не было ни в помыслах, ни в делах. Ему не нравилось, что его сын избрал себе специальность винодела, что жизнь у Антона ничем не была похожа на жизнь отца и этой жизнью Антон был доволен. Еще в институте он женился, рано обзавелся семьей, получил работу, квартиру и жил так, как живут все, ничем не выделяясь и не стремясь к чему-то большему. В его-то годы Алексей Холмов был мечтателем, с душой горячей и беспокойной. Антон же отличался характером спокойным, уравновешенным… А в голове: «А Ивановна за рулем сидит…» «Наши дети не похожи на нас, как и наше время не было похожим на нынешнее, — думал Холмов. — И все же обидно: мой сын — винодел, мастер по изготовлению вина. Такого в роду Холмовых еще не было. Как-то даже странно об этом думать. Винодел Антон Холмов…» А в голове: «А Ивановна за рулем сидит…»
Потекли, наперегонки побежали думы, раздумья. Не стало ни Ивановны, что сидела за рулем, ни душной ночи, ни лунного следа на море… Молодой паренек Алеша Холмов шел по Весленеевской. Он был одет в новенький полувоенный костюм цвета хаки, армейский пояс с портупеей затянул его осиную талию. Гордо подняв русую голову, Алеша шагал вблизи дворов, шагал и слышал, что говорили ему вслед стоявшие у дворов казачки. Слушал и в душе посмеивался: пусть судачат, пусть говорят.
— Погляди, кума, в какую обмундированию нарядился казацкий сынок!
— Так то он не сам нарядился… Комсомол приодел.
— Как же не приодеть. Ить стыдно сынку Фомы Холмова ходить в тряпьях.
— Эх, горе, горе… Трех сынов Фома оставил, и все пошли в работники.
— Лежит казак в земле, а казачьи сыны гнут хребтину, батрачат.
— Пусть знают, какую счастливую жизнюшку завоевал им их батя.
— А чего им знать? Они сами с батьком ту жизнь завоевывали. Говорят, все три сына в боях были отчаюгами, а особенно этот, младший.
— Он, этот младший, и зараз бедовый. Всем станичным комсомолом управляет. Башковитый парень.
— А какой гармонист! На всю станицу.
— Зато старший, Игнат, смирный… Говорят, в зятья пристает к Фортунатовым.
Фома Холмов в гражданскую войну служил в отряде Ивана Кочубея. Храбрый, лихой был рубака. Не один белогвардеец пал под ударом его сабли. Левша, он с одинаковым проворством рубил с любой руки. Но не сохранил Фома свою буйную голову: погиб в сабельном бою под Надзорной. В этой же станице, на площади, под серым, из необожженного кирпича обелиском и лежит Фома Холмов в братской могиле. А три его сына — три кубанских казака — и жена-казачка, чтобы не умереть с голоду, пошли по найму.
У казаков есть свой неписаный закон: не годится казаку ходить по найму. Если работал у казака сын иногороднего, то это считалось делом обыденным, привычным. А если у казака батрачил сын казака, то это уже считалось позором. Сколько стерпел Алексей Холмов и насмешек, и упреков, и обид! Игнат избавился от позора тем, что пристал в зятья к богатому казаку Фортунатову. Житуха тоже была не из сладких, тоже терпел и унижение и упреки. Но Игнат не батрак, а зять. Средний брат, Кузьма, весельчак и песенник, ушел в горы и там поступил на работу табунщиком на только что созданный коневодческий завод. Любил Кузьма коня под седлом, любил поджигитовать, покрасоваться в седле — видно, осталась эта любовь от покойного отца.
Алексей Холмов избрал свою дорогу. Его потянуло не к верховой езде и не к жизни в зятьях. С тем же юношеским пылом, с каким Алексей вместе с отцом воевал, он стал укреплять в станице молодую советскую власть. Ему не исполнилось и двадцати, когда он, комсомольский вожак Весленеевской, вступил в партию. В тот год молодой коммунист Алексей Холмов еще батрачил у казака Веселовского. Тогда он умел и сыграть на двухрядке, и сплясать, и сказать зажигающее слово, и горячо взяться за дело.
Вскоре его батрацкая жизнь кончилась. Алексей Холмов пошел по жизненной лестнице — все вверх и вверх, все выше и выше. Сперва комсомольская ячейка и станичный батрачком, потом изба-читальня, райком комсомола, рабфак, курсы пропагандистов — лестница была крутая, подниматься по ней было нелегко. Но энергии Алексея Холмова можно было позавидовать. Ему неведомы были ни лень, ни усталость. Учеба давалась легко. Читал много и прочитанное умел не только понять, но и запомнить.
Теперь, на веранде, мучаясь от бессонницы, он хотел мысленно и как бы со стороны посмотреть на себя, на всю свою жизнь. Каким был и каким стал. Как жил и что делал. Почему-то раньше такого желания у него никогда не возникало. То ли не было досуга для размышлений, то ли считал, что самому на себя смотреть нечего — пусть смотрят другие; что жизнь его сложилась удачно и вспоминать прожитое не было нужды. А что же теперь? Возникла такая нужда? Да, оказывается, возникла, и возникла потому, что где-то в глубине сердца хранилась тайна о том, что с той высокой лестницы, на которую за многие годы взошел, его попросили сойти не потому, что он стал стар и болен. Пятьдесят семь лет не старость, а бессонница и боль в затылке не болезнь…
Было обидно сознавать, что так рано оказался не у дел. Но нигде и ничем не выказывал он эту свою обиду. Хотелось, чтобы никто и никогда не узнал истинную причину его ухода от дел и чтобы те, кто любил и уважал его, навсегда сохранили о нем самые добрые чувства.
Ворочаясь на скрипучей железной кровати, Холмов понимал, что только сознание своей ненужности и заставляло его так критически относиться к себе, и так много думать о том, как жил, где шел прямо и смело, а где не прямо и не смело. Раздумья его были похожи на то, как если бы он заново стал переписывать и переделывать свою, но не им написанную биографию. Прочитал страницы и удивился: все в этой биографии было изложено, в общем, правильно, и все было, в общем, неправильно. Описана будто бы его жизнь и будто бы не его, и ему теперь надо все заново переписать, все заново переделать, все уточнить, снабдить нужными фактами, примерами. «А Ивановна за рулем сидит…» «Черти бы ее взяли, эту Ивановну! — раздраженно думал Холмов, спуская с кровати костлявые ноги. — И надо же так прицепиться этой песенке… Да, шалят, сдают нервишки. Ночь опять пропала — не усну. Даже кузнечики уже отыграли свое и умолкли, а я все еще не сплю. Как же мне уснуть? В голове-то какая тяжесть…»
Голый до пояса, в узких трикотажных исподниках, высокий и худой, он прошел в комнату. Нечаянно ногой опрокинул стул. Стул загремел и разбудил Ольгу.
— Ох, Холмов, Холмов, опять ходишь? — сказала она, вставая. — Опять не спишь?
— Опять не сплю.
— Хочешь принять таблетку?
— Хочу.
— Возьми на столе. Там и стакан с водой.
Он положил на язык горькую, горше хины таблетку, поспешно запил ее и ушел на веранду. Луна уже низко повисла над морем и тоскливо смотрела ему в глаза. Он сел на кровать, оперся руками о костлявые колени и задумался. В это время появился Чижов. В одних трусах, плотно сбитый крепыш, похожий на штангиста легкого веса. «Вот кому спится хорошо, — подумал Холмов. — Молод, здоров, чего же ему не спать?..» Чижов, зевая, сказал, что на новом месте снится ему хорошо, что никаких снов не видел. И, глядя с укоризной на Холмова, добавил, что возле моря и в тиши не спать даже грешно.
— А я вот не сплю, — ответил Холмов. — Видно, еще не привык к новому месту.
— На фронте, помните, Алексей Фомич, любое место для вас было привычным.
— То, Виктор, на фронте. И помоложе был, и вообще…
Холмов полулежал на пружинной кровати, а Чижов сидел рядом, в ногах. Курили и негромко говорили о том, что нужно сделать завтра. Первое дело — прописать паспорта и зарегистрировать пенсионные документы. Холмов сказал:
— Это ты сделаешь.
— Не беспокойтесь. Будет полный порядок, — ответил Чижов. — Сперва зайду в милицию, а потом в райсобес. А как с партучетом? Давайте заодно схожу и в райком.
— В райком пойду сам. Может, даже сегодня. А уж завтра обязательно. Заодно повидаюсь с Медянниковой. — Холмов помолчал. — Знаешь, что еще не давало мне уснуть? Как ни странно, консервный комбинат. Не могу, Виктор, понять, почему в Москве тянут? Почему до сих пор не утверждена проектная документация? Если построить в Южном такой комбинат, то этим раз и навсегда разрешилась бы для всего Прикубанья проблема сбыта овощей и фруктов. Ведь сколько этого добра пропадает каждое лето!
— Алексей Фомич, окончательно перестаю вас понимать, — с сожалением в голосе сказал Чижов, — Давно вас знаю, а все одно загадочный вы для меня человек! Ну зачем вам думать о консервном заводе? Да разве без вас некому о нем подумать?
— Как — зачем? Помнишь, это большое дело было начато еще мной и не окончено.
— Все помню. Помню, как мы с вами ездили с этим проектом в Москву. Верно, при вас началось, а при Проскурове пусть завершится. Вы же теперь в Береговом, и у вас одна забота — отдых.
— Мне, Виктор, виднее, какие у меня заботы и какие печали, — сердито ответил Холмов. — Меня Проскуров уверял, что позвонит в Москву и все разузнает. Позвонил ли? Жаль, что нет у меня здесь телефона. Обязательно попрошу Медянникову, чтоб поставила аппарат.
— Вот еще новость! — И Чижов насильно рассмеялся. — Все добрые люди убегают от телефона, а вы сами к нему тянетесь. Алексей Фомич, да забудьте обо всем. Живите спокойно. Вот и сон наладится.
— Забыть обо всем? Жить спокойно? А как?
— Очень просто! Ни о чем постороннем не думайте, и все!
— Хороший ты парень, Виктор, да только мало смыслишь в житейских делах… Запиши еще одну мою просьбу. Пойди на почту и позвони Проскурову. Спроси, звонил ли он в Москву. Если звонил, то что узнал об утверждении проектной документации. Скажи, я беспокоюсь.
— А если не звонил и ничего не узнал?
— Тогда придется мне послать телеграмму в Москву, — твердым, знакомым Чижову голосом ответил Холмов. — Может, Проскуров побаивается бюрократов, может, ему не хочется портить с ними отношение. А мне бояться нечего… Да, вот еще что. Не читал еще газеты, не слушал радио. Купи все газеты, какие достанешь. Что там делается в мире? И еще. Купи конвертов с марками. Надо написать письма Игнату и Кузьме.
Поручение «позвонить Проскурову» было записано Чижовым в его блокноте под первым номером, «газеты» — под вторым, а «письма и марки» — под третьим.
— А еще, Виктор, мешала мне уснуть соседская радиола. — Холмов снова прилег на кровать, подбив под голову подушку. — Певица так распевала, что слышно было и на море. Небось тоже слышал?
— Я спал крепко.
— Эх, счастливая душа! Отличный у тебя сон, Виктор. Сегодня же скажи соседу, попроси его, чтобы ночью не заводил радиолу.
— Будет сделано! О чем эта песенка? Запомнили?
— О какой-то Ивановне. За рулем сидит та Ивановна.
— Трактористка? Больше вы ее не услышите!
— Вот и утро скоро, утро первого дня, — мечтательно говорил Холмов. — Утро первого дня моего безделья. Первого, потом второго. Сколько же их еще впереди? А уснуть бы надо. Хотя бы немного поспать. Хотя бы часик.
Чижов пометил в блокноте под четвертым номером: «Радиола. Ивановна за рулем».
Пожелал Холмову спокойного сна и ушел.
Глава 8
На лесистых склонах еще дремала густая, сумеречная тень, а по ущельям, в седловине и на отрогах, уже жарко вспыхивали лучи. В горах всходило солнце, и сизый, устоявшийся за ночь туман над морем редел и расползался. Наступало утро. Оно радовало своей свежестью, запахами трав, напоминая станицу и то далекое время, когда Холмов вот так же видел щедрое серебро росы на крышах, дымившиеся трубы, слышал петушиную разноголосицу, и эти звуки, эти запахи раннего утра тогда, казалось, не были подвержены влиянию времени.
Радовало Холмова и то, что умывался он не из умывальника, а из родника. Надо же было тому случиться, что во дворе, в котором Холмову суждено жить, из-под камня пробивалась свежая и удивительно чистая струя. Бесшумно прыгая по камешкам, она тянула по двору мокрую стежку, убегала на улицу и пропадала там в канаве. У ее истоков стояла невысокая красавица ива. Она была плакучая, потому что стояла над родником и плакала, а ее горестно опущенные тонкие ветви, как девичьи косы, касались родника. У ствола ивы полное корытце чистой воды. Может, это не вода, а слезы. Все одно, нагибайся, Холмов, черпай ладонями прозрачную влагу и умывайся.
Голый до пояса, Холмов плескался долго и с наслаждением. Даже попросил Чижова, чтобы тот из кружки поливал ему на спину, на шею. Ледяная вода обжигала тело. Холмов вскрикивал, подпрыгивал и смеялся.
— Ну, как водичка? Хороша? — спросил Чижов.
— Ух! Огонь!
— Родниковая! Она бодрит. Умывайтесь ею, Алексей Фомич, каждое утро. Лучшего лекарства не надо!
Из рук Чижова взял полотенце. Старательно вытирал посвежевшее лицо, мокрую грудь, спину и думал о том, что тут, вблизи природы, возле этого тихого родничка и плакучей ивы, ему очень хорошо. Давно у него не было такого приподнятого настроения. Спал мало и плохо, а в теле бодрость, и самочувствие такое, что хоть песню пой. Все это как бы говорило ему, что переехал он в Береговой не зря. «Что значит воздух, — думал он. — И вот то, что я могу видеть и эту иву, и этот родник, и это море, и эти укрытые тенью горы, и этот восход солнца, как это важно и как это нужно человеку! Видно, нельзя отделить себя от природы, от всего того, что дает она нам, что рождается вместе с рождением утра. Вот и хорошо, чго я снова с природой. Даже удивительно, как поднялось у меня настроение!»
После завтрака хорошее самочувствие было испорчено ссорой с женой. Началась она из-за Чижова. Положив в портфель нужные документы, Чижов поспешно ушел. Ольга мыла посуду. Все утро она была молчалива, грустна. Недобрым взглядом посмотрела на сидевшего у стола, курившего мужа и спросила:
— Куда это Чижов побежал?
— По моим делам. Пошел в собес и в милицию.
— И тебе это нравится?
— А что тут такого? Надо же нам прописаться на жительство в Береговом?
— Нам с тобой надо, а не Чижову. И ты не понимаешь, что тут плохого? — Губы ее кривились, и на глазах показались слезы. — Самому, Холмов, надо идти и самому все делать.
— В райком становиться на учет пойду сам.
— Этого еще не хватало, чтобы и в райком послал Чижова!
— Ну чего злишься, Оля?
— Что подумают о тебе люди? Привез с собой слугу. Не можешь без Чижова?
— Какой еще слуга? Придумала!
— В твоем теперешнем положении держать возле себя помощника — это же смешно, — говорила она сквозь слезы. — Узнают в городе…
— Ну и что, если узнают? — Холмов хотел уйти и остановился у порога. — Не зли меня, Ольга! Я тоже не железный. Хоть теперь прекрати свои упреки и поучения.
— Холмов, я же хочу…
— Вот и скажи, чего ты хочешь? — резко перебил он. — Скажи, чего хочешь от меня?
— Одного хочу: отправь Чижова домой. Пусть уезжает. Мы тут и сами… — Она подошла к мужу, глаза ее замигали, крупные слезы потекли по щекам. — Пусть уезжает. Нечего ему тут делать.
Не стал Холмов отвечать жене. Сердито, как отрубил, махнул рукой и вышел во двор. Возле родника присел на камень и задумался. Слышал приглушенный плач жены. Всхлипывая, она говорила, что сегодня же уедет к Антону и что в Береговой никогда не вернется, говорила нарочито громко, чтобы муж слышал: «Живи со своим Чижовым! Мне эта жизнь надоела!»
И плач жены, и ее слова о том, что она уедет к сыну, острой болью отозвались в сердце. Все вокруг как-то померкло, потускнело. От превосходного настроения не осталось и следа. Не милы были теперь ни родник, ни склоненная над ним в монашеском поклоне ива. Он сидел, горбил спину и думал о том, как же странно у него с Ольгой сложилась жизнь: столько прожили вместе — и всю эту жизнь друг друга не понимали. Это непонимание, как уверял себя Холмов, становилось и причиной и следствием возникавших и раньше размолвок и ссор. «Смешно и очень верно сказал один крестьянин: умная у меня жена, а дура. — Холмов нехотя грустно улыбнулся. — Вот и моя Ольга: и умная, и заботливая мать, и примерная жена, а суждения о жизни у нее наивны. Дался же ей Чижов! Да и что тут плохого, что он приехал со мной? Нет, видно, не понять ей, что именно теперь без Чижова мне было бы очень трудно».
Не зная, как и чем себя успокоить, он ходил по двору, осматривал свое подворье. Двор был небольшой, продолговатый и пологий. Зарос овсюгом и пыреем — бери косу и устраивай сенокос. Ни дорожки, ни грядки, ни кустика, ни цветочка. Поодаль от дома росли четыре дерева. Две прямые и высокие лесные груши. Стояли они рядом, как две сестры. Дикая яблоня, или кислица, как ее называют, находилась по соседству с дубом. И кислица и дуб были похожи на немолодых, поживших на свете и виды повидавших мужа и жену. Деревья эти остались от леса, когда-то росшего по этому взгорью. Лес давно выкорчевали, и только четыре дерева стояли как живые свидетели былых времен. Кислица и груши давно отцвели. Мелкие плоды на тонких, длинных хвостиках облепили ветки. У дуба не крона, а зеленая папаха, лихо посаженная несколько набекрень. Лист упруг, будто отштампован из жести, — казалось, и без ветра он чуточку позвякивал. Ствол разорван дуплом, кора жесткая, шершавая, как кольчуга на теле у воина; по ее глубоким трещинам, как по ущельям, ползали муравьи.
Холмов даже потрогал кору рукой. Не верилось, что она такая грубая. Осмотрел дупло с муравьиным гнездом, изъеденный временем, но еще крепкий ствол. Рядом с дубом — ограда из ежевики. В соседском дворе росли персики, черешня с уже порозовевшими ягодами, по арочным, со вкусом сделанным подпоркам вился виноград, а поодаль розовыми бутонами расцвела картошка. «Вот это настоящий хозяин», — подумал Холмов.
В это время из-за ежевики выглянула Верочка. Доверчиво улыбнулась Холмову своей очаровательной улыбкой и сказала:
— Доброе утро! С новосельем?
— Спасибо, соседушка!
— Вчера, когда вы приехали, я постеснялась спросить, — говорила Верочка. — Может, вам молоко нужно? Молоко у нас хорошее, козье. Все говорят, что козье молоко очень полезное.
— Кто же так говорит?
— Люди! В козьем молоке есть разные нужные человеку питательные вещества. Разве вы никогда не пили козьего молока?
— В козьем молоке, соседка, я ничего не смыслю, — сказал Холмов и невольно залюбовался милым личиком Верочки. — Вы зайдите к нам. Познакомитесь с моей женой Ольгой Андреевной.
Холмов еще некоторое время бродил по двору. Когда он вернулся в дом, на столе в кухне уже стояла пузатая махотка с молоком. Ольга упрашивала Верочку взять деньги. Смеясь и краснея, Верочка отказывалась, говоря:
— Ой, что вы, Ольга Андреевна! Как так можно! Мы же соседи! Не возьму. Ну что вы! Ни за что!
И убежала со смехом, будто в том, что она отказалась от платы за молоко, было что-то смешное.
— Какая славная у нас соседка, — сказал Холмов. — Веселая и стеснительная. Как ее звать?
— Верочка.
— Дочка соседа?
— Не дочка, а жена. Мужа ее не видел? Твоих лет.
— Странно. Такая молодая!
— Да не очень и молодая. Сама сказала, что под сорок будет. А на вид, верно, моложавая.
Холмова обрадовало не то, что соседка у них была такая веселая и собой миловидная, а то, что Ольга уже не плакала и, как ему показалось, не сердилась на него. Чтобы как-то дать понять ей, что и он уже забыл о ссоре, сказал:
— Оля, какой расчудесный родник! И какая в нем вода! Чудо!
Ольга кивнула, соглашаясь.
— Это даже как-то романтично — родник у самого порога, — сказала она, силясь улыбнуться. — Я еще вчера им любовалась. И вчера же попробовала на вкус воду. Прелесть!
Затем разговор зашел о диких грушах и кислице. Холмов поругал бывших хозяев за нерадение. Сколько лет жили в этом доме и не посадили ни одного плодового дерева, ни одного куста винограда или крыжовника. И они начали мечтать вслух о том, как и что посадят осенью и весной, и ссора, казалось, была забыта. Ольга смотрела на мужа теми же добрыми, знакомыми ему одному, немного припухшими глазами. Она хотела что-то сказать, но на пороге появился Чижов. Ольга взяла махотку и ушла в другую комнату. Холмов спросил:
— Что так запыхался? Бежал, что ли?
— Жарко. Шел нормально.
— Ну что? Как успехи?
— Одни сплошные неудачи. — Чижов глубоко вздохнул, вытер ладонью мокрый чуб. — Беспорядки в этом городе. В понедельник библиотека закрыта — это раз! В райсобесе сегодня неприемный день-два! Начальник паспортного стола принимает только по средам — три! Просто безобразие!
— Довольно, Чижов! — В голосе Холмова зазвучала знакомая Чижову нотка. — Завтра сам пойду. Сперва побываю в райкоме, у Медянниковой, а потом заявлюсь и в собес, и в паспортный стол.
— Я тоже пойду с вами.
— Нет, нет, я один.
Чижов покорно наклонил голову, как бы говоря: не понимаю, не одобряю, но, воля ваша, подчиняюсь.
— Проскурову звонил? — после короткого молчания спросил Холмов.
— А как же! Разговаривал. Андрей Андреевич просил передать вам, чтобы вы не беспокоились. С консервным комбинатом все в порядке. Строительство начнется в этом году.
— Это очень хорошо, если так. Давно пора!
Глава 9
На другой день, сразу же после завтрака, Холмов отправился к Медянниковой. Надел новый темно-синий костюм, белую рубашку, повязал, стоя перед зеркалом, галстук. Как бы между прочим сказал Ольге, что заодно побывает и в городской библиотеке. При этом ласково, как бывало в молодости, посмотрел на Ольгу, даже по-юношески весело подмигнул ей и сказал:
— Ох, давненько, Оля, я не захаживал в библиотеку!
По его взгляду, по интонации Ольга понимала, что означало это: «Ох, давненько, Оля, я не захаживал в библиотеку!»
Ольга проводила мужа до ворот.
Два орла высоко в поднебесье описывали круг. Их могучие крылья, поворачиваясь к солнцу, пламенели. И, может быть, потому, что Ольга залюбовалась орлами, что мысленно повторяла: «Ох, давненько, Оля, не захаживал в библиотеку!» — она невольно вспомнила свою молодость.
«Верно, Алексей Холмов, верно, давненько ты не захаживал в библиотеку, — думала она, следя за полетом орлов. — Считай, с той самой поры, как приходил ко мне за книгами, и приходил часто, на день по два раза, и читал все, что было в небольшой станичной библиотеке…»
Оля Чепцова родилась на казачьем хуторе Надзорном. Ее мать и отец умерли от тифа, когда их единственной дочке не исполнилось и шести лет. Приютили осиротевшую Олю дальние родственники по матери — учителя Ярошенковы, жившие в станице Усть-Джегутинской. Ярошенковы, не имевшие своих детей, полюбили Олю и сделали все, чтобы способная к учебе девочка окончила станичную школу-семилетку. В семье Ярошенковых всегда были книги и свежие журналы, газеты, и Оля рано пристрастилась к чтению. Это и привело ее сперва в Южный, на курсы культурно-просветительных работников, а затем в библиотеку станицы Камышинской.
Там Оля и познакомилась с секретарем райкома комсомола Алешей Холмовым. Это был удивительно жизнерадостный, энергичный юноша. Ее и радовало и пугало, что он так часто приходил к ней за книгами. Читал ненасытно, жадно. В небольшой библиотеке книг для него было мало, и Оля выписывала из Южного те книги, которые Холмову были нужны.
Часто Алексей Холмов оставался в библиотеке до вечера и вечером. Обычно садился в сторонке и смотрел то в раскрытую книгу, то на Олю. Ему нравилась эта скромная и симпатичная девушка, нравилось, как она по-особенному брала книгу и как-то тоже по-особенному листала ее, что-то говоря при этом о книге тому, кому собиралась передать ее из рук в руки.
Дело прошлое, и Ольга, глядя на плывущих в небе орлов, могла, никого не стыдясь, сказать, что с первого взгляда полюбила этого вихрастого, улыбчивого парня. Полюбил и он ее. Как-то поздно вечером они остались одни. Погасили свет. Луна смотрела в окна, и на полу лежали ее квадратные отблески. Оля стояла у книжной полки, боясь отойти от нее. Алексей обнял ее и молча поцеловал. Никакие слова тут не нужны. И она не отстранила его и не испугалась.
Ранней весной двадцать седьмого года Алексей и Ольга стали мужем и женой и были счастливы. В первые годы их жизни им сопутствовала радость, потому что тогда они видели только себя, только свои улыбки и только свои светящиеся счастьем глаза.
На краю Камышинской, близ Кубани, в старой хате казака Анисимова, снимали комнату, и она им нравилась. Нравились две старенькие хозяйские табуретки, деревянная лавка, низкая, с дощатым настилом, жесткая, точно солдатская, кровать. Нравились тусклые, подслеповатые оконца, смотревшие на Кубань. Нравилось даже то, что хата стояла на круче. Внизу плескалась вода. Перекат шумел протяжно и тоскливо, а им эти тягучие, неумолкающие звуки казались развеселой песней. Нравилось и то, что от порога был виден простор в ярком весеннем убранстве. Отсюда, с отвесного высокого берега, они любовались далями, и за туманным горизонтом им тогда виделось их будущее, и совсем не таким, каким оно стало. Здесь, на круче, они мечтали о своем счастье, и тогда им верилось, что все то, что у них уже есть, останется с ними навсегда и что никакие перемены им не страшны.
Перемены произошли, и жизнь, радостная, беспечная, продолжалась недолго. У Ольги родился сын. Содержать няньку было не по средствам, детских яслей в Камышинской не было, и Ольге пришлось оставить работу. Жить на одну зарплату стало трудно. К тому же зимой 1929 года Алексея взяли на работу в райком партии и на три месяца послали уполномоченным по коллективизации в самую отдаленную станицу Ново-Троицкую.
Ни материальные лишения, ни то, что она вынуждена была оставить любимую работу, и оставить уже навсегда, и ни то, что Алексей почти не бывал дома, не испугало Ольгу. Она терпеливо переносила лишения, возилась с Антошей, радуясь, что у них растет сын.
Как-то поздним зимним вечером Ольга уложила Антона, потушила лампу и сама легла в постель. На дворе бесновалась метель. Посвистывала труба — тяжко и тревожно. И вдруг сквозь стон ветра послышался под окном конский топот. Кто-то постучал в дверь — и не то плетью, не то палкой. Звякнули стремена, и было слышно, как кованые копыта нетерпеливо топтали мерзлую землю.
На стук вышел хозяин. Что-то бубнил в сенцах, что-то кому-то говорил. Потом позвал: «Ольга Андреевна! К вам гость».
«Кто бы это мог быть? — подумала Ольга. — Может, посыльный от Алексея?»
Она зажгла лампу, натянула юбку, накинула на плечи шальку. Открыла дверь и отшатнулась. Вместе с холодом и клубами пара на пороге появился Игнат Холмов. На нем повисла загрубевшая, припорошенная снегом бурка, на голове косматая, седая от снега папаха, башлык укрывал шею и часть лица, — виднелись одни заиндевелые глаза. На руках Игнат держал завернутого в большую шаль ребенка лет двух или трех. Посадил его на лавку, поздоровался и, продолжая стоять у порога, глухим, простуженным голосом спросил:
«Братень мой дома?» — «В командировке, — ответила Ольга, удивляясь и не понимая, почему Игнат приехал ночью, да еще с ребенком. — Что-нибудь случилось, Игнат?» — «Ах, беда, беда… Значит, не застал братеня дома? Как же мне теперь?» — «Да что случилось, Игнат?» — «Погибель моя пришла».
Он болезненно скривил усатый рот, заскрипел зубами. Ему трудно было стоять. Снял папаху, ладонью пригладил влажную слипшуюся чуприну и тяжело опустился на лавку рядом с ребенком. Под мерзлыми полами бурки тускло блеснул вороненый ствол карабина. Ольга увидела оружие и, не зная, как скрыть свой испуг, подошла к ребенку и начала развязывать на нем шаль. «Чей он?» — «Мой… Ванюшка, сынок… Вот дожил, что приходится спасать дите. — Расправил плечи, глубоко вздохнул. — До чего дошла жизня, до чего докатилась? Меня, сына партизана-кочубеевца, в кулаки вписали! Зять кулака, так через то уже и кулак. А то, что я воевал за советскую власть, что батькá потерял в боях, разве это не в счет?»
И он, комкая в руках папаху, сказал, что всю семью Фортунатовых вчера выслали из станицы. Увезли и жену Игната, Дарью. Ему удалось подседлать коня и скрыться. Ускакал и увез с собой Ванюшку.
«Про себя я уже не печалюсь, я-то как-нибудь, — говорил он, и Ольга видела на его почерневшем от мороза усатом лице пугающий оскал зубов. — А вот моему мальцу жить бы еще да жить… Сбереги Ванюшу, сестренка. — По казачьему обычаю Игнат жену брата называл сестренкой. — На коне с таким казаком далече не ускачешь». — «Пусть Ванюша останется, пусть, — сказала Ольга, чувствуя дрожь в теле. — О нем не беспокойся… А ты сам куда же?» — «Ускачу в горы, — тем же охрипшим голосом ответил Игнат, низко наклонив голову. — В ауле Кош-Хабль живет мой знакомец, черкес. Давние мы с ним кунаки. Как-нибудь перебуду у него. Там, в горах, спокойнее. И спрятаться легче». — «А это? — Голос у Ольги дрогнул. — Оружие? Зачем оно тебе?» — «Испугалась? А ты не пужайся. Без этой игрушки нынче нельзя. — Нарочно откинул полу бурки и погладил ладонью сизый, покрытый испариной ствол, и снова под помокревшими усами появился тот же пугающий оскал. — Дойдет, сестренка, до горя — живым в руки не дамся. А как же иначе? Сам себя буду защищать, коли некому а меня заступиться. — Он резко встал, упрятал под бурку карабин; подошел к люльке, посмотрел на спавшего ребенка. — Сынок или дочка?» — «Сын… Антон». — «Эх, время нынче не для детишек! — И вдруг резко повернулся к Ольге: — Как думаешь, сестренка, братень может меня спасти от высылки?» — «Не знаю, — ответила Ольга. — Жаль, его нету. Может, пока поживешь у меня? Алеша должен скоро вернуться. Он сейчас в Ново-Троицкой». — «Тоже выселяет?» — «Не знаю». — «Спасибо, сестренка, за твою доброту, а остаться у тебя не могу. Пусть за меня поживет Ванюшка, а я поеду в Кош-Хабль. Переберусь поглубже в горы, к брату Кузьме, а может, и еще дальше. Ну, прощай, сестренка. — Подержал горячую руку Ольги в своих сильных ладонях, потом наклонился к сыну. — Оставайся, Ваня, у тети, оставайся. А я завтра приеду к тебе и привезу гостинца. Плакать, казак, не надо. Стыдно плакать».
Поцеловал Ванюшу в обе щеки. Ванюша, не мигая, смотрел на отца полными слез глазами. Игнат отвернулся. Не хотел, чтобы сын и Ольга увидели, как он ладонью смахнул слезу.
«Где ж тебя искать, у кого ты будешь? — спросила Ольга. — Может, Алеше понадобишься?» — «Сперва поживу у своего кунака. Звать его Анзор».
Он натянул на лоб папаху, голову плотнее замотал башлыком и вышел. Ольга стояла у окна и слышала, как звякнули стремена, как ветер смял звуки железа и стук копыт. Не зная, что делать, она взяла на руки испуганно и плачущего Ванюшу, вытерла ему слезы, раздела и уложила в свою постель. Потушила лампу. Метель не унималась. Посвистывала труба. Дети спали. Ольга сидела На кровати и караулила их сон.
Только через неделю заявился Холмов. Худой, грязный. Щеки ввалились, как у больного, заросли щетиной.
«Ой, Алеша, погляди на себя в зеркало! — всплеснула руками Ольга. — Или тебя там голодом морили? Да ты будто из гроба поднялся». — «Жилось-то не очень сладко, — сказал Холмов. — И недосыпал и недоедал. Но зато, Оля, какие успехи! — Глаза его заиграли блеском. — Пошли ново-троицкие казачки в колхозы! Ни одного кулака в станице не осталось. Путь для новой жизни очищен!»
Он взял Антона, подержал на руках, любовался им, целовал его и смеялся беспечным ребячьим смехом. Ольге сказал, что Антон и подрос и поумнел. Ольга смотрела на мужа, на его почерневшее от худобы лицо, радовалась вместе с ним и ждала, когда же он заметит сидевшего у печки племянника.
Только когда сели завтракать и Ольга посадила к столу Ванюшу, Алексей увидел его и спросил:
«А это чей малец?» — «Наш! Племянник Ванюша». — «Да неужели он? — удивился Алексей. — Игната сынок? Как же он к нам попал?»
Ольга рассказала, что заставило Игната привезти к ним Ванюшку.
«Он уехал в Кош-Хабль, — сказала Ольга. — К какому-то черкесу Анзору». — «Знаю Анзора. И что?» — «Сказал, что у Анзора поживет. Поезжай к нему, Алеша. Выручи брата из беды». — «Значит, сбежал? Не дался в руки? — Холмов смотрел на жену и не видел ее. — Говоришь, у Анзора укрылся? Да, отыскать его надо. И непременно! — Обратился к Ванюше: — Ну, а ты, герой, отчего так нелюдимо смотришь? Иди-ка ко мне на руки. Не дичись, не хмурься, Иван Холмов. Тебе-то в жизни пока еще ничто не угрожает. Вот отцу твоему приходится скрываться в горах. Это, брат, плохо».
Взял Ванюшу на руки. Тот сидел у Алексея на ноге, дулся, насупя белесые брови.
«Как быстро растут люди! — сказал он, ставя Ванюшу на ноги. — Не заметишь, как этот малец человеком станет. Построим для таких вот новую жизнь. Помянут ли добрым словом, когда вырастут? — И к Ольге: — Значит, ты уверена, что Игнат в Кош-Хабле?» — «Так он сказал, — ответила Ольга, убирая посуду. — Если в ауле не будет, значит, поехал к брату Кузьме. Прошу тебя, Алеша, разыщи Игната, помоги ему. Ну, какой из него кулак? Смешно! Твой брат — и кулак?» — «Оружие, говоришь, при нем было?» — «Под буркой». — «Еще, чего доброго, в банду махнет!»
Ночью Холмов рассказал жене о том, что в Ново-Троицкой создано три колхоза, что все имущество, даже куры, гуси, обобществлено. Семена к весеннему севу собраны сполна. И пожаловался, что устал, что не спал гряду пять ночей и что ему теперь бы отоспаться, но нужно ехать отыскивать Игната. Говорил сонно, глухо. Зевая, сказал, что завтра же возьмет в милиции верхового коня и поедет в Кош-Хабль, и тут же уснул. Спал неспокойно, во сне вскакивал, что-то кричал, кому-то грозил.
Из дома ушел рано, еще затемно. Ольге, сказал, что вернется к вечеру. Но прошло три дня, а Холмов не возвращался. Только на четвертые сутки приехал, и не один, а с Игнатом. Они оставили лошадей у порога и вошли в хату. У Игната руки связаны. Он остановился у дверей, наклонил голову, смотрел себе под ноги. На шее у Холмова темнел ремень, на нем повисла забинтованная до локтя рука. Пустой рукав полушубка был разорван и испачкан кровью. На испуганный взгляд жены Холмов ответил горькой улыбкой.
«Пустяк, — сказал он и взглянул на Игната. — Не тревожься, Оля. Кость пуля не задела». — «Кто это тебя, Алеша?» — «Вот родной брат подстрелил. — Холмов опять посмотрел на брата и странно усмехнулся. — Плохо, Игнат, целился. Ну, ничего, рана заживет. Выполнил твою просьбу, Оля. Спас брата от беды и от позора. И знаешь, где я его отыскал? Не у Анзора и не у Кузьмы. В Хумаринском ущелье довелось встретиться. В банду Игнат пробирался. Вот была бы история: мой брат — и бандюга! Хорошо, что дорогу вовремя преградили. Один я с ним не справился бы. — И к Игнату: — Ну что, Игнат, кулацкий дурман еще не выветрился из твоей головы?» — «Руки развяжи! Не убегу». — «Знаю, теперь не убежишь. Малость поостыл. — Холмов подошел к брату, развязал ему руки. — Эх, Игнат, Игнат, твоя ли дорога с Фортунатовым? Ты же советскую власть завоевывал с оружием в руках!» — «А эта власть теперь надо мной сгущается?» — «Не над тобой, а над теми, к кому ты повернулся!» — «Что со мной будешь делать?» — не глядя на брата, спросил Игнат. «Ничего, — ответил Холмов. — Пока поживи у меня, одумайся. Потом пойдем с тобой в милицию. С повинной».
Не слушая брата, Игнат подошел к кровати и долго, не отрываясь, смотрел на спавшего Ванюшу, и голова его со свалявшимися волосами все ниже и ниже клонилась к груди.
Ольга постелила Игнату на соломе возле теплой плиты. Не раздеваясь, он лег, укрылся буркой и захрапел.
«Трудно ему, — шепотом сказала Ольга, прикрывая одеялом плечо мужа и боясь потревожить его раненую руку. — Очень трудно». — «А мне, что же, легко?» — «И тебе тоже. Болит рука?» — «Побаливает. Завтра надо пойти на перевязку». — «Это что же получается, Алеша? — все так же шепотом говорила Ольга. — Брат в брата стреляет. А если бы попал в голову?» — «Время наше такое, Оля, — тоже тихо сказал Холмов. — В смертельном поединке сошлись классы. Тут, Оля, и сын пойдет на отца, и брат на брата».
«Помянут ли добрым словом, когда вырастут? — думала Ольга, наблюдая за полетом орлов. — Прошли, пролетели годочки… Тот Ванюша, которого мы тогда приютили, давно стал человеком взрослым, работает участковым милиционером. Поехать бы теперь дяде к племяннику, да и спросить: что думает Иван Холмов о жизни? Дядя тоже и постарел и характером переменился. Нет того прежнего Алеши Холмова. Время меняет людей».
Глава 10
Из дому Холмов вышел в хорошем настроении. Но как только подумал о том, что вот он идет к Медянниковой не как секретарь обкома, а как пенсионер, в нем заговорило ущемленное самолюбие, и он загрустил. В своей жизни ему давно уже не приходилось обращаться к людям с просьбой, а теперь вот пришлось. Давно уже привык к тому, что по своим житейским делам люди обращались к нему, и он свыкся с мыслью, что ему одному дано право рассматривать чужие просьбы и жалобы, принимать их или отклонять.
Его не радовали ни нарядная зелень приморского городка, ни синий простор моря, ни ласковое южное солнце. Он шел по набережной и сам себя уговаривал, что обижаться на свое положение нечего: в том, что он не подъедет к райкому на «Чайке», как, бывало, подъезжал, а подойдет, как подходят все, нет ничего ни зазорного, ни плохого. Ему казалось, что даже незнакомые ему люди, встречаясь с ним, своими одобрительными взглядами говорили: не печалься, Холмов! Радоваться надо, Холмов! Это же очень хорошо, когда убеленный сединами, поживший и познавший жизнь старый коммунист повидается и поговорит с молодым и неопытным в партийных делах секретарем райкома, который, надо полагать, нуждается в добром совете старших товарищей.
Набережная, засаженная эвкалиптами и кипарисами, тем временем привела к скалистому берегу. Берег высок и обрывист. Внизу желтела неширокая полоска отлично протертого и промытого песка. Море отдыхало, и волны, мелкие, совсем ослабевшие, лениво целовали песок.
Холмов поглядывал на одноэтажные, увитые виноградом, красивые домики, на спокойное море, а думал о предстоящей встрече с Медянниковой. Он не был с нею знаком — ее избрали секретарем Берегового райкома, когда Холмов уже ушел на пенсию. Но помнит, кто-то рассказывал ему о Медянниковой, хвалил ее, говорил, что она до этого была на комсомольской работе, молода и деловита. «Какая же она из себя, эта Медянникова? — думал Холмов. — Молода? Все мы были когда-то молодыми. Деловита? Но есть ли у нее именно та деловитость, какая была у меня, когда я в тридцать лет стал секретарем райкома? Жизнь, оказывается, повторяется. Когда-то, совсем еще безусым, не имея ни знаний, ни житейского опыта, я был секретарем Камышинского райкома, а теперь в том же положении молодого и неопытного работника находится Медянникова. Я свое, кажется, рано отслужил, так сказать, отвоевал, и Медянникова как бы заново повторяет мою жизнь. Интересно, увижу ли я в Медянниковой какие-то знакомые мне черты своего характера? Что было у меня тогда, в молодые годы? Энтузиазм? Идейная убежденность? Самопожертвование и отказ от личного благополучия? А может быть, у Медянниковой есть и то, что было у коммунистов старшего поколения, и то, что присуще нынешней молодежи, например, такое образование, какого многие мои сверстники не имели».
Здание Дома Советов было видно издали. Новое, красивое. Окна смотрели на море, блестели. Холмов подошел поближе и прочитал: «Береговой РК КПСС», «Береговой исполнительный комитет депутатов трудящихся», «Береговой РК ВЛКСМ». Вспомнил, как трудно утверждался проект именно этого Дома Советов. Были возражения, споры. И все же Холмову удалось настоять на своем, и проект был утвержден таким, каким представил его архитектор. Строительство тянулось долго и закончилось только весной, так что Холмов впервые видел не проект, который ему нравился, а готовое здание.
Это был прекрасный двухэтажный дом из белого кавказского туфа, похожий не на учреждение, а на санаторий. И что за чудо-камень этот кавказский туф и в каких горах его раздобыли? Не камень, а сахар-рафинад, да и только! А окна! Куда там равняться с ними тем оконцам, какие были в Камышинском райкоме, где начинал когда-то работать Холмов! Окна в Доме Советов не имели переплетов, — одно сплошное, во всю стену, стекло. Окна смотрели на море, и в них отражался синий покой воды. Видно было, что архитектор любил красоту, понимал изящество форм, что важнее всего было ему то, чтобы люди, приходя сюда по делам, смотрели бы на свой Дом Советов как на произведение искусства.
И Холмов невольно залюбовался зданием. «Да, это, разумеется, не Камышинский райком, что ютился в казачьей хате, и нечего мне искать какое-то сходство с тем, что было мне знакомо там, в станице, лет тридцать назад, — с грустью подумал Холмов. — Жизнь меняется. И этот райком не похож на тот, какой я знал, да и молодость Медянниковой, наверное, похожа на мою молодость так, как этот красавец особняк похож на казачью хату…»
По удобной, пологой лестнице Холмов поднялся на второй этаж. В светлом, просторном коридоре увидел дорожки и цветы. Много цветов. И в горшках и в кадках. На дверях прочитал табличку: «Приемная». Вошел в небольшую, залитую светом комнату. И тут цветы, низкие столики с газетами и журналами, удобные кресла.
Приема ждали человек пятнадцать. Люди сидели молча. Кто читал газету, кто смотрел в окно. Лица были грустные. На вошедшего Холмова никто не обратил внимания Молодая женщина с бледным, заплаканным лицом кормила грудного ребенка, отворачивалась от мужчин, косынкой прикрывая грудь. Ребенок сосал жадно, причмокивал, и этот характерный звук как-то непривычно нарушал тягостную тишину приемной. На диване сидели парень и девушка. Они не замечали ни вошедшего Холмова, ни кормящую мать, шептались о чем-то своем, радостном. Худой мужчина сидел на низком кресле, неудобно подогнув длинные костлявые ноги, да так, горбясь, и застыл.
Странным и непривычным показалось то, что в приемной не стоял стол с телефонами и не сидела секретарша, обычно женщина немолодая и на вид строгая. Был бы стол и секретарша — и Холмов мог бы подойти и объяснить, кто он и что ему нужно. Секретарша доложила бы Медянниковой, и уже не надо бы занимать очередь.
Холмов спросил у сидевшего возле дверей лысого подслеповатого мужчины:
— Извиняюсь, товарищ, это приемная Медянниковой?
— Это, это, — поспешно ответил лысый мужчина. — Вы за мной.
Пришлось присесть к столику и взять газету. Читать не стал. Закрыл глаза и задумался. И тут же мысленно увидел стол с телефонами и секретаршу. Она узнала, кто он, и убежала в соседнюю комнату. Появилась в дверях и, улыбаясь Холмову, сказала: «Алексей Фомич! Вас просит Елена Павловна! Проходите, пожалуйста!»
Открыл глаза. Не было ни стола, ни секретарши. Никто ему не улыбался и не просил входить. Все так же грустно молчали посетители. Так же неудобно согнув свои костлявые ноги, сидел худой мужчина. Так же о чем-то радостном шептались парень и девушка. Так же сладко причмокивал ребенок, а его мать, наклонившись над ним, тихонько всхлипывала. «Что за горе у этой молодой женщины?» — подумал Холмов.
Из соседней комнаты, стуча каблучками, вышла женщина. В светлом платье, подпоясанном узким пояском, она была похожа на спортсменку из гимнастической секции. Была она гибкая, как молоденькая вербочка. Руки упругие, оголены до плеч, ладони небольшие, но, видать, цепкие, подавай им только брусья. Взгляд серых глаз задумчив и строг. Посетители, как по команде, поднялись. Продолжали сидеть лишь Холмов да мать с ребенком. Вошедшая женщина сказала, что со всеми поговорит, всех выслушает. Кто-то сказал:
— Елена Павловна, у меня к вам исключительное горе.
— Почему же оно исключительное?
— Только вы, Елена Павловна, можете мне помочь.
— Хорошо, хорошо.
Холмов понял, что это и была Медянникова. Совсем не так рисовалась она в его воображении. Женщина молодая, смазливая и совсем не похожая на секретаря райкома. «А какая талия, осиная, да и только», — невольно подумал Холмов.
Медянникова подошла к женщине с ребенком, наклонилась, спросила:
— Ну что, Лида? Опять слезы? Плакать не надо. — Она заметила Холмова. — Алексей Фомич! Я вас даже не узнала!
— Среди людей стал обычным, неприметным?
— Ну, здравствуйте, Алексей Фомич! — Своей маленькой сильной ладонью пожала его руку. — С приездом! Еще в субботу звонил Проскуров. Просил не встречать вас. Будто сами вы так пожелали. Значит, к нам на постоянное жительство? Я очень рада. Извините, Алексей Фомич, я поговорю с молодой матерью.
Медянникова попросила Лиду пройти в соседнюю комнату, остановилась в дверях и с улыбкой посмотрела на Холмова. «Вежливая, обходительная, — думал Холмов. — Наверно, еще в комсомоле вышколена. Умеет и слово сказать, и улыбнуться там, где нужно. Что-то есть в ней такое, что располагает. Вот и мне она уже нравится. И не потому, что молода и пригожа, а потому нравится, что чувствуется в ней характер».
— Завтра, Лида, в это же время приходи ко мне, — говорила Медянникова, провожая женщину с ребенком и с той же радостной улыбкой глядя на Холмова. — Прошу вас, Алексей Фомич!
— Что за горе у этой женщины? — спросил Холмов, войдя в соседнюю комнату.
— Мать-одиночка, — ответила Медянникова. — Родила ребенка, а горе и навалилось на нее. Родная мать из дому выгнала. С работы тоже поспешили уволить. Она работала в столовой.
— А вы-то помогли?
Ребенка устроим в круглосуточные ясли. Работу дадим, подыщем жилье. Это в наших силах. — Медянникова вздохнула и впервые грустно взглянула на Холмова. — А вот в самом главном горе как ей помочь? Как вернуть утраченную веру в людей?
Комната, куда вошел Холмов, тоже не имела ни письменного большого стола, за которым обычно сидит тот, кто принимает, ни стола небольшого, к которому обычно, волнуясь, присаживается тот, кого принимают. И цветов тут было еще больше. И стояли те же красивые кресла, те же низкие столики. На одном — телефон, на другом — графин с водой, стаканы, пепельница и цветок в горшке. «Странно. Неужели это и есть ее рабочий кабинет? — подумал Холмов. — Такое можно встретить либо в гостинице, либо в молодежном кафе».
Они сели возле столика, на котором стояли цветок и пепельница. Холмов закурил.
— Вот не думал поселяться на жительство в Береговом, а пришлось, — сказал он.
— Как ваше самочувствие?
— Сносное.
— Понравилось ли вам жилье? Как вы там устроились?
— Устраиваюсь. Проще сказать — умащиваюсь. Как птица в гнезде. Привыкаю.
— Привыкнете! Обязательно. А как вам показался Береговой? Вы, кажется, давненько сюда не заезжали?
— Солнца много.
— Солнце — наш хлеб! Что нужно курортникам? Солнце, море! На всем побережье в Береговом больше всего солнечных дней.
Холмов курил, смотрел на стебелек цветка и опять думал о том, что и эти цветы, и эта низкая, удобная мебель — ново, приятно. Но должен же быть у Медянниковой кабинет? Не может она весь день вот так, как в гостиной, сидеть в кресле или прохаживаться по комнате? Вспомнил и о том, что когда утверждали проект Дома Советов, то архитектор, как и полагается, предусмотрел и кабинеты, и зал для заседаний. Улыбнувшись, он спросил:
— Что же это, Елена Павловна, так без кабинета и живешь? Новшество?
— Да как вам сказать? — Сощурив глаза, она весело посмотрела на Холмова, как бы говоря ему, что ждала этого вопроса. — Новшества тут, разумеется, мало. Просто хочется, Алексей Фомич, встречаться с людьми не за канцелярским столом, а в обстановке, которая располагала бы к душевной теплоте и откровенности. Пробуем обходиться без бюрократических атрибутов, а главное, без черствости и бездушия. Откровенно вам скажу, хочется, чтобы люди приходили в дом своей партии, как в собственный дом, и чтобы чувствовали себя здесь не случайными посетителями, не жалобщиками, а такими же, как и мы с вами. Это так важно, Алексей Фомич!
— Важно — верно, — согласился. Холмов. — А удается это вам?
— Не все проходит гладко и так, как хотелось бы, — сказала Медянникова. — Пробуем, стараемся. Надо бы подавать посетителям чай, а мы этого не делаем. Не подыщем статью для денежных расходов. Эти две комнаты оборудованы специально для приема. Здесь принимают наши депутаты и мы, секретари райкома. Сегодня как раз мой день. — Она загрустила и тяжело вздохнула: — Эх, Алексей Фомич, как же еще не хватает нам доброго, чуткого, я сказала бы, сердечного отношения к человеку. И дело тут вовсе не в удобной мебели и не в цветах, а в самих нас и в нашем отношении к чужому горю. Что же касается кабинета, то он у меня есть. Без кабинета тоже нельзя. Алексей Фомич, может, желаете перейти в кабинет? Вам там будет привычнее?
— Нет, зачем же? Мне и здесь хорошо. Я только спросил.
— Я рада, Алексей Фомич, что вы будете жить в нашем городе, что лично познакомилась с вами, — сказала Медянникова, краснея. — Еще на комсомольской работе издали видела вас не однажды, много слышала о вас, а вот познакомиться так и не довелось.
— Что же слышала обо мне?
— Одно только хорошее.
— Не думаю, не думаю… Ты вот что, Елена Павловна, принимай людей. А мне разреши посидеть в сторонке. Хочется посмотреть, как это нелегкое дело делает наша смена.
— Да так же, как все.
— И все же разреши поприсутствовать. Веришь, соскучился по приему людей.
— Пожалуйста, Алексей Фомич! Мне даже приятно!
Глава 11
Внешне казалось, что Медянникова принимала людей с их жалобами точно так же, как их обычно принимают всюду. Приглашала присесть, выслушивала, расспрашивала и, если находила нужным и возможным, тут же принимала меры. Пожимала руку просителя, и тот уходил. Так что, просидев в сторонке более часа, Холмов не увидел ничего для себя нового и необычного, что из личной практики ему не было бы знакомо.
И все же та сердечная, доброжелательная атмосфера, что каждый раз возникала между Медянниковой и просителем, сам, если так можно сказать, дух приема посетителей порадовал Холмова. Радовало то, что Медянникова умела слушать не то что терпеливо, внимательно, а как-то заинтересованно. Она стремилась вникнуть в самую суть жалобы. Верилось, что она хотела не только выслушать и понять, что случилось и что привело к ней человека, а и обязательно помочь чужому горю. В каких-то местах, где собеседник запинался, что-то не мог вспомнить или слезы мешали ему говорить, она помогала то вопросами, то улыбкой, то шутливой репликой.
Поговорив и поняв, что ей нужно делать, она брала телефонную трубку, отыскивала человека, который обязан был без ее вмешательства принять меры, да не принял, твердым голосом говорила, что и как ему нужно сделать.
— Смотри, Онуфриев, завтра позвоню, проверю! — И к посетителю: — Идите домой. Завтра Онуфриев все для вас сделает.
Вошел тот худой мужчина, что сидел в кресле с неудобно поджатыми длинными ногами.
— Я насчет прописки, — сказал он, не желая садиться. — Спасибо, и так насиделся. Я вернулся из домзака, а меня не прописывают. Жена не принимает, вышла замуж за другого. В паспортном столе никто говорить со мной не желает. Такое у меня горе, такое горе.
— В горсовете у Прохоровой были?
— Я к вам, Елена Павловна. Только вы и сможете. Я понимаю, советская власть, Прохорова, но вы же над всеми. Моя фамилия Никитин. Я у вас уже был.
— Я и тогда просила и теперь прошу обратиться в комиссию к Прохоровой.
— Только вы можете мне помочь. Помогите, Елена Павловна.
— Прохорова без меня сделает все, что нужно и что можно сделать, — сказала Медянникова. — Идите к Прохоровой.
— Есть у нас общественная комиссия по разбору такого рода жалоб, — как бы оправдываясь перед Холмовым, сказала Медянникова, когда проситель ушел. — Руководит этой комиссией Прохорова, женщина и умная, и к жалобам внимательная.
«Кто она, эта Прохорова? — подумал Холмов. — Что-то фамилия мне очень знакома. Неужели это Маня Прохорова из Весленеевской?»
В дверях появились парень и девушка.
— А вы, счастливые, чего пришли? — обратилась к ним Медянникова. — Все уже уладилось. Комната, правда, не ахти какая, но молодоженам жить в ней будет не тесно. Идите в горсовет и получите ордер.
— Спасибо, Елена Павловна! — разом сказали парень и девушка.
Парень не мог удержаться и поцеловал Медянникову. Она покраснела и рассмеялась.
Взявшись за руки, парень и девушка убежали.
«Черт знает что такое, — думал Холмов. — Парень ее целует, а ей весело, она хоть бы что. Мне это не по душе. В райкоме так нельзя. Ни к чему ни эти цветы, ни эта модернизированная мебель, ни тем более этот благодарный поцелуй восторженного юноши. Да и может ли она не улыбаться? Может ли быть строгой?»
— Якубовский, вы опять здесь? — спросила Медянникова, обращаясь к вошедшему лысому мужчине. — Вчера русским же языком было сказано, что вами займется прокуратура. А по партийной линии ваше дело будет рассматривать не райком, а первичная организация. Понятно?
— Извините, не совсем. Я же хочу доказать…
— Что доказать, Якубовский? То, что со склада продавал товары, а точнее сказать, воровал? Так это же доказано документами, актами.
— Елена Павловна, прошу меня выслушать.
— Охотно выслушаю, только не сейчас, — сказала Медянникова. — Приду на партийное собрание и выслушаю. И не одного вас, а всех коммунистов базы. Все! Можете быть свободны.
Побледнев и помедлив с минуту, Якубовский ушел.
«Оказывается, может, может, — подумал Холмов. — И голос стал твердым, и глаза строгими».
В приемную вошел пузатый мужчина в длинном расстегнутом пиджаке. Прижимая локтем чахлый портфель, он несмело подошел к Медянниковой и сказал:
— Елена Павловна, уделите мне свое внимание.
— Хорошо, Яков Матвеевич, что вы пришли, — сказала Медянникова. — Вы очень нужны. С вами у меня будет длинный и весьма неприятный разговор. Приходите ко мне через час.
— Слушаюсь.
Еще входили мужчины, женщины. И снова расспросы, разговоры, и снова горестные лица со слезами на щеках. Проводив до дверей последнего посетителя, Медянникова обратилась к Холмову:
— Алексей Фомич, не надоело вам сидеть?
— Все то же, — грустно проговорил Холмов. — Слушал и думал: сколько еще у людей нужды и горя и будет ли всему этому конец?
— Обязательно будет! — сказала Медянникова.
— И я этого хотел бы.
— Какие у вас будут замечания, Алексей Фомич?
— Только одно, и не замечание, а пожелание, — ответил Холмов. — Не позволяй восхищенным посетителям так откровенно выражать свою радость.
— Пожелания ваши правильные, — смутившись, отвечала Медянникова. — Но что я могла сделать? Это наши молодые строители. Недавно поженились, а жить им негде.
— Ну, Елена Павловна, в какую же первичную организацию меня определишь?
Медянникова предложила на выбор: либо в досаафовскую, состоящую главным образом из бывших военных, либо коммунального отдела горисполкома, где находятся на учете пенсионеры. Холмов согласился стать на учет к военным, сказав:
— Ведь я тоже генерал в отставке!
Из кармана пиджака он вынул партийные документы и передал их Медянниковой. Она раскрыла партбилет, и лицо ее, со сломленными узкими бровями, показалось Холмову не таким уж молодым, и вся она, закусив нижнюю губу и о чем-то думая, была непохожа на ту веселую Медянникову, какою он увидел ее еще в приемной.
— Позавидуешь вам, Алексей Фомич, — сказала она, возвращая партбилет. — Почти сорок лет стажа! Членом партии вы стали еще за несколько лет до моего рождения.
— На это, Елена Павловна, могу ответить: как же, оказывается, быстро летит время, — грустно говорил Холмов. — Совершенно не заметил, как стал пенсионером и старым большевиком. Так что завидовать мне не надо. Еще успеешь и пожить и состариться.
— Я потому так сказала, что мне бы, Алексей Фомич, и ваши практические знания, и ваш жизненный опыт, — продолжала Медянникова, приглашая Холмова присесть. — Трудно мне, Алексей Фомич. А тут еще досталось авдеевское наследство. Вы же знали Авдеева? Груб, властолюбив, да к тому же и чванлив. Такого и на ружейный выстрел нельзя подпускать к партийной работе. А он только в Береговом пробыл почти шесть лет.
— Моя вина, — сказал Холмов. — Вовремя не распознал. Беда что издали, из Южного, Авдеев таким не казался.
— Он самочинствовал, грубил, — продолжала Медянникова. — Ни о какой демократии и речи не могло быть. Чтобы коммунисту попасть к Авдееву на прием, нужно было записаться за неделю. Всегда перед его кабинетом толпилась очередь. И после всего, что тут было при Авдееве, мои, как вы говорили, новшества кое-кому кажутся странными. Райком открыт для любого человека. Теперь уже к этому привыкли. Но когда на партконференции, где меня избирали секретарем, я сказала, что каждый человек, если у него есть дело, может прийти ко мне в любое время, в зале некоторые скептически улыбнулись. Не поверили. И первые дни возле кабинета собиралась очередь. Руководители и секретари парторганизаций приходили, чтобы спросить, что им делать. Я говорила, что делать им надо то, что они находят нужным, и незачем приходить по всякому поводу в райком.
— Много в Береговом осело пенсионеров и отставников? — спросил Холмов. — Как они живут-поживают на морском берегу?
— Много, и живут по-разному. Одни стали завзятыми рыболовами, обзавелись моторными лодками. Море-то рядом. Другие занимаются общественной работой, нам помогают. Живет у нас Мария Игнатьевна Прохорова. Милейшая женщина, старая большевичка и активная общественница. Есть и такие, кто режется в домино или в карты. Имеются и пчеловоды. Организовали артель и назвали ее «Сладкий мед». Каково! Мед, да еще и сладкий! Есть и кляузник. Без них, без кляузников, не обойтись. Некто Мошкарев, ваш сосед. Еще не познакомились?
— Не довелось.
— Доведется. Мошкарев — человек со странностями… А вы, Алексей Фомич, чем думаете заняться в Береговом?
— Об этом как-то еще не думал. Может быть, податься в артель «Сладкий мед»?
— А если без шуток?
— Честно скажу: не знаю.
— Хотите услышать мой совет?
— Хочу.
— Сперва, конечно, поживите на новом месте, отдохните, а потом беритесь за лекцию. Для городского актива. И знаете, о ком? О Ленине!
— Что-то не вижу поблизости ленинских дат, — заметил Холмов.
— Без даты, совершенно без даты. Тут что важно? Старый большевик, вы много лет отдали партийной работе, и вы-то понимаете, я сказала бы, чувствуете Ленина и как вождя, и как человека. Ленин и ленинские идеи в сердце старого коммуниста! Услышать об этом, особенно для молодежи, как это важно! Лекцию можно назвать: «Ленин и мы». Или «Ленин и наше время». Слушатели у вас будут. В Береговом есть Народный университет. Соберем большую аудиторию. Нет, нет, вы не смотрите на меня так сурово и не отказывайтесь!
— Разве мало о Ленине сказано и написано?
— Много, очень много и сказано и написано, — согласилась Медянникова. — Но вот вы, как большой практик партийной работы, я верю, можете сказать об Ильиче по-своему, как другой о нем не скажет. Спешить не будем. Пока отдыхайте, обдумывайте. Хорошо, а?
— Нет, не хорошо, — с грустью в голосе ответил Холмов. — Уволь меня, Елена Павловна, не смогу. И рад бы, но не смогу.
— Да почему же, Алексей Фомич? — удивилась Медянникова.
— Ну хотя бы потому, уважаемая Елена Павловна, что не всякому смертному, как бы это выразиться поделикатнее, дано моральное право публично говорить о Ленине. Мне как раз оно не дано.
— Это вы напрасно.
— Нет, не напрасно, — тем же невеселым голосом отвечал Холмов. — К сожалению, Елена Павловна, мы еще не научились повседневно оберегать имя Ленина от пустых славословий и поспешных ссылок на его авторитет. Дорогое всем нам имя обесценивается тем, что оно нередко легковесно упоминается. Совсем недавно я слушал одного лектора. Невежественный человек нес такую ахинею о Ленине, что мне было и обидно и стыдно, и я вынужден был тут же, перед слушателями, поправить лектора. Хороших лекторов, к сожалению, у нас мало, а вот таких пустозвонов и начетчиков хоть отбавляй. А что делается в искусстве или в литературе? Иной раз видишь Ленина на сцене и диву даешься, как можно такое показывать людям. В нашем областном драматическом театре ставили «Третью патетическую». Меня пригласили на прием спектакля. Ленин появился на сцене, одетый в какую-то затрапезную одежонку. Ходил как-то бочком, наклоняя к плечу голову, и до смешного был суетлив. Голос у него охрипший, как у пропойцы. Разумеется, спектакль в таком виде не был разрешен к показу. Но сколько таких, с позволения сказать, «Лениных» еще гуляет по театральным подмосткам!
— Вы совершенно правы, — согласилась Медянникова. — А в кино что делается? Что ни картина, то и свой Ленин. Их появляется столько и такие они разные, несхожие, что уже не знаешь, какой же из них настоящий Ленин. Все картавят, все хватаются за проймы жилета. Я согласна с вами. Создается не образ вождя, а повторяется то, что так удачно было найдено артистом Щукиным. Да и в литературе Ленину приходится трудновато. Иные романисты делают с ним что хотят, заставляют говорить такое, что трудно поверить, чтобы это мог сказать Ленин. Согласна, и лекции о Ленине читают скучно, как-то без души и без огонька.
— Вот поэтому-то, Елена Павловна, я и не хочу, чтобы в Береговом появилась еще одна плохая лекция о Ленине.
— И все же окончательно вы не отказывайтесь, — настаивала Медянникова. — Конечно, есть в этом деле недостатки, ошибки. Но если вы откажетесь, то кто же нам, молодым, расскажет об Ильиче? Прошу вас, Алексей Фомич. Подумайте на досуге. Через недельку, если разрешите, загляну к вам, проведаю. Согласны?
— Ко мне в гости — милости просим, а насчет лекции не обещаю.
На этом они расстались. Медянникова проводила Холмова до дверей. Оставшись одна, она подошла к окну и долго смотрела на уснувшее море. С горечью думала и о том, что ей говорил Холмов, и о его отказе. «Ничего, я его уговорю. Пусть не сразу, а уговорю». И все же ей было отрадно от того, что она познакомилась и поговорила с Холмовым. Теперь, думала Медянникова, всякий раз, когда в этом будет необходимость, она сможет обращаться к нему за советом.
Глава 12
Холмов шел по набережной и размышлял о том, что Медянникова и есть представительница как раз той молодежи, которая идет на смену вот таким, как он, Холмов. «А что? Смена, в общем-то, хорошая. Правда, нет опыта, нет практики. Но это, как говорится, — дело наживное. Зато есть желание работать, а это существенно. Есть и деловитость. Сразу же заговорила о деле, и о каком! — думал Холмов. — О лекции для актива. И заговорила по-деловому, конкретно, как и полагается разговаривать партийному работнику. Как это она сказала? „Но вот вы, я верю, сумеете сказать об Ильиче по-своему, как другой о нем не скажет“. А что? Может быть, Медянникова и права? Может, и сумею? Ленин и ленинские идеи в сердце старого коммуниста? Раньше я как-то над этим не задумывался. А вот она задумалась. „Ленин и мы“, „Ленин и наше время“. Темы-то какие огромные! Это легко сказать — „Ленин и мы“, „Ленин и наше время“. А как изложить эти мысли в лекции? Как?»
Холмов размечтался. Ему виделось большое, забитое людьми помещение. На сцене возвышалась трибуна с кулачком микрофона и графином воды. Холмов стоял на трибуне. Гремели, как морской прибой, аплодисменты. Вот так вспомнилось недавнее, привычное, и Холмов, как боевой конь, почуявший звук трубы и увидевший препятствие, уже просил повод и рвался вперед, ускоряя шаги и чувствуя прилив сил.
Дома не оказалось керосина для примуса, обед не был приготовлен, и мелкие домашние заботы заслонили собой возвышенные мысли о лекции. Раньше о керосине Холмов никогда не думал. Теперь же приходилось заботиться об этом. Надо было еще вчера поручить Чижову побеспокоиться о керосине. Не поручил, забыл. Ольга снова набросилась с упреками. Сказала, что не ее дело заниматься доставкой керосина. «Верно, конечно, не ее. А чье? И не мое, ибо я делать это не умею, — думал Холмов. — Не умел раньше, а теперь, выходит, надо уметь. Так что придется оставить мысли о лекции. Да и какой из меня лектор? Доклад сделать о хозяйственных задачах — другое дело, а лекцию — не могу. Придет Медянникова — так ей и скажу, пусть не ждет и не надеется…»
Чижова, как на беду, не было дома. Не спросясь у Холмова, он снова ушел исполнять вчерашние поручения. Вернулся ни с чем, злился, говорил, что в Береговом ничего нельзя сделать быстро и спокойно.
— На этот раз к начальнику паспортного стола я пробрался, — говорил Чижов. — Только опять неудача! Оказывается, от вас нужно письменное заявление и вот эти заполненные листки.
— Хорошо, Виктор, это мы сделаем, — сказал Холмов. — Ты вот еще о чем побеспокойся. Мне потребуются фотоальбомы о Ленине, воспоминания тех, кто знал его лично и близко. Словом, сходи в библиотеку и посмотри, какие там есть книги и альбомы о жизни Владимира Ильича.
— Будет сделано! А как у вас успехи, Алексей Фомич? — осведомился Чижов. — Повидались с Медянниковой?
— Повидался.
— И как она вас встретила?
— Ничего, побеседовали, — сухо ответил Холмов. — Ты вот что, Виктор. Раздобудь-ка керосина. Обед-то не на чем сварить.
— Чего ж мне утром не сказали?
— Так вот и не сказал.
Не через неделю, как обещала, а на другой день во дворе появилась Медянникова. В цветной, слегка расклешенной юбке, в кофточке, сделанной на манер накидки — широкие рукава чуть повыше локтей, в белых модных туфлях, худенькая, изящная, она опять показалась Холмову похожей на гимнастку. Здороваясь с нею и знакомя жену, он подумал: «На такого секретаря райкома просто приятно посмотреть… Как же мне быть с лекцией? Сказать сразу, что никакой лекции не будет, или повременить? Пусть сама спросит, тогда и скажу».
Тут, в доме Холмова, лекция, казалось, вовсе не интересовала Медянникову. Расспрашивала, как устроились на новом месте, в чем нуждаются и какая нужна помощь, и с чисто женским вниманием, что особенно понравилось Ольге, осмотрела комнаты, кухню.
— Да у вас нет ни газа, ни холодильника? — сказала она озабоченно. — Так жить трудно. Ну, дело это поправимо. Газовые баллоны у нас доставляют на дом, надо только дать заявку. Холодильник тоже постараемся достать. Завтра дам задание курортторгу.
«Что значит женщина, — думала Ольга. — Сразу заметила то, что и надо заметить».
— Не стоит, Елена Павловна, беспокоиться, — сказал Холмов. — Как-нибудь обойдемся. Сын обещал помочь.
— Вы, Алексей Фомич, в наши женские дела не вмешивайтесь, — ответила Медянникова. — Верно, Ольга Андреевна?
— Да что мужчины в этом деле смыслят, — ответила Ольга.
— А еще вам нужен телефон, — все тем же деловым тоном говорила Медянникова. — Надо, Алексей Фомич, иметь связь с белым светом. Захотите позвонить в Южный или в Москву, и пожалуйста. — Она мило улыбнулась Холмову. — Да мало ли бывает в жизни случаев, когда без телефона не обойтись.
— Верно, Елена Павловна, без телефона мне трудновато, — согласился Холмов. — Привычка. За многие годы сжился с этой штуковиной. Захотел — и в любое время и с любым человеком поговорил. Без телефона прямо как без рук.
— Вот и я об этом думала, — сказала Медянникова.
Привыкший вблизи Холмова смело выражать свои мысли, Чижов начал ругать городские непорядки. Досталось и начальнику паспортного стола, и работникам райсобеса.
— Телефон для Алексея Фомича — это, конечно, важно, — сказал он потом. — Но еще важнее, Елена Павловна, книги. Нам требуется литература о Ленине. Разная, а также нужны и альбомы, достать же их негде. Был я в городской библиотеке, там альбомы на дом не выдают. Необходимые журналы тоже.
— Алексей Фомич, вам все это требуется для лекции? — спросила Медянникова. — Можете брать в парткабинете. Все, что будет нужно.
— Может, сегодня пойти в парткабинет? — спросил Чижов. — Чего же ждать?
— Да, да, ждать не надо, — согласился Холмов.
И хотя Медянникова больше не говорила о лекции, Холмов понимал, что пришла она к нему не ради разговора о газе и телефоне и уж конечно не для того, чтобы выслушивать жалобы Чижова. Она не стала больше говорить о лекции, видимо, считала, что вопрос этот решен и лишний раз напоминать об этом Холмову нет нужды.
Когда Медянникова, сославшись на занятость, ушла, Холмов позвал Чижова и сказал:
— Ну, Виктор, берись-ка за дело, и берись всерьез. Нужна лекция о Ленине.
— Понимаю. — Чижов с деловой готовностью раскрыл записную книжку и что-то пометил на листке. — Когда нужно?
— Десять дней хватит?
— Вполне! Будет сделано. Размер?
— На час, не больше. — И Холмов строго посмотрел на Чижова. — Только вот что, Виктор. Дело это серьезное. Это тебе не какой-либо доклад о развитии животноводства или заготовке кормов. Лекция о Ленине!
— Я вас понял!
Чижов стоял на вытяжку, руки по швам, и в глазах его было столько сахара и неприятной услужливости, что Холмов отвернулся и сказал:
— Хорошо, можешь приступать к делу.
«И что это у него в глазах? — думал Холмов, оставшись один на веранде. — Почему раньше никогда я этого не замечал? Сколько знаю Чижова, всегда он смотрел на меня по-человечески, нормально. Почему же в его глазах появилось это жалостливое ко мне выражение? Неужели потому, что я стал пенсионером? Смотрит на меня так, будто видит во мне что-то непривычное. И эти его слова: „Я вас понял“, „Будет сделано“. Может, Ольга права? Пусть Чижов уезжает. Как-нибудь обойдусь и без него. Ольга назвала его слугой. Это нехорошо и несправедливо. Никакой он не слуга. Просто приехал помочь мне устроиться на новом месте. Поживет еще немного и уедет…»
Глава 13
Еще тогда, в райкоме, когда Медянникова говорила ему, что в Береговом «есть Мария Игнатьевна Прохорова, милейшая женщина, старая большевичка», у Холмова мелькнула мысль о девушке из станицы Весленеевской. Та девушка тоже была Прохоровой. И имя ее — Мария. Только в Весленеевской звали ее не Марией, не Марусей, не Машей, а Маней — по-казачьи. В те далекие годы на всем Прикубанье Маня Прохорова была первая девушка-казачка, смело порвавшая со своими родителями, людьми обеспеченными, богомольными, и решительно связавшая свою судьбу с комсомолом.
Мысль о том, что та девушка, которая состояла в станичной ячейки комсомола и которую он когда-то любил, и есть Мария Игнатьевна Прохорова, вот уже много дней не давала Холмову покоя. Спросить же у Медянниковой, кто она, эта старая большевичка, откуда родом и давно ли проживает в Береговом, Холмов постеснялся.
Он не виделся с Маней Прохоровой с тех пор, как она уехала в Армавир на курсы пропагандистов и в Весленеевскую уже не вернулась. Ее направили на работу в Верхнереченский райком комсомола. Маня писала Холмову из Верхнереченска. Там она пробыла недолго. По путевке комсомола уехала на Дальний Восток. Через год Холмов получил письмо, в котором Маня писала, что вышла замуж. Письмо было короткое, без обратного адреса. Как сложилась дальнейшая судьба Мани Прохоровой, Холмов не знал. «Сколько же прошумело годков? — думал он. — Почти сорок… Трудно, трудно поверить, что эта старая большевичка и есть Маня Прохорова. Обязательно надо узнать адрес и навестить ее».
Холмов позвал Чижова. Тот явился быстро, раскрыл свою записную книжку и приготовился записывать.
— Чем занимаешься, Виктор? — спросил Холмов.
— По вашему указанию готовлю лекцию!
— И как идут дела?
— Успешно!
— Вот что, Виктор. Лекцию пока отложи. Сходи в адресный стол и узнай, где проживает Мария Игнатьевна Прохорова. Сделай это сегодня же.
— Узнать адрес Марии Игнатьевны Прохоровой, — записывая, повторил Чижов. — Возраст ее вам известен? Важно для адресного стола. Быстрее отыщут…
— Приблизительно моих лет…
— Будет сделано! — уверенно заявил Чижов. — Алексей Фомич, считайте, что вы уже имеете адрес Марии Игнатьевны Прохоровой.
Как всегда, слово свое Чижов сдержал. В тот же день он не только узнал адрес Прохоровой, но и, вернувшись, рассказал Холмову, что живет она на южной окраине Берегового, в доме зятя, Якушина Дмитрия Степановича; что от центра города до квартиры Прохоровой будет примерно километра три, не больше; что если Холмов пожелает прогуляться, то он может пешком пройти по берегу; но что если захочет воспользоваться рейсовым автобусом, то следует ехать до конечной остановки.
— Запомните, Алексей Фомич, примету: слева от автобусной остановки — пологий пригорок, — предупреждал Чижов. — Как только сойдете с автобуса, так сразу поднимайтесь на тот пригорок. На пригорке стоят домишки. Там вы уже легко отыщете нужного адресата. Если же пойдете пешком, то на краю города придется пройти по висячему мосту через широкую речку. А лучше всего я вас туда провожу! Со мной быстро отыщете жилье Марии Игнатьевны.
— Нет, Виктор, провожать меня не надо. Я пойду один.
Ольге Холмов сказал, что в Береговом, кажется, отыскалась его землячка и что он узнал адрес и собирается навестить ее.
— Случаем, не первая ли твоя любовь?
— Это не суть важно, — ответил Холмов. — Маня Прохорова. Ты ее не знаешь. Когда мы с тобой познакомились, она уже была на Дальнем Востоке.
С непокрытой седой головой, худой и сутулый, в светлом из тонкого полотна костюме, он рано утром отправился по раздобытому Чижовым адресу. Автобусом не поехал. Солнце только-только показалось из-за гор; от спокойного моря, озаренного первыми лучами, веяло прохладой, запахом тины и йода, и пройтись по берегу в такое утро было приятно.
В конце Берегового, верно, встретился мост для пешеходов. Он повис на тросах над широкой, усыпанной камнями и почти пересохшей речкой. Доски под ногами пружинили, весь мост качался. Держась руками за поручни из витой проволоки, Холмов с трудом, с дрожью в коленях перебрался на ту сторону. «Как сильно качает, точно на качелях, — подумал он. — Даже в пот бросило, и голова закружилась. Неужели Маня Прохорова каждый день переходит по этому мосту?»
Следуя совету Чижова, Холмов дошел до конечной автобусной остановки и там поднялся на некрутой пригорок, застроенный домиками. Издали эти домики своими белыми стенами и крышами напоминали гусиную стаю.
Прошел по улице, и вот тот дом, который и был ему нужен. Постоял у калитки, отдышался. Небольшой домик с сенцами прятался в глубине двора и из-за веток был плохо виден. Двора, собственно, не было. Зеленел молодой сад, и от калитки к порогу между цветами и деревьями светлела дорожка, посыпанная белым морским песком.
Холмов постучал в калитку. На стук вышла молодая женщина с опечаленным лицом. Поправляя под косынкой волосы, она удивленно посмотрела на Холмова и спросила:
— Вы к маме?
— Мне хотелось бы повидать Марию Игнатьевну Прохорову.
— Вы к ней с жалобой или по делу?
Холмов сказал, кто он и что ему нужно. Молодая женщина немного повеселела, печальное ее лицо озарила улыбка.
— Проходите, Алексей Фомич, пожалуйста, — приветливо говорила она, открывая калитку. — Мама обрадуется! А я ее дочка, Варя. — И опять на ее глаза, как тень, легла грусть. — Только вот беда, мамы сейчас нету дома.
— А где же она? — спросил Холмов, входя в калитку. — В отъезде или на работе?
— Еще хуже! — со вздохом сказала Варя. — Вы же должны знать мою маму.
— Но знал-то я ее, когда она мамой еще не была.
— А-а… Да, да. Верно, верно, я и забыла, что это было давно, — смутившись, согласилась Варя. — Да вы присядьте вот тут, под яблоней, на этой лавочке. За ночь она запылилась, так я ее застелю. — Варя принесла полотенце и покрыла им лавку. — Мой муж Дмитрий сколотил и эту лавочку, и этот столик. Специально для мамы. Здесь она и любит посидеть, помечтать или книжку почитать. И всегда тут беседует с теми, кто к ней приходит. Мама в шутку говорит, что вот тут, возле яблони, ее кабинет.
Холмов присел на лавку. Посмотрел на столик с врытыми в землю ножками, спросил:
— Что за люди приходят к твоей маме?
— Разные. Из города и даже из района. Я и вас сперва приняла за посетителя.
— И много их бывает?
— Ой, счету нету! — весело ответила Варя. — Через них и нам с Митей нету спокойной жизни. Идут и идут, и всех мама выслушивает, всем старается помочь. Меня даже удивляет, что у всех… — Варя разрумянилась и умолкла на полуслове.
— Что — у всех? — спросил Холмов. — Договаривай.
«Обычно дочери бывают похожи на матерей, — думал он. — А Варя на свою мать совсем не похожа, ни в лице, ни в глазах ничего нет такого, что могло бы мне напомнить Маню Прохорову».
— Вам это не интересно. — Варя побежала в дом, вышла оттуда с кувшином и большой черепяной кружкой. — Алексей Фомич, отведайте квасу! Самодельный. Митиного производства! На дрожжах! Митя работает пекарем. Ну и квас умеет делать. Благодарить будете потом, а сперва покушайте!
Холмов выпил кружку квасу, крякнул. Квас был в самом деле необыкновенно вкусный, резкий, бьющий в нос. Вытирая губы платком, Холмов сказал:
— Отличный напиток. Ну, Варя, так чем же вас удивляет ваша мама?
— Тем, что у всех матери как матери, а у меня — одно горе, — поспешно ответила Варя. — Какая-то она неугомонная, чересчур активная! Уже немолодая, а не может обходиться без жалобщиков и без собраний. Ей внучатами бы заниматься, мне по дому бы помогать, а она активничает. Утром уходит из дому и возвращается вечером или ночью. И так каждый день. И сегодня убежала чуть свет, а когда вернется, не знаю. Имеем свою бабушку, а детишек — их у нас двое — приходится отдавать в детский сад. Через свою активность бабушке некогда и взглянуть на внучат. Вышло совсем не то. Нету у нас матери, а есть активистка…
Варя с горечью говорила, что Мария Игнатьевна «несет непосильную ношу» и что «пора бы ей перестать быть активисткой и лезть во все дыры». Она избрана депутатом городского Совета. На общественных началах работает заместителем председателя горисполкома по вопросам жалоб трудящихся. Помимо этого, как уверяла Варя, «в Береговом не найдете такую комиссию, где бы моя непоседливая мамаша не состояла членом, а то и председателем».
— И всю эту нагрузку она несет на своих престарелых плечах без всякой платы, вот что меня лично удивляет, — говорила Варя. — Ведь я тоже состояла в комсомоле и в комиссиях разных была, но такой, скажу вам, самозабвенной, как моя мама, никогда себя не припомню. Алексей Фомич, посудите сами. Не было в городе такой должности — заместитель по жалобам, так теперь эта должность есть, ввели специально для моей матери. Не понимаю, как же можно отдавать все дни общественной работе, лишать себя отдыха и покоя и за это ничего не получать? Я, к примеру, работаю медсестрой. Сутки отдежурю в больнице, а трое суток свободна, и у меня есть зарплата. А у матери моей ни свободных дней, ни зарплаты. Вот через то и не пойму ее. Или она свою персональную пенсию отрабатывает, или жить без этой активной деятельности не может?..
— А у вас есть фотография мамы?
— Есть, есть!
Варя пошла в комнату и принесла старую побуревшую от времени фотографию в коричневой рамке. Да, сомнений не было. Это она. На Холмова смотрела Маня Прохорова. Да, точно, именно эту девушку он когда-то любил. Она об этом не знала, потому что о своих чувствах он ей не говорил. Не успел сказать. Это была любовь робкая, тайная. «Так вот где я встретился с тобой, Маня», — подумал Холмов. Ее миловидное личико было ему и теперь родным и близким. И ее задумчивый взгляд, ее слабая, чуть тронувшая губы улыбка как бы говорили: «Здравствуй, Алеша! И зачем ты пришел ко мне?» — «А разве ты не рада, что я пришел?» — «Отчего же не рада? Я рада. Только лучше бы не приходил. Смотришь на меня и, наверное, думаешь, что я все такая же, какой ты знал меня в Весленеевской…» — «Да, да, угадала. Именно так. Смотрю на тебя, и мне кажется, что мы все такие же молодые, какими были тогда». — «Это хорошо, Алеша, что тебе так кажется, только ты сам себя не обманывай. Это на фотографии я не постарела и не подурнела, и ты видишь меня все такую же молодую и улыбчивую… А в жизни-то я совсем не такая. Так что посмотри на фото, вспомни наши годы молодые и уходи…» — «Что ж ты меня прогоняешь, Маня? Ведь я любил тебя, Маня…» — «Знаю, что любил. И я тебя любила, да только сказать об этом мы или побоялись, или не успели. А уйти я прошу тебя потому, что тем, кто любил друг друга в молодости, нельзя встречаться в старости. Почему нельзя? Потому, Алеша, чтобы в нашей памяти мы остались такими же молодыми и красивыми, какими были там, в Весленеевской, и какими нас сохранила старая фотография».
— Узнаете? — спросила Варя. — На маму я ничуточки не похожа. Мать говорила, что я похожа на отца. Только отца я совсем не знаю. Он умер еще до моего рождения.
Холмов не слышал голоса Вари и молчал. Варя же, понимая его молчание как желание слушать, продолжала:
— Верите, Алексей Фомич, мама не может жить без собраний. Честное слово! Правда, смешно? А ведь это в самом деле так. Я уже сколько раз убеждалась. Если случается, что в городе с неделю не бывает собраний и маме негде выступить с речью, так она, верите, делается истинно как больная. И голова у нее болит, и бессонницей страдает, и нервничает без причины, и все ее раздражает. Закроется в своей комнатке и слушает радио. Особенно песни. Просто беда! Она же на любом собрании выступает, и не как-нибудь, а обязательно с критикой. Покритикует, «пропесочит», как она выражается, кого следует, поволнуется. Домой после этого волнения приходит усталая, но успокоенная и в таком хорошем настроении, что уже по ее лицу вижу и говорю Мите: «Ну, мама наша сегодня выступила с речью». С неделю живет спокойно. Не злится, не раздражается, даже радио не слушает, спит спокойно, а через неделю все повторяется. И получается так: речь на собрании, перед народом, ей нужна, как лекарство. Я уже думала: что это? Может, у нее какая нервная болезнь? Может, маме надо лечиться? И на боль сердца она часто жалуется. Ночью проснется и стонет. Я уже с врачами нашей больницы советовалась. Врачи говорят, что желание критиковать на собрании не болезнь, а душевная потребность справедливого человека… А вы что скажете, Алексей Фомич?
И опять Холмов ничего не сказал. Только улыбнулся, да и то не весело и как-то странно. Варя, разумеется, не знала, что в эту минуту Холмову было не до ее вопросов. Тут, не уходя, нужно было решить, как ему быть: встретиться завтра с той, которую когда-то любил, или не встречаться? Мысль о том, что «тем, кто в молодости любил друг друга, нельзя встречаться в старости», настоятельно требовала, чтобы он ушел и никогда уже сюда не приходил. «Но почему нельзя? — думал он. — Только потому, что мы постарели? Так это же естественно. Да, точно, время нас изменило. И она и я теперь не те, что были там, в Весленеевской. Ну и что же? Только из-за этого нам нельзя встретиться? Какая несуразица!..»
Он тут же мысленно сказал себе, что непременно встретится с Маней Прохоровой. Попросил Варю передать своей матери, чтобы завтра утром она ждала его и из дому не уходила. Попрощался и ушел.
Глава 14
По дороге к дому и дома Холмов думал о Прохоровой.
Нет, не о той Прохоровой, которую собирался увидеть завтра. Ему вспоминалась весленеевская Маня, девушка шустрая, своенравная. Виделись их встречи, и из всех в памяти особенно прочно сохранилась одна: они бегут по берегу Кубани, а берег высок, обрывист, и Маня, убегая, могла нечаянно упасть с кручи.
Худенькая, тонконогая, в беге она была быстрая — не угнаться. Как ни старался Алеша, а догнать Маню не мог. Бежал изо всех сил, злился. А она подпускала его метров на десять и, играя озорными глазами, говорила:
«Ну что? Догнал? Ах, Алеша, куда тебе за мной угнаться! Ноги коротки!» — «Потише мчись, а то еще с кручи сорвешься!» — «Не бойся, не сорвусь!»
С кручи она не сорвалась, а упала так, что до крови разбила колено. Не только бежать, а подняться не смогла. На руках нес ее к станичному фельдшеру. Даже теперь, через столько лет, думал о том, как же приятно было нести ее, плачущую, на руках. Нес и говорил: «Ну что, дикая коза, допрыгалась? Теперь не будешь от меня убегать?»
Всхлипывая, она отвечала: «Буду, буду! Еще быстрее!»
Воспоминания снова заставили усомниться в том, следует ли ему завтра идти к Прохоровой. «Пусть в памяти сохранится та Маня, какую я знал. А то увижу не Маню, а какую-то старуху, и она увидит не весленеевского Алешу, — размышлял Холмов, подходя к дому. — И придется нам из мира романтики вернуться к жизни реальной, и обоим станет и неловко и стыдно… И все же повидаться нужно. Ну, допустим, нам станет и неловко и стыдно. Так что же из этого? Разве в том, что мы постарели и подурнели, есть наша вина? Пойду, обязательно пойду, чтоб потом не жалеть и не раскаиваться. Да и не идти теперь уже нельзя. Маня предупреждена, будет ждать».
Он пришел, как обещал, рано утром. Встреча состоялась возле калитки. Была эта встреча не то что нерадостная, а какая-то странная, совсем не похожая на ту, какой Холмов себе ее представлял. На их лицах не отражалось ни радости, ни удивления, ни неловкости или стыда. Они не обнялись, не растрогались и не начали вспоминать Весленеевскую. И Холмова ничуть не испугало то, что калитку ему открыла не Маня, а какая-то незнакомая ему худенькая и еще моложавая старушка. Была она в сереньком костюме, под жакетом виднелась светлая кофточка, на голове шляпка, из-под которой выбивались совершенно белые волосы. Только отдаленно эта чопорная старушка чем-то все же напоминала девушку Маню: так бывает похожа взрослая внучка на бабушку.
Поздоровалась она с Холмовым сухо и пригласила войти. Потом они сидели на лавочке под яблоней. Она смотрела на Холмова, и в ее задумчивых глазах не было ни восторга, ни удивления, а были не то тоска, не то глубокая, спрятанная в сердце боль.
— Алексей Фомич, ну и удивил же ты меня! — невесело сказала Прохорова. — Не думала, что жизнь тебя так выбелила. Где же твоя та былая выправка? Такого тебя просто не признать.
— А тебя, Маня?
— А что меня? Я еще хоть куда!
Принимая ее слова за шутку, Холмов улыбнулся и сказал:
— Жизнь, Маня, никого не щадит и не милует.
— Что ты все Маня да Маня? — с упреком спросила она и посмотрела на дочь, занятую приготовлением самовара. — Той Мани, которую ты знал, нет на белом свете, а есть Мария Игнатьевна.
— Так я же по старой памяти.
— Ни по новой, ни по старой памяти не надо.
— Да ты что? Или не в духе? — удивился Холмов. — Или не рада моему приходу?
— Рада или не рада — не важно. — Опять она как-то пристально посмотрела на дочь. — Я, разумеется, тебя не ждала, хотя и знала, что ты обосновался в Береговом. Когда мне Варя сказала, что ты был у меня, я даже удивилась.
— Чему?
— Тому, Алексей Фомич, что все же нашел меня.
— С большим опозданием и совсем случайно. Когда Медянникова сказала мне, что в Береговом живет старая большевичка Прохорова, я сразу подумал о тебе.
— А раньше не думал?
— Иногда думал. Прошло-то столько лет.
— Значит, ты тоже свое отслужил и перебрался на покой к морю? — спросила она. — Изредка я узнавала о тебе, чаще всего по газетам.
«Смотрю на нее и невольно думаю: неужели это она когда-то в кровь разбила коленку и неужели ее нес в станицу и радовался тому, что пришлось взять на руки? Да и вообще, кто может удостоверить, что эта неласковая пожилая женщина и есть Маня Прохорова? Да, видно, верно она сказала, что той, далекой Мани уже нет на свете, а есть Мария Игнатьевна. А зачем она мне, эта Мария Игнатьевна? Мани уже нет, а Мария Игнатьевна мне ни к чему, к ней-то можно было и не приходить».
— Как живешь, Алексей Фомич, на новом месте.?
— Спасибо. А как ты, Маня? Извини, Мария Игнатьевна.
— Живу, как все люди, в трудах и в хлопотах. — Она обратилась к дочери: — Варюша, как самовар? Скоро попотчуешь чаем? А то я спешу.
«Так вот почему она так приоделась, — подумал Холмов. — И вчера спешила, и сегодня спешит».
— Ты всегда, мама, торопишься, — сказала Варя, наклоняясь к дымившему самовару. — А самовар что-то плохо разгорается.
— Положи сухие щепки.
— Слышал, общественных дел у тебя изрядно? — не зная, о чем говорить, спросил Холмов. — Даже отдохнуть некогда?
— Об отдыхе не печалюсь, как говорится, отдохнем, когда умрем, — ответила Прохорова, поправляя под шляпкой белые пряди. — Наше поколение, Алексей Фомич, на этих самых общественных делах, как на дрожжах, выросло. Так что без общественных нагрузок нам и жизнь не в жизнь. Но не от этого болит душа.
— А отчего же она болит? — участливо спросил Холмов. — Может, со здоровьем плохо?
— Еще бегаю.
— И по висячему мосту ходишь?
— Хожу. А что тут такого? — Она все теми же задумчивыми глазами посмотрела на Холмова. — Спрашиваешь: отчего душа болит? От людских забот и невзгод. Не знаю, или я постарела и стала сильно жалостлива, или так меня воспитали комсомол и партия, только сердце мое кровью обливается, когда вижу страдания людей оттого, что жизнь их не устроена. А такие есть. Наш город, к примеру, с виду чистенький, веселенький, курортники на улицах гуляют, в парке по вечерам оркестр играет, и кажется, что жизнь в Береговом протекает лучше не надо. А взгляни на жизнь не с лицевой, а с тыльной стороны… — Она помолчала, посмотрела на дымивший самовар, видимо, ждала, чтобы что-то сказал Холмов, а он молчал. — Есть еще и горе, и слезы, и бездушное отношение к человеку, к его нуждам. Мы ведем борьбу со всеми этими ненормальностями, изживаем их, а вот изжить до конца не можем.
— Какие же это ненормальности? — спросил Холмов. — В чем они проявляются?
— Будто и не знаешь какие? — Она посмотрела как-то так, что в ее заблестевших глазах он увидел что-то от той, далекой Мани. — Всякие. И квартирные, и пенсионные, и семейные, сказать, сугубо личные. И жалобы на суд, на прокуратуру, на тех, кто не только не желает помочь, но не хочет даже выслушать. Где-то я читала, что Михаил Иванович Калинин умел слушать жалобщиков. На своем личном опыте убедилась, как это важно — уметь терпеливо и внимательно слушать то, что тебе говорят. Мы сейчас развернули большую работу, чтобы в Береговом окончательно искоренить жалобы, чтобы люди забыли унизительное и оскорбительное слово «жалобщик».
— И вам удастся этого добиться?
— Обязательно, непременно добьемся!
— Наша мама думает, что она, как солнце, сможет всех обогреть, — сказала Варя, расставляя на столе чашки. — А чем-то обиженные люди всегда были и никогда не переведутся.
— И все же твоя мать, Варя, добьется, что в Береговом обиженных не будет, — сказала Прохорова. — И не одна я этого добьюсь. Один человек тут бессилен. Нас, таких энтузиастов, много, и главная среди нас знаешь, Алексей Фомич, кто?
— Не знаю.
— Медянникова! Молодая еще, а отлично понимает, что надо добиться такого положения, чтобы никто не испытывал этого унизительного и очень обидного чувства, какое испытывает человек, когда ему приходится становиться просителем. Ведь это люди, как правило, кем-то униженные. А в нашей жизни таких не должно быть!
— Трудно этого добиться, — сказал Холмов, принимая из рук Вари чашку чая. — Ох как трудно!
— А почему трудно? — спросила Прохорова. — Да потому, Алексей Фомич, дорогой мой, что живучи еще у нас, к нашему же несчастью, и бюрократизм, и карьеризм, и чинопочитание, и все то, что оскорбляет достоинство человека. Зло страшное, и мы объявили ему войну, как говорят, не на живот, а на смерть. Вот и ты, Алексей Фомич, подстраивайся к нам, берись за доброе дело. Как? А?
— Подстроиться к вашим воинственным рядам я не прочь, — сказал Холмов. — Но я шел к тебе и знаешь о чем думал?
— Скажи.
— Думал, что вот так мы будем сидеть и ты спросишь, а не забыл ли я те, весленеевские наши денечки? Вспоминая Весленеевскую и свои годы молодые, мы вместе всласть помечтаем. А ты вдруг завела речь о жалобах.
— Что у кого болит, тот о том и говорит.
— Это верно. Но у нас еще будет время поговорить об этом. Теперь же мне хочется спросить: а помнишь ли, как упала на берегу Кубани? Как разбила коленку? Неужели забыла?
— Забыла. Да ты пей чай.
— А вспомни. Не могла идти, и пришлось взять тебя на руки. А ты плакала. Не помнишь?
— Нет, не помню.
— Какая у тебя память плохая.
— А к чему эти воспоминания? Весленеевская, берег Кубани. Это — наше прошлое. Оно меня не тревожит. А вот о нашем настоящем следует и подумать, и поволноваться, и поболеть душой. Есть для этого важная причина, потому что вокруг нас немало еще бессердечия и черствости, немало еще есть людей, которые нуждаются и в заботе, и в добром слове, и о прошлом, веришь, некогда думать. И печаль-кручина моя, Алексей Фомич, не о себе. — Она подала ему вазу с вареньем. — Бери, бери. Это свое, Варя мастерила… Ты меня знаешь, о себе, о своем личном благополучии никогда не заботилась. Как-то получилось, что всю свою жизнь пришлось думать не о себе, а о других. Сперва работала в РКП. Видишь ли, пропагандист из меня не получился, а вот и Рабоче-крестьянской инспекции работа оказалась как раз по мне. Потом перешла в собес, много лет отдала советской работе. Последняя моя должность — заместитель председателя Читинского облисполкома. Видишь, как я высоко поднялась! А когда ушла на пенсию, то потянуло к дочери. Она у меня единственная. И вот оглядываюсь, смотрю на свою жизнь и на жизнь таких, как я, и вижу: как на спортивной эстафете. Мы свой отрезок пробежали и теперь передали палочку другим, и совесть перед будущим у нас чиста. Бежали хорошо, сил не жалели, на боль сердца не жаловались и одышкой не страдали. После этого можно было бы сложить руки и созерцать жизнь. Но лично я спокойно сидеть не могу. Тянет к делу! Иногда думаю, что вот мы уйдем из жизни, а как станут преодолевать расстояние те, кто побежит после нас? И будет ли в их сердцах тот пыл и та честность, какие были у нас, и та самодисциплина и преданность революции, о чем так часто говорил Ленин? Посмотри, при случае, в тридцатом томе.
— Ой, мама! — смеясь, сказала Варя. — Уже начала агитировать! Заговоришься и опоздаешь на заседание.
— В наши разговоры, Варя, не вмешивайся, — мягко сказала Прохорова. — И в самом деле, мне пора! Я сегодня пригласила на совещание начальника милиции, прокурора, директоров санаториев и домов отдыха. Специально речь пойдет о внимании к людям. Проводи меня, Алексей Фомич.
Когда они вышли за ворота, а потом завернули за угол, Прохорова остановилась и ласково, как когда-то давным-давно, посмотрела на Холмова.
— Алеша! Вот теперь скажи: здравствуй, Маня! — говорила она, волнуясь. — При дочери не хотела. И все, что было у нас, все помню и никогда не забуду. Помню, как упала, и как ты меня нес. Помню, как в половодье переплывали Кубань. Ну, скажи, здравствуй, Маня!
Холмов сказал:
— Маня! Здравствуй!
Они шли к автобусной остановке, и Холмов говорил:
— Самой судьбе, Маня, угодно было, сделав нас пенсионерами, поселить в одном городе. Так что впереди у нас найдется много времени и для встреч, и для разговоров. Так, Маня?
— Так, Алеша! Именно так. Я очень рада, что ты нашел меня.
Холмов пригласил ее к себе, сказал, что Ольга будет рада с нею познакомиться. Прохорова обещала прийти в следующее воскресенье, и они расстались. Холмов опять не поехал на автобусе, а пошел пешком через висячий мост.
Встретиться же им уже не было суждено. Мария Игнатьевна Прохорова неожиданно умерла. У себя дома, утром, и умерла не то что неожиданно, а вмиг — от разрыва сердца.
Случилось это как раз в то воскресенье, когда Холмов ждал ее к себе в гости. Утром к Марии Игнатьевне пришли парень и девушка — жених и невеста. Они знали Марию Игнатьевну, а она первый раз их видела. Что-то доброе она сделала для вдовы — матери девушки, а что именно — девушка не сказала. Парень и девушка пришли, чтобы пригласить Прохорову на свою свадьбу, которая уже была намечена на следующее воскресенье. Марию Игнатьевну взволновало то, что молодые незнакомые люди пригласили ее к себе на свадьбу. Она так обрадовалась, что у нее выступили слезы. Потом улыбнулась, хотела что-то сказать и задохнулась. Слабо застонала, повалилась на землю и уже не поднялась.
О ее смерти Холмов узнал из некролога в местной газете. В нем подробно перечислялись заслуги Марии Игнатьевны перед народом и партией, а было этих заслуг немало. И еще сообщалось, что для прощания гроб с телом покойной установлен в Клубе моряков.
Холмов опоздал. Он подошел к Клубу моряков в тот момент, когда похоронная процессия, запрудив улицу, уже колыхнулась и медленно, вразброд идущей толпой под звуки оркестра отошла от здания. Холмова несколько удивило многолюдие. Казалось, что на похороны явились жители всего Берегового. Играло два оркестра, поочередно. Одни трубы умолкали, а другие тут же подхватывали тягостно-грустную мелодию. «Кто они, эти мужчины, женщины, молодые, старые, что идут, понуря головы? — думал Холмов. — Неужели все они приходили к Марии Игнатьевне, к Мане Прохоровой, знали и любили ее и теперь собрались, чтобы отдать последнюю дань своего уважения?..»
Впереди толпы поднималось знамя с двумя черными лентами. Женщины с траурными повязками на руках бережно несли крышку гроба, следом — школьники с орденами и медалями на подушечках. Подушечек было много. Издали, через головы беспорядочно идущих людей, Холмов хотел увидеть на открытом грузовике гроб и лицо Мани Прохоровой. Ему нужно было убедиться, что хоронят именно ее, а не кого-то другого. Увидел же не гроб, а яркий стожок из цветов. И когда сперва на набережную повернуло знамя, крышка гроба и подушечки с орденами, а потом и вся толпа замедленно начала выворачиваться к морю, Холмов, желая удостовериться, что стожком из цветов укрыто тело Мани Прохоровой, поспешно свернул в переулок.
Вышел из переулка как раз в том месте, где только что проплыло знамя и пронесли крышку гроба. И вот грузовик, обтянутый красным и черным крепом, поравнялся с Холмовым. Да, точно, сомнений не было, из цветов выглядывало знакомое ему личико Мани Прохоровой. Веки будто слиплись, глазницы стали глубокими, нос как-то странно перекосился. За маленькие, будто вылепленные из воска, уши чьи-то чужие неумелые руки наспех заложили седые локоны.
Грузовик катился медленно, не качаясь, а знакомое и уже неузнаваемое личико чуточку покачивалось и как бы говорило: «Ну, вот, Алеша, и все, конец нашим волнениям…»
Холмов постоял в переулке, пока толпа прошла мимо, и так же, как все, опустив на грудь голову, тихо зашагал следом за людьми. Медные трубы крикливо будоражили город, звуки их улетали далеко в море. И почему-то вместе с этими тягучими, нерадостными звуками Холмову слышался голос Мани Прохоровой: «И печаль-кручинушка моя не о себе… И совесть наша перед будущим чиста… И все же твоя мать, Варя, добьется, что в Береговом обиженных не будет…»
Всю долгую дорогу, пока он шел к кладбищу, в голове у Холмова, как припев к грустной мелодии, повторились слова: «И печаль-кручинушка моя не о себе…» «Мне поговорить бы с нею надо было, — думал Холмов, направляясь домой. — О многом и важном. Не успел. Она, как искра, вспыхнула и погасла. Совсем же недавно волновалась, болела душой, строила планы, собиралась прийти ко мне в гости. Ушла от людей, с кем жила и работала, так и не узнав от них, какая она замечательная женщина. Не узнала потому, что об этом ей сказали слишком поздно — уже на кладбище. Надо бы нам взять за правило: при жизни и почаще говорить человеку хорошее, доброе, чтобы он мог порадоваться и чтобы лучше жилось ему на белом свете…»
Глава 15
Ничто другое, казалось, не могло так повлиять на душевное состояние Холмова, как смерть Мани Прохоровой. Смерть эта представлялась ему невероятной и странной. Мане еще жить бы да жить, а ее уже нет. Всего несколько дней тому назад Холмов видел ее взволнованной, полной сил, мечтавшей сделать что-то важное и большое и спешившей в город, потому что там ее ждали важные дела… И вдруг на улице возле Клуба моряков эта медленная процессия, горестные звуки оркестра, этот черный грузовик с откинутыми бортами, и на нем слабо качающаяся головка, заваленная копенкой цветов. Смерть пришла, словно нарочно вскоре после их встречи, и теперь все то, что они надеялись поведать друг другу, никогда уже не будет сказано.
После похорон Холмов был скучен, молчалив. В течение нескольких дней не находил себе места, ничем не мог заняться. На вопрос Ольги, что с ним, почему он так грустен, отвечал, что ему нездоровится.
— Может быть, смерть Марии Игнатьевны тебя так опечалила?
— Может быть.
— Все мы тут не вечны. Только всегда кто-то уходит раньше, а кто-то позже.
Он пробовал читать и не мог. Читал книгу или газету, а думал о Мане Прохоровой. Не помогли и прогулки к морю. Обычно он выбирал безлюдное место, вдали от города, садился на каменный выступ. Не отрываясь, смотрел на бурунами бегущие волны, слушал тревожный шум моря, а думал о Мане Прохоровой. Он не знал, чем бы заняться, куда пойти, чтобы отвлечься от навязчивых мыслей.
Выручил сосед Мошкарев. Над зеленой изгородью поднялись его могучие плечи, обтянутые бурого цвета майкой, он сказал:
— Алексей Фомич, доброго здоровья! Заходи-ка ко мне, сосед! Живем рядом, а еще как следует и не познакомились.
Предложение соседа Холмов принял охотно. Он и сам думал о том, что нужно ближе познакомиться с Мошкаревым, а заодно попросить не заводить по ночам радиолу. Но все не было подходящего случая. И вот такой случай представился.
Калитку открыла Верочка. Испуганно, как будто не ждала увидеть, посмотрела на Холмова и вся засияла. В летнем, без рукавов, легком, подхваченном пояском платье с непричесанными вьющимися светлыми волосами, она показалась Холмову необычайно красивой.
— Ой! Алексей Фомич?! Прошу вас! Я так рада, так рада!
— Отчего же рада, Верочка?
— И сама не знаю. Разве мою радость словами выразишь?
— И все же? Интересно узнать.
— Оттого я рада, Алексей Фомич, что вы пришли к нам.
— Не понимаю. Что же тут такого радостного?
— Я думала, что не придете.
— Почему же вы так думали?
— К нам ведь никто не ходит. А вы пришли! Я так рада, так рада!
— Отчего же к вам люди не ходят?
— Не знаю. Может, оттого, что Мошкарева боятся. Он же такой праведный, что все берет на заметку и пишет. — Она весело, по-ребячьи рассмеялась. — Чего же вы стоите? Входите.
По ее сияющему лицу, по блестящим от какой-то загадочной радости глазам, по веселому и испуганному взгляду нетрудно было догадаться, что Мошкарев и пригласил Холмова не по своему желанию, а по настоянию своей развеселой жены. Мысль эту подтверждало еще и то, что Верочка не отходила от Холмова. Показывала созревшую черешню, объясняя, что этот сорт особенный, белый, или подводила к персику и просила притронуться пальцем к уже начавшим желтеть плодам. В доме, когда медлительный в движениях Мошкарев усадил гостя на диван и сам сел рядом, Верочка говорила и говорила, не давая мужу вымолвить и слова. Мошкарев сердито посапывал, дулся и, не вытерпев, со злостью сказал:
— Да уймись же, Веруха! Дай нам одним побеседовать.
— А я что буду делать? — спросила она, смеясь.
— Найди для себя дело. Собирай черешню.
— Ну ее, черешню! Успею еще!
Уходить Верочке не хотелось. Она задержалась в дверях и, блестя глазами, все с той же загадочной радостью посмотрела на Холмова, и взгляд ее говорил: «Ой, Алексей Фомич, скучно же тебе будет с моим муженьком. Вот со мной бы не заскучал. Но меня прогоняют, и я ухожу».
Только теперь, вблизи, глядя почти в упор на Мошкарева, одетого в застиранную, вылинявшую майку и в широкие парусиновые штаны, Холмов мог хорошо рассмотреть своего соседа. Был он коренаст, мешковат, широк в плечах и узок в бедрах. Тело его, еще не по годам сильное, как-то уж очень обильно поросло шерстью: густая курчавая растительность облепила не только грудь и руки от локтей до пальцев, а и мускулистые борцовские плечи, и широкую мясистую спину. Лицо его, видимо, дня два не бритое, было одутловатое, постное, с маленькими хитрыми глазками, с двумя морщинами на жестких щеках — такие лица чаще всего встречаются у матерых баптистов.
На вид ему нельзя было дать шестидесяти. Казалось странным, что эдакий здоровяк уже стал пенсионером. Сам же Мошкарев, щуря глазки, с гордостью заявил, что с весны ему пошел шестьдесят восьмой. «Не стукнул, а пошел — тихо-тихо, и вот идет себе безостановочно…»
Был Мошкарев словоохотлив. Говорил обо всем, что приходило на ум. Поэтому за первые полчаса их беседы Холмов узнал много разных подробностей из биографии Мошкарева. Например, о том, что за всю жизнь Мошкарев побывал на сорока девяти должностях — от деревенского почтальона и страхового агента до директора крупнейшей торговой базы курортторга — и переводился с одной должности на другую обязательно с повышением.
— До пятидесятой должности не дотянул, — говорил он. — В цифру сорок девять входит и мое казначейство в толстовской коммуне. Было у меня такое увлечение в молодости. Мы отказывались от воинской службы, искали в жизни справедливую гармонию, ели вегетарианскую пищу, строили коммуну. Потом все это прошло.
Холмову стала известна и такая деталь из личной жизни Мошкарева. Еще лет десять назад он установил для себя строгое правило: бриться только безопасной бритвой и не чаще двух раз в неделю — по субботам и средам.
— Ежели желаешь знать, то тут есть прямой расчет, — говорил он. — Не надо тратить деньги на парикмахерскую — это первое. Второе — безопасной не обрежешься. И одного лезвия мне хватает побриться на два раза — выгода! Пробовал бриться одним лезвием и три раза — не берет, царапает и даже крошится сталь. Щетина-то у меня дротяная. Как видишь, шерстью бог меня не обидел, из кожи моей прет что-то звериное, — пояснил свою мысль Мошкарев. — Так что благодаря судьбе сколько раз в своей жизни я выкарабкивался из самых трудных переплетов, а что такое грипп пли ангина, не ведал и не ведаю.
Было Холмову сообщено и о том, что Верочка — это уже третья жена Мошкарева. Первая и вторая, с которыми, как и с Верочкой, жил не регистрируя брак, умерли.
— Опять же благодаря судьбе, — говорил он, — ни одна из моих супруг не одарила меня детишками, с ними в наше время и трудно и хлопотно. И Верочка в этом смысле, к моему счастью, тоже молодчина. Одна у нее есть слабинка — по натуре сильно влюбчивая. Просто беда! Из-за этого одну ее никуда не пускаю. А что касается регистрации брака, то лично я смотрю на это как на формалистику. Были бы любовь да согласие.
«Как же это о Мошкареве сказала Медянникова? — вспоминал Холмов, рассеянно слушая рассказ соседа. — Ах да, кляузник. Так и сказала: „Ваш сосед — кляузник“. И еще сказала: „Без них, без кляузников, не обойтись“… А Мошкарев-то, как погляжу, на типичного кляузника не похож. Человек как человек. Правда, что-то есть в нем непривлекательное. А что? Внешность? Нет, дело не во внешности…»
— Несмотря на мою природную волосатость, жизнь у меня, Алексей Фомич, была тяжкая, — басом говорил Мошкарев. — Я и калач тертый, я и волк стреляный. Как это говорится, пришлось пройти все огни и все трубы. И, как видишь, не сломлен, живу и продолжаю активно действовать. Всю жизнь был и теперь остаюсь борцом за человеческую справедливость. Жаль, что нас, таких самоотверженных, становится все меньше и меньше. Вымираем! Редеют наши бойцовские ряды. Недавно похоронили Марию Игнатьевну Прохорову. Слыхал про нее?
— Да, да, я был на ее похоронах.
— Какая это была светлая личность! — продолжал Мошкарев. — Настоящая революционерка, женщина исключительной сердечности и кристальной идейной чистоты! Но обидно, что на нас же за нашу честность и непримиримость начальство всегда в обиде. Не народ! Народ нас любит и чтит! А начальство терпеть не может. Небось слыхал, какую кличку дала мне Медянникова? Не слыхал? Услышишь еще! Получается так: для народа я борец, защитник его интересов, а для Медянниковой — кляузник! А почему? Да потому, что я перед нею не дрожу, не сгибаю спину и смело режу правду-матку. Мимо моих глаз и мимо моих ушей никакие безобразия, что творятся в Береговом, не проходят. Все вижу, все слышу, все беру на заметку и пишу в высшие инстанции. Алексей Фомич, и тебе в свое время сигнализировал, и не раз. Да разве до тебя сигналы могли дойти? Плохо, брат, когда большой начальник сидит, как в загородке. Проникнуть к нему даже письму трудно, а не то что живому человеку.
Холмову стало скучно, и он, чтобы не молчать, спросил:
— Простите, как ваше имя-отчество?
— Антон, сын Евсея… Только не надо на «вы», — добавил Мошкарев. — Мы теперь соседи и в жизни уравнены.
— Антон Евсеевич, — любезно заговорил Холмов, — а не помните, о чем вы мне писали, сигнализировали?
— Давно было, не помню в точности, — ответил Мошкарев. — Но уверенно могу сказать, что сигналы эти были о всяких замеченных мною неполадках. Если желаешь, то могу поднять архив. Копии всех сигналов у меня хранятся.
— Не надо, — ответил Холмов. — Только я не понимаю, зачем о всяких замеченных неполадках обязательно писать или, как вы говорите, сигнализировать в высшие инстанции?
— Так это же мой долг!
— Сигнализировать, разумеется, можно и должно. Однако делать это следует в исключительных случаях. Мелкие неполадки и недостатки необходимо устранять на месте. Можно, к примеру, выступить на собрании партийного актива с критикой или поговорить с тем представителем местной власти, от которого зависит улучшение дела. Ведь представители местной власти, кстати сказать, для того и поставлены.
— Э, нет, нет! — перебил Мошкарев. — Категорически не согласен! Не согласен, Алексей Фомич, с твоим тезисом исключительно потому, что то, о чем говоришь, имеет место только в теории. Житейская же практика подтверждает совсем иной тезис, а именно: представители местной власти на свои собственные недочеты обычно не реагируют. И надо заметить, что ни выступлением на собрании с критикой, ни личной беседой людскому горю не поможешь. Для искоренения всякого зла, малого и большого, требуются не слова, не беседы, а официальный документ. Поэтому и пишу в высшие инстанции, и пишу решительно обо всем.
— Вы же зря обременяете ненужной работой себя и других, — заметил Холмов.
— Обременяю, верно, — согласился Мошкарев. — Так я для этого и живу! И пишу жалобы не я один. Нас миллионы! Только лично я отличаюсь от всех прочих жалобщиков тем, что на свои писания смотрю реалистически. Есть у нас, Алексей Фомич, еще наивные люди, они полагают: раз они послали жалобу, допустим, кому-то лично, то сразу же, как только жалоба поступит, сам он лично разорвет конверт, внимательно изучит жалобу и тут же примет по ней надлежащие меры. Не-ет! Я к таким наивным не отношусь! Я наверняка знаю, что те лица, кому сигнализирую, мои письма не только не читают, а и не видят их, и я на это не в обиде. Но зато так же наверняка знаю, что мои письма возвращаются в Береговой с препроводиловкой! А на ней штамп, который говорит, что пришла жалоба из такой-то приемной, что ее надо рассмотреть и принять по ней меры. Вот это для меня и важно! И это уже не слова, а документ. И пусть попробуют те, кому адресован этот документ, отмахнуться и не принять меры! Если такое безобразие случится, тогда пишу вторично, пишу, если нужно, в третий раз, и снова появляются документы, и уже никакому бюрократу и волокитчику от них не уйти! Понятно?!
«Да он, этот волосатый мужчина, оказывается, совсем не такой, каким показался мне вначале, — подумал Холмов. — Чего стоит его рассуждение о документах! И говорит-то о них уж очень рьяно, ретиво. Что-то слишком личное, не то, что, помню, у Мани, звучит в его рассуждениях о жалобах…»
— Я спрашиваю, тебе понятно? — повторил он. — Или не понятно?
— Не все понятно, — сказал Холмов. — В твоих рассуждениях много такого, с чем я решительно не согласен. — Холмов сам не заметил, как перешел на «ты». — Попробуем разобраться на каком-то одном примере или факте, в чем ты прав и в чем не прав.
— Пожалуйста, прошу! — охотно согласился Мошкарев. — В чем же ты хочешь разобраться? Не понимаю!
— Хотя бы в том, следует или не следует по каждому поводу писать в Москву или в Южный, загружая людей, по существу, ненужной перепиской. Скажи, давно писал последний раз?
— Только вчера.
— Кому?
— Лично начальнику областного управления охраны общественного порядка.
— О чем?
— Моя работа не секретная, свою фамилию в анонимках не прячу, — ответил Мошкарев. — Это сигнал о безобразиях, каковые творятся в береговой милиции. В чем дело? Во дворе милиции с утра собираются посетители. Народ разный, разноликий. У каждого к милиции, естественно, имеется дело. Кто проштрафился, и его вызвали повесткой. Кто сам пришел по житейским надобностям. Приходят старики, старухи. Все это есть нормальная жизнь. Но?! — Мошкарев поднял волосатый палец. — Но есть «но»! В данном случае «но» состоит в том, что во дворе, где собирается народ, нет ни скамейки, ни обыкновенной лавки из досок, где бы усталые, старые люди могли посидеть, ожидая своей очереди. И те, у кого уже нету сил стоять или слоняться сюда-туда, усаживаются прямо у стены, на сырую и грязную землю, и до этого никому нет никакого дела. Отсюда идут болезни, разные ишиасы, ревматизмы, радикулиты и инфаркты. Разве это не безобразие? Скажи, или милиции трудно соорудить для народа какое-то примитивное сиденье? Скажи, трудно?
— Думаю, что нетрудно.
— Так почему же не сооружают? — строго спросил Мошкарев. — Да потому, что в нашем районе тех, кто приходит в милицию, за людей не считают. Надо об этом сигнализировать? Безусловно надо!
— Вот с этим трудно согласиться, — возразил Холмов. — Прежде чем писать в область, пошел бы к начальнику милиции и сказал бы ему вот так, как мне. Уверен, меры были бы приняты.
— Чудак ты, Алексей Фомич! — Мошкарева так удивили слова Холмова, что он рассмеялся. — Даже как-то не верится, что ты был на таком высоком посту. Пост занимал большой, а житейскую истину не познал. А тебе бы надо небось знать, что наш районный начальник милиции с Антоном Мошкаревым и разговаривать не станет! Кто я для него? Да никто! Отсюда и вытекает мой прямой долг — сигнализировать выше. Мои сигналы подписаны моим именем. И когда поступит сюда из области официальный документ, вот тогда начальник милиции сам меня пригласит для беседы.
— Опять не согласен с тобой, Антон Евсеевич, тут ты не прав, — заявил Холмов. — Ведь ты же еще никуда не ходил, ни с кем еще не встречался, а уже утверждаешь, что с тобой не станут разговаривать.
— Можешь не верить и не соглашаться, твое дело, — возразил Мошкарев. — Но я-то знаю, как на местах относятся к простому человеку. А к тому же сам хочу, чтобы не я ходил, а ко мне бы приходили, чтобы не я просил, а меня бы просили.
— Вот как! Это уже совсем иной разговор. Ну, а еще какие у тебя есть примеры? — после некоторого молчания спросил Холмов.
— Пожалуйста, еще пример, самый свеженький, живо отвечал Мошкарев. — Тому назад с неделю я послал письмо лично первому секретарю ЦК нашей партии.
— Почему лично первому?
— И согласно Уставу нашей партии, дающему это право коммунисту, и согласно велению сердца.
— Понимаю.
— По счету это письмо уже третье, — пояснил Мошкарев. — Первое в виде хлесткого фельетончика я отправил в «Известия». Эта газета любит острые моментики. Второе адресовал в «Правду». Результатов пока еще не последовало. Вот почему я быстренько обратился к первому секретарю нашей партии.
— О чем жалоба?
— Не жалоба, а сигнал об идейной ущербности, — тем же смелым голосом отвечал Мошкарев, — а короче говоря, об улыбочках и украшательствах Медянниковой. Этот сигнал политический, очень и очень серьезный. Ведь что происходит у Медянниковой? Ты еще не знаешь? А то происходит, что под видом демократии и внимания к простому человеку в райкоме партии процветает идейная неразбериха. Цветы, улыбочки. И это где? В партийном учреждении. Не я буду Мошкарев, если не выведу на чистую воду это новаторское штукарство Медянниковой…
Глава 16
В комнату вошла Верочка, и разговор оборвался на самом важном месте. Она принесла полную тарелку черешни. Черешня была крупная, ярко-желтая, будто вырезанная из янтаря. Промытая под краном, она еще хранила на себе свежий блеск воды и сверкавшие, как росинки, капельки.
— Мужчины! Хватит вам разговаривать. Угощайтесь. — Она поставила на стол, ближе к Холмову, тарелку. — Алексей Фомич, белая черешня самая вкусная. Попробуйте, Алексей Фомич! У нее и особенный вкус, и необыкновенный запах. Чудо, а не черешня!
— Ладно, ладно, Веруха, — сказал Мошкарев. И попробуем черешню, и оценим, а ты уходи, не мешай нам. Это хорошо, что догадалась угостить соседа черешней. Иди, иди, у нас важный разговор. Ну чего стоишь и глазами играешь? — спросил он сердито, видя, что Верочка не сводит блестящих глаз с Холмова. — Или не слышала, что тебе было сказано? Так я могу повторить!
— Слышала, не глухая! И перестань бурчать, старый буркун! — со смехом говорила Верочка. — Уж и постоять возле вас нельзя? Да у меня дело не к тебе, а к Алексею Фомичу.
— Какое там еще дело? — спросил Мошкарев.
— Такое, какое меня касается, — так же весело отвечала Верочка. — Алексей Фомич, можно к вам обратиться по одному важному вопросу?
— Что ты придумала? — уже с гневом спросил Мошкарев. — Какие могут быть у тебя важные вопросы?
— Алексей Фомич, можно к вам обратиться? — не слушая мужа, снова спросила Верочка.
— Да, да, пожалуйста, — сказал Холмов. — Я слушаю…
— Возможно, мой вопрос покажется вам не очень серьезным, так вы на меня не обижайтесь, — смутившись и покраснев, сказала Верочка. — Алексей Фомич, это правда, что вы умеете играть на баяне? Правда, а?
— А кто вам об этом сказал?
— Вот именно: кто? — усмехнувшись, спросил Мошкарев. — Или сама придумала? Придет же такое в голову!
— Один человек сказал. — Верочка искрящимися, просящими глазами смотрела на Холмова, ждала ответа, не видя мужа и не слыша его слов. — Вы только скажите, это правда?
— Да, правда, — ответил Холмов.
— Ой, как это удивительно! — воскликнула Верочка. — И не думала, что вы любите музыку!
— Почему же не думала?
— Вот именно: почему? — спросил Мошкарев.
— Вы такой человек — и играете на баяне? Даже странно!
— Что же тут странного?
— Вот именно: что? — поддержал Мошкарев.
— Видите ли, Верочка, я играю весьма посредственно, без нот, по слуху, — как бы оправдываясь, ответил Холмов.
— Это ничего, что без нот! Значит, я могу спеть под баян? — вдруг радостно спросила Верочка. — Я хорошо пою! Особенно современные песенки. Подтверди, Антон!
— Подтверждаю, Алексей Фомич, — нехотя ответил Мошкарев. — Точно, Веруха — первейшая певица. Еще когда выступала в городской самодеятельности, то ей все завидовали.
— Как хорошо петь под баян! — задумчиво говорила Верочка. — И легко петь.
— К сожалению, у меня нет баяна, — сказал Холмов. — Да и, честно говоря, аккомпаниатор из меня никудышный. Вряд ли я смогу.
— Вот именно: вряд ли сможет, — вставил Мошкарев.
— Так это же просто! — уверенно сказала Верочка. — Любую песенку можно быстро разучить. Только вот баяна у вас нет. Как же так? Играете, а баяна не имеете?
— Да вот так. Не довелось приобрести.
— Ну, ладно, ладно, Веруха, хватит с пустяками приставать к человеку, — косясь на жену, сердито сказал Мошкарев. — Получила ответ на свой глупый вопрос и уходи. Дай спокойно побеседовать.
Обиженная, Верочка ушла.
— Ну, Алексей Фомич, принимайся за черешню, — сказал Мошкарев. — На вид бледная, а на вкус — красавица! Как-то лет пять тому назад дружок из Крыма, а точнее, из Симеиза, прислал два деревца. Не знаю, как такой сорт называется по-научному, а по свойски его окрестили «Ранняя радость». Рано созревает…
Черешню Холмов ел с удовольствием, хвалил и за сочность, и за вкус, и за аромат. Косточки и хвостики клал в пепельницу.
— Веруха помешала продолжить мысль, — сказал Мошкарев, тоже кладя черешню в рот. — Так на чем же я остановился?
— На Медянниковой, — напомнил Холмов.
— Да, да, на ней. Только вернее будет сказать: не на Медянниковой, а на ее украшательствах и неуместных в ее положении аполитичных улыбочках, — уточнил Мошкарев. — Как же так можно, Алексей Фомич, райком — это в высшей степени политическое учреждение — превратить в какой-то, извините, цветочный салон? Разумеется, я не мог пройти мимо такого безобразного факта и счел своим долгом коммуниста написать жалобу.
— Зачем же жаловаться? — спросил Холмов, продолжая есть черешню. — Тут, Антон Евсеевич, я с тобою решительно не согласен. Я был в райкоме, видел и красивую мебель, и светлые, чистые комнаты, и ковровые дорожки, и много цветов. Какие же это безобразные факты? Мне такой райком нравится. В нем есть что-то новое, то, что радует.
— Нравится? Новое? — удивился Мошкарев. — Странно это слышать от тебя! Видный партийный деятель, как же такое украшательство могло тебе понравиться? А, к примеру, в твоем кабинете были цветы? И, к примеру, ты улыбался, когда к тебе приходили коммунисты и беспартийные?
— Не было у меня в кабинете цветов, и я редко улыбался, — с грустью в голосе ответил Холмов. — И это плохо! И я, извини, никак не могу понять, что же плохого в том, что в райкоме цветы, а секретарь райкома улыбается коммунистам и беспартийным? Ты даже это назвал безобразным фактом!
— Конечно безобразный! Вот документ! Чтобы не быть голословным, я зачитаю выдержки из своего сигнала, направленного лично первому секретарю ЦК. — Мошкарев взял из коричневого шкафа папку, быстро полистал ее, отыскал нужную бумагу. — Вот копия моего сигнала. Раньше я писал карандашом, под копировку, а теперь пишу на машинке. Техника шагает вперед!.. Ну, преамбулу, короче говоря, общую политическую оценку этого, я снова утверждаю, безобразного факта, я опускаю… Начну вот отсюда, с четвертой страницы: «…хотя, дорогой товарищ первый секретарь ЦК, я могу, допустить, что внешне не только вежливая, улыбающаяся личность секретаря райкома, но и окружающая его обстановка, как-то: мебель, цветы и прочее — тоже имеют на посетителей определенное психологическое воздействие. Но какое? Вредное, разлагающее. Если неглубоко брать вопрос, то в какой-то мере правильно и то, что красивая мебель, ковровые дорожки, цветы как летом, так и зимой украшают облик руководителя. Но как? Исключительно с безыдейной стороны. И тут встает главный вопрос: а не рано ли мы в погоне за эдакой показной демократией встали на путь попустительства и внешнего украшательства? И всегда ли и везде ли, где надо и где не надо, мебель и цветы играют для жалобщиков облагораживающую роль? И верно ли то, что попустительство под видом демократии дает человеку идейную закваску? Тем более в делах политических? Отвечаю: отнюдь нет и нет! Как нам известно из художественной литературы, цветы, красивая мебель всегда в прошлом играли положительную роль в женской, извините, „политике“ в кавычках, а также в будуарах молодых графинь. Мы же воспитываем, извините, не графинь и, извините, не женских кокоток, а, короче говоря, нашу целеустремленную, героическую молодежь. И снова встает вопрос: могут ли в наше время те же цветы и та же шикарная мебель, которые служили для буржуазии предметом роскоши, всегда и повседневно быть нужными, как воздух, в стенах райкома? Отвечаю резко отрицательно: нет и нет!»
Мошкарев читал и, любуясь слогом письма, слушал свой голос, радовался своему умению, как ему казалось, умно и красочно излагать мысли. Оторвавшись от чтения, он уставился на Холмова. Взгляд его как бы говорил: вот, мол, хоть ты и Холмов, а такое тебе никогда не написать.
— Далее я бросаю беглый взгляд на героическую историю нашей партии, — говорил Мошкарев, перелистывая рукопись. — Тут идет экскурс в прошлое. Читать это тоже не буду, Продолжу вот тут, на восьмой странице. Можно с этого места… «Партийная жизнь — это воплощение марксистско-ленинской диалектики. И улыбаться секретарю райкома среди стильной мебели и ярких цветов по всякому поводу и без всякого повода, при всех случаях и без случаев совершенно не подобает. Это есть идейное заблуждение Медянниковой, и его следует еще в зародыше категорически запретить. Медянникова не дипломат из ООН и не посол, а секретарь райкома. А секретарь райкома должен знать, что в нашей жизни, в ее повседневном течении, есть еще немало теневых сторон и очень много таких наболевших вопросов, при решении которых секретарь райкома улыбаться просто не имеет права, ибо он должен быть идейно подтянут, по-деловому суров и даже, если нужно, по-деловому гневен. Зачем же, спрашивается, Е. П. Медянниковой понадобилось на практике насаждать и пропагандировать такую идейную аполитичность и такой утопический райком? Наши великие вожди учили нас: украшением большевика являются отнюдь не цветочки, а деловая скромность и суровая деловитость. Так неужели Е. П. Медянниковой эта простая истина неизвестна? Неужели она не знает, хотя бы из примеров художественной литературы, что всякие цветы, как правило, не обладают скромными расцветками? Если ей и это неизвестно, тогда совершенно не попятно, как такой политически близорукий человек мог стать во главе райкома? Поэтому, дорогой товарищ первый секретарь ЦК, я уверен, что для пользы нашего общего дела нужно, чтобы Медянникова незамедлительно прекратила свои безобразные выходки и познала бы прошлое из жизни нашей партии. Я сам мог бы рассказать ей, как в тысяча девятьсот тридцатом году в городе Нерчинске, чему я сам был свидетелем, райком партии размещался не в хоромах с высокими окнами, а в двух маленьких комнатках и без нужной мебели. О цветах и прочих атрибутах никто и не помышлял. Главное было не цветы и не улыбочки, а ожесточенная классовая борьба как в городе, так и в деревне, а также борьба за быстрейший переход страны на рельсы социализма. В этих комнатушках было все: и приемная, и кабинеты, и общая канцелярия…»
Мошкарев выпрямился, расправив богатырские плечи.
— В таком духе, Алексей Фомич, мною изложена главная суть вопроса, — сказал он, любовно перелистывая рукопись. — Далее я даю подробный анализ, в каких трудных условиях находились партийные работники в те еще не так далеко ушедшие от нас годы, и делаю вывод: действия Медянниковой, стиль ее работы наносят вред нашей партии, ее революционной теории и практике… Ну как, Алексей Фомич? Что теперь скажешь?
Пока Холмов ел черешню и слушал Мошкарева, особенно поначалу, до чтения копии жалобы на Медянникову, у него было, в общем-то, доброжелательное отношение к своему не в меру правоверному соседу. Холмову хотелось и поговорить с ним по душам, и поспорить, и постараться доказать, в чем он прав и в чем не прав. Но теперь это желание пропало. Когда Мошкарев кончил читать и сказал, что действия Медянниковой «наносят вред нашей партии», Холмов невольно подумал: то, что изложено в письме, мог написать человек с не совсем уравновешенной психикой.
Видя, что Мошкарев все еще ждет ответа, Холмов сказал:
— Мне трудно говорить что-то определенное. Хотелось бы только узнать, давно ли это?
— Что «давно»?
— Ну, это… Желание обо всем писать.
— А-а… Хочешь знать, давно ли я занимаюсь искоренением всяческого зла?
— Вот-вот.
— Давненько! Короче говоря, всю сознательную жизнь, — не без гордости заявил Мошкарев. — Моя борьба за справедливость взяла у меня много сил и здоровья, много тревог и бессонных ночей. А сколько я натерпелся всяческих бед! Два раза под судом был. Из партии меня исключали. В тюрьме сидел. Но не сдался и не сдамся до тех пор, пока в груди моей бьется сердце. — Он подошел к шкафу. — Здесь у меня собраны интереснейшие исторические факты. Прошу взглянуть. Даже просто так, ради любопытства. Тут хранятся живые свидетели моих дел, горестей, моих побед и радостей.
Мошкарев распахнул коричневый, из крепкого мореного дуба шкаф. В нем Холмов увидел потемневшие от времени, заботливо, по-хозяйски сложенные папки, разные по размерам и толщине. Одни пухлые, затянутые тесемками, как располневшие воины поясами, другие тощие, худенькие, без тесемок. Тут же, на полках, стояли ящики, в каких обычно хранится картотека. Они были забиты письмами и почтовыми открытками. Одну открытку, не выбирая, Мошкарев выдернул, как карту из колоды, показал ее Холмову и сказал:
— Это — уведомление. — И сразу же пояснил с такой готовностью, как будто хотел чему-то важному научить Холмова: — Письма, Алексей Фомич, надежнее всего отправлять заказными, но с обязательным приложением к ним вот такой уведомительной открытки. Можешь спросить: для чего? Какая надобность при заказном письме иметь это уведомление? Делается это исключительно для надежности доставки. Как говорится, чем черт не шутит. Как известно, почтовая связь не везде у нас работает четко. Особенно много безобразий творится в нашем Береговом. Но я спокоен. Мое уведомление, то есть вот такая открытка, имеющая мой домашний адрес, непременно вернется ко мне. В точности, как возвращаются к своему хозяину почтовые голуби, — с улыбкой на постном небритом лице добавил Мошкарев. — Этот мой голубь, вернувшись, говорит мне, когда, какого числа очередной сигнал доставлен адресату и кем он получен. И я не волнуюсь. В моих руках имеется надежный документ с почтовым штемпелем. К примеру, берем и смотрим этого голубя. — Он снова, не глядя, выдернул открытку. — Что он нам говорит? Он нам говорит, что пакет, вот смотри сюда, послан мною двадцать четвертого октября тысяча девятьсот тридцать четвертого года, получен отделом писем газеты «Правда» двадцать восьмого октября того же года. Я спокоен. Дату подтверждает и эта неразборчивая подпись, и почтовый штемпель.
Мошкарев говорил не спеша, толково, с большим знанием дела. В голосе его звучала такая поучающая нотка, точно его молчаливый сосед специально пришел сюда, чтобы тут, стоя перед шкафом из мореного дуба, познать нехитрую премудрость пересылки почтовых отправлений.
Холмов же, слушая Мошкарева, загрустил еще больше. Он стоял перед шкафом, смотрел на ящики с письмами, на груды папок и думал о том, как бы ему отсюда уйти и уже никогда больше не встречаться со своим соседом. Когда Мошкарев говорил о силе и значении открытки-уведомителя, Холмов почему-то вспомнил, что сам он редко когда отправлял письма. За него все это делали другие. Может быть, поэтому, прожив жизнь, он только здесь, возле открытого шкафа, узнал, что есть письма не только заказные, простые, доплатные, но и письма с уведомлением, и грустно улыбнулся. «Мошкарев это знает, а я не знаю, и он рассказывает об этом так, как будто для человека главное в жизни — уведомление, — думал Холмов. — Нет, зря я сюда пришел. Неудобно как-то так ни с того ни с сего уйти. Надо хоть немного постоять, ради приличия, а потом уже уйти».
Мошкарев же, понимая молчаливую задумчивость Холмова как проявление живого интереса к рассказу и содержимому шкафа, продолжал:
— Смотри сюда! В папках — копии моих жалоб, собранные почти за сорок лет. Ответы я храню не в папках, а в конвертах. Конверт — это тоже документ. Ответ без конверта, — это уже ответ неполноценный. В августе тысяча девятьсот двадцать второго года я получил ответ от Владимира Ильича Ленина…
— Неужели лично от Ленина? — как бы очнувшись, спросил Холмов.
— Не лично от него, но, короче говоря, из его секретариата, — уточнил Мошкарев. — Но это все одно! Как сейчас помню, это был сигнал о неправильной практике в распространении периодической печати. Не было в этом главном деле классового подхода. На газету «Беднота» запросто могли подписаться кулаки. И я написал об этом безобразии лично Владимиру Ильичу. Два ответа храню от Анатолия Васильевича Луначарского — тоже не лично от него. Сигналы были насчет безобразий в создании изб-читален. Книги закупили, а хранить их негде, о помещении никто не позаботился. Есть ответы и из приемной Николая Александровича Семашко — по линии медицины. В медицине были и есть разные безобразия. По этой линии у меня много было успешных сигналов… Э! В этом шкафу целая история моих посланий. Вот эти два ящика — ответы от Иосифа Виссарионовича Сталина, Короче говоря, не лично от него, а из его секретариата. Это были что не ответ, то и гроза! Как только вернется мой сигнал из секретариата Сталина, так сразу переполох. В тот же день меня приглашают те, кого это касается. Обходятся со мной вежливо, ласково, заискивают, как будто, веришь, перед ними не я, Мошкарев, а сам Сталин. «Присядьте, Антон Евсеевич». — «Ничего, я и постою». — «Может, вам, Антон Евсеевич, чайку с лимоном?» — «Чай не пью». — «Антон Евсеевич, зачем же вы так сразу и написали лично Иосифу Виссарионовичу? Пришли бы к нам, и мы бы все устранили…» — «А чего мне к вам приходить. Нужен буду — пригласите…» — «Так вы хоть, Антон Евсеевич, в другой раз, просим вас, умоляем, не пишите Иосифу Виссарионовичу, а приходите к нам запросто, как к себе домой…» — «И не просите, не умоляйте, говорю, писал и буду писать лично…» А эти ящики хранят ответы и уведомления из разных центральных газет. А в этом ящике — ответы из нашего Прикубанского обкома и облисполкома. Есть ответы и на те жалобы, что тебе посылал. Хочешь взглянуть?
Холмов не знал, что ответить. И как же кстати в комнате снова появилась Верочка! Она принесла, держа за ремень, что-то тяжелое, в матерчатом черном чехле, похожее на ящик.
— Веруха! Чего прешь? — крикнул Мошкарев. — Поговорить из-за тебя нельзя!
— Вот, Алексей Фомич, — сказала Верочка, не слушая мужа и ставя на стол ящик в чехле. — Возьмите!
— Что это? — спросил Холмов.
— Вот именно: что? — повторил Мошкарев.
— Баян! Я взяла его у вдовы Макаровны. Она живет напротив, через улицу. — Верочка с тоской посмотрела на Холмова. — Баян, как память, остался ей от мужа. Муж погиб на войне, а баян, как и муж, вот уже сколько годов молчит. Макаровна все эти годы никому не разрешала даже притрагиваться к баяну, частенько наклонялась к нему и плакала. Но я сказала, что баян я прошу для вас. И она согласилась. Возьмите, Алексей Фомич, попробуйте. Может, он уже не играет?
Холмов присел к столу, снял с баяна чехол. Это был инструмент отличной работы, с пятью рядами басов. Видно было, что мастер вложил в свое дело не только мастерство, но частицу своей души.
Холмов поставил баян на колени, и мехи, слежавшиеся за столько лет, по-человечески тяжко вздохнули. Когда же Холмов прошелся пальцами по клавишам, баян не заиграл, а запел — нежно, ласково. Радовали не изумрудные мехи, не перламутровая отделка корпуса, а напевность баяна, его мягкий и отзывчивый голос. Холмов хотел сказать, что баян очень хорош, но что поиграет на нем как-нибудь в другой раз, и не сказал. В дверях появился деловитый, подтянутый Чижов.
— Алексей Фомич, я пришел за вами, — сказал он. — Нас ждет какой-то человек. Я говорил ему, что вас нету дома. Уселся на веранде и заявил, что просидит хоть до ночи, а вас дождется.
Выйдя за ворота, Холмов спросил:
— Виктор, это ты сказал Верочке, что я играю на баяне?
— Пришлось сказать… Я спросил у нее, не знает ли она, где бы достать баян. Вижу, скучновато вам, вот и хотел. Пристала: кому да кому? Ну и сказал. А она, выходит, быстрее меня раздобыла баян! А что? Не надо было говорить?
— Ни к чему. А кто тот человек, что меня ждет?
— Не говорит. Какой-то поэт, но фамилию не назвал. Что-то в лицо будто и знакомый, а кто — не знаю.
— Что ему нужно?
— Принес стихи. Собственного сочинения.
— Мне? Зачем?
— Не могу знать.
Глава 17
Человек, поджидавший Холмова, был известный на Прикубанье поэт-песенник Николай Природный. Фамилия у него — Мандрыкин, а Природный — псевдоним, как бы говоривший, что поэт — дитя полей и лесов, что лейтмотив его стихов — воспевание природы.
Еще лет тридцать назад Николай Мандрыкин, тогда молодой чубатый тракторист, написал стихотворение о кубанских казаках. Оно начиналось словами: «Выходили молодые казаченьки в степь привольную» и имело рефрен: «Наш комсомол — смотри вперед!» Стихотворение было напечатано в «Прикубанской правде», и его строки как-то сами собой удачно легли на мелодию популярной кубанской песни.
Новая песня пошла гулять сперва по Прикубанъю, а потом и по всей стране. Ее исполняли по радио, ее пели народные и самодеятельные хоры. Николай Мандрыкин, ставший Николаем Природным, оставил в свежей борозде трактор и переехал на жительство в Южный. Вышла книжечка его стихов, и открывала ее знаменитая песня о молодых казаченьках. Обком комсомола, желая обессмертить имя поэта, произвел Николая Природного в почетные комсомольцы. К лацкану его нового модного пиджака был приколот блестевший эмалью комсомольский значок. Неожиданно к казачьему парню пришла слава, а вместе с нею и деньги, и еще не крепко стоящий на ногах поэт как-то быстро, без особых усилий научился пить коньяк и стал весельчаком и забулдыгой.
Прошумели годы. Песню с рефреном «Наш комсомол — смотри вперед!» постепенно забыли. Сам же поэт-песенник состарился, осунулся. Лицо сделалось рыхлым, живот — одутловатым. В копне вьющихся когда-то волос широкой бороздой пролегла плешь. Появились материальные затруднения. Песня о молодых казаченьках не давала уже ни гроша, новые стихи, которые писал Николай Природный, никто не хотел печатать. Хроническое безденежье, отсутствие внимания к его персоне удручающе действовали на самочувствие поэта. Он сделался мрачным, нелюдимым, стал сочинять желчные эпиграммы на своих собратьев по перу. Небритый, с опухшими веками, все еще со значком на лацкане поношенного пиджака, он приходил в Прикубанское издательство, в редакции газет, просил аванс, упрашивал напечатать стихи.
Добивался приема у Холмова, хотел пожаловаться. Ему говорили в бюро пропусков, что Алексей Фомич занят то уборкой зерновых, то силосованием кормов. Как-то принял инструктор отдела пропаганды. Со скучным лицом, нехотя, по обязанности выслушал горькие слова бывшего комсомольского поэта и сказал:
— И рад бы помочь, но сие, как говорится, от меня не зависит.
Теперь Холмов жил в Береговом, силосом уже не занимался, пройти к нему можно было без пропуска, и Николай Природный решил побывать у него. Как говорится, лучше поздно, чем никогда. В Береговой он приехал вчера, и не с пустыми руками. В папке, которую держал на коленях, лежала новая поэма «Казачья дума». Он был уверен, что достаточно Холмову отсюда, из Берегового, позвонить в Прикубанское издательство, как поэма будет принята к печати.
— Николай Природный! — сказал он, здороваясь с Холмовым. — Алексей Фомич, вы меня знаете?
— А кто на Прикубанье не знает Николая Природного?
— Лестно слышать! Благодарю вас, Алексей Фомич.
— Вот только отчества не знаю.
— Максимович.
— Садитесь, Николай Максимович. — В голосе Холмова появилась та же вежливая нотка, какая, бывало, звучала всегда, когда он принимал посетителей. — Какими судьбами оказались в Береговом?
— К вам приехал. Специально! Остановился в гостинице «Берег». Не правда ли, поэтическое название? — Природный сел, не зная, держать ли папку в руках или положить ее на стол. — Вы живете уединенно, в тиши, под теплым, так сказать, небом юга. Простите меня великодушно за самовольное вторжение.
— Чем могу быть полезным?
— Всем, Алексей Фомич! — радостно отозвался поэт. — И тем, что вижу вас, что говорю с вами.
— Ну к чему же это? Совершенно ни к чему.
— Волнуюсь, извините. И говорю не то… Вы, наверное, заметили, я упомянул о поэтическом названии здешней гостиницы. Вот и у меня дело к вам тоже поэтическое. — Слова эти понравились Природному, и улыбка тронула его бледное лицо — В литературу, как вы знаете, я пришел от земли. Выражаясь образно, своими поэтическими корнями ухожу в ту борозду, которую когда-то сам проложил по колхозной целине. Но цель моего прихода не в этом. Не знаю, с чего бы начать…
— Начните с конца, — посоветовал Холмов. — Быстрее и яснее.
— С конца? А что? Пожалуй, верно. — Природный оправил полы своего поношенного пиджака, желая, чтобы Холмов заметил на лацкане уже постаревший, с тусклой эмалью, комсомольский значок. — С конца? Быстрее и яснее? Но вот беда, Алексей Фомич, моим унижениям, всяким травлям меня конца-то еще не видно… А если начать с просьбы? Я написал поэму «Казачья дума». Лирический герой проходит, как говорится, через годы и через расстоянья. Коллективизация, первая пятилетка, война, наши дни. Алексей Фомич, прочтите «Казачью думу» и оцените. Только вам доверяю, только ваш приму приговор!
— Почему же — только мой?
— Ваш опыт большого руководителя!
— Руководитель-то я уже бывший.
— Ваш авторитет, ваше имя!
— В вопросах поэзии авторитет мой невелик, — с грустью в голосе сказал Холмов. — Я не поэт и судить о работе поэта, а тем более, как вы сказали, выносить приговор вряд ли имею право.
— Вы, Холмов, и не можете? — искренне удивился Природный. — Ваше мнение, ваша оценка — высшая для меня награда!
— Напрасно… Николай Максимович, вам, наверное, приходилось бывать на футбольных играх. И вы, надо полагать, видели, какие на трибунах стадиона разгораются страсти. Какой-либо «сердечник», страдающий одышкой, что есть силы кричит молодому, полному сил спортсмену: «Мазила! Да разве так бьют по воротам?!» Умеет ли он сам бить по воротам? Знает ли вообще, как это делается? Сомневаюсь. Но говорит так убежденно и так смело, что, кажется, пусти его на поле стадиона, и он покажет изумленным мастерам спорта, как именно нужно бить. Но это спорт, где мнения и суждения болельщиков чаще всего определяются эмоциями, а не здравым смыслом. Мне не хочется, подобно футбольному болельщику, оценивать вашу работу и поучать вас, как надо писать стихи. К тому же вы хотите услышать мнение не просто читателя.
— Понимаю, скромность украшает. — Природный вынул из папки поэму. — Вот она, моя «Казачья дума»! Я сам прочту. Вы наберитесь терпения и послушайте.
Природный читал стоя, глухим, утомительным голосом. С тоской в глазах Холмов смотрел на немолодого мужчину со значком на лацкане пиджака и старался вникнуть в смысл поэтических строк. В голову же почему-то лезли мысли о том, как же, наверно, трудно сочинять стихи, потому что нужно было так рубить строки, чтобы по размеру они были одинаковые и слова на конце созвучны. Мысленно говорил себе и поэту, что заблуждаются те, кто полагает, что всякому, кто становится руководителем, уже дается право поучать и утверждать: эти роман или повесть бездарные, а эти талантливые.
«Своими корнями ухожу в борозду, — с горечью думал Холмов, слушая Природного. — Поэт. А почему на него жалко смотреть? И кто повинен в том, что из пахаря получился этот неудачник, живущий в материальной нужде? Кто первый сказал, чтобы он бросил трактор и занялся поэзией? Кто уверил тракториста Мандрыкина, что у него талант не механизатора, а литератора? Ведь жизнь его могла бы сложиться совсем не так, как сложилась. Он приехал ко мне за помощью, я — последняя надежда. Но как ему помочь? Что я могу изменить в его судьбе? Видно, в том, что этот уже немолодой мужчина носит комсомольский значок и выглядит таким униженным и жалким, есть и моя вина. Но в чем? Да хотя бы в том, что жизнь Мандрыкина прошла мимо моего внимания. Я не пригласил его к себе и вовремя не поговорил с ним, не сказал о том, что одной удачной песни мало для того, чтобы стать поэтом. И другие, близкие ему люди этого не сказали. Бывает у нас, когда новатора или поэта всем миром поднимаем высоко над своими головами, подержим на своих крепких руках, а потом вдруг все разом разойдемся, не подумав о том, что человек упадет и разобьется. Вот и Природный упал. И страдает-то не столько от ушиба, сколько от душевного надлома. Читает старательно, с выражением, а поэма-то никудышная, и герой ее — человек не то что пустой, а душевно опустошенный».
— Ну как, Алексей Фомич? — кончив читать и просяще глядя на Холмова, спросил Природный. — Что скажете? Нравится вам «Казачья дума»?
— Даже не знаю, как… Мне трудно.
— Вы только скажите: нравится или не нравится вам «Казачья дума»?
— Это сказать могу, — ответил Холмов. — К сожалению, не нравится.
— Почему же, Алексей Фомич?
— Потому, что в поэме нет жизни, а есть одни слова и слова, — ответил Холмов. — Поэма напоминает ветряную мельницу, работающую на холостом ходу. Ветер дует, крылья кружатся, а жернова стоят. Не сердитесь на меня за то, что говорю вам такие горькие слова. Ваша поэма ни о прошлом, ни о настоящем, ни о будущем. Она ни о чем. Вы рассуждаете без причины и без повода. А ваш лирический герой — юноша идиллический, без плоти и без крови. Где вы видели такое слабовольное создание, такого хлюпика? А ведь он не просто ходит по земле. Он берется поучать, пытается давать советы и наставления, как надо жить. Душонка-то у него мелкая, взгляд на жизнь обывательский, и уж очень умилительно он поглядывает на буржуазный Запад… Вижу, вижу, мои слова вас не обрадовали. Но покривить душой я не мог.
— И вы, как все, отворачиваетесь от меня? — Природный бросил на Холмова гневный взгляд. — Жестокий вы человек! Футбольного болельщика придумали? Ветряная мельница на холостом ходу? А сердце у вас есть? Вы не подумали о том, что поэзии я отдал годы? — И опять ласковые, просящие глаза смотрели на Холмова. — Как мне жить? Алексей Фомич, если в вашем сердце есть хоть капля жалости ко мне, напишите директору областного издательства. Всего несколько слов… Что был у вас, читал вам «Казачью думу».
— Моя записка не поможет. Иная нужна помощь.
— Понимаю… Сытый голодного не разумеет. — Прижимая папку к груди, Природный злобно посмотрел на Холмова и направился к выходу. — Зря ехал, зря надеялся! Не было правды и нет! Ну, прощайте.
Набок, к левому плечу, склонил большую голову и быстро ушел.
«Вот и обидел человека, — думал Холмов, глядя вслед уходившему Природному. — Не хотел, а обидел. Да, нелегко ему и, может быть, потому нелегко, что ничего из того, что нужно было бы понять, он уже понять не может. Утрачено самое важное — критическое чувство к себе, а без него, без этого чувства, жить трудно не только поэту».
Холмов позвал Чижова. Тот появился, на ходу вынимая из нагрудного кармана записную книжку.
— Вот что, Виктор. Обиделся на меня поэт. Так ты сходи к нему в «Берег» и извинись за меня. Скажи, что я не хотел причинить ему боль. — Холмов из ящика стола достал деньги. — Возьми вот это. Если не станет брать, скажи, что взаймы… У него материальные затруднения.
— Сам виноват.
— Может, сам, а может, и не сам. — Холмов помолчал, а Чижов что-то записывал в книжечке. — Насчет соседской радиолы не говорил? А то и сегодня Мошкарев не даст уснуть.
— Вечерком схожу. Баян прихватить?
Холмов утвердительно кивнул.
Глава 18
Имея многолетний опыт подготовки чужих речей, Чижов понимал, что лекция, да еще о Ленине, это не доклад на тему о текущей хозяйственной кампании и написать ее быстро и хорошо — дело нелегкое.
Он обложился книгами, взятыми в парткабинете. Просматривал, делал выписки. Ему хотелось, чтобы Холмов и теперь остался доволен его работой, как бывал доволен всегда, и чтобы лекция была готова не через десять дней, а значительно раньше. Но как ни спешил Чижов собрать воедино разрозненное, записанное на клочках бумаги, как ни стремился расширить текст цитатами, применяя свой проверенный на деле метод составления докладов, как ни старался, сам часами печатая на машинке, управиться к сроку, — десяти дней ему не хватило.
Мешали, как на беду, другие дела. То помогал Ольге по дому, то ходил на рынок или в магазин — женщина уже немолодая, с больным сердцем, нужно было уважить. То часа два убил на разговорах с Николаем Природным. Успокоил, как мог, поэта, и тот, беря деньги, сам сказал: «Только, чур, условие! Это взаймы. Так и скажи Алексею Фомичу, что сразу же, как только „Казачья дума“ появится в свет, долг будет возвращен…» То писал письма в станицу Весленеевскую братьям Холмова — Игнату и Кузьме. Сперва карандашом бегло записывал то, что, сидя в шезлонге, не спеша, рассудительно диктовал Холмов. Записанное затем правил, прибавлял от себя то, чего, как казалось Чижову, в письме недоставало, или что было упущено Холмовым, и только после этого уже переписывал на машинке. Письма получились длинные, сердечные. В них Холмов приглашал братьев приехать к нему в гости, обещал с Ольгой навестить родную станицу.
Вчера ходил к Мошкареву. Это было вечером, и как раз в тот момент, когда голосистая певица что есть мочи прославляла сидевшую за рулем Ивановну. Чижов подошел к дому Мошкарева и заглянул в раскрытое окно. В комнате полумрак. Настольная лампа укрыта матерчатым, с яркими цветами, абажуром, как девушка нарядным полушалком. Свет падал на край стола и лишь краем своим касался радиолы. Пластинка, вращаясь и издавая оглушающие звуки, отсвечивала антрацитовым блеском. Верочка спала, сиротливо свернувшись на диване. Свет падал на ее курчавую голову. Сам же Мошкарев сидел у стола, подперев волосатую щеку ладонью. Перед ним лежал исписанный лист бумаги. Нельзя было понять, читал ли Мошкарев написанное, слушал ли радиолу, думал ли о чем.
— Сосед! — крикнул Чижов, силясь перекричать радиолу. — Пожалейте человека! Ему спать нужно! А уснуть не может!
Мошкареву почудилось, будто этот звучный бас вдруг появился в песне. Поднял голову, удивленно посмотрел на Чижова и выключил радиолу. Воцарилась приятная тишина. Было слышно робкое посапывание Верочки. Сонными глазами с неприязнью смотрел Мошкарев на нежданного гостя. Не мог понять, что Чижову нужно. Зевая, сказал, что под радиолу как раз хорошо спится. Кивнул на посапывавшую Верочку.
— Женушка без песни не ложится. Убаюкивает.
— Не всех же убаюкивает, — возразил Чижов. — Есть люди…
— Есть, есть, — согласился Мошкарев. — Которые из тех, из слабонервных. Они и в тиши не могут глаз сомкнуть. Нервы!
— Теория, папаша! — сказал Чижов. — У меня же к вам разговор сугубо практический.
— Жалоба?
— Если хотите — да!
— В чем ее суть?
— Отдайте мне пластинку про эту, про Ивановну.
— Как это — отдайте?
— Очень просто. Берете в руки пластинку и передаете ее мне. И после этого развеселая песенка о рулевой Ивановне, могу поручиться, исчезнет навсегда. — Чижов улыбался, точно готов был обнять Мошкарева. — Прошу вас не я. Просит Алексей Фомич, — которую ночь, бедняга, не может уснуть.
— Чего же это он, был у меня и не обмолвился?
— Или постеснялся, или позабыл… Подарите ему пластинку!
— Зачем дарить такое добро?
— Если не в силах подарить, тогда продайте.
— А сколько дашь, купец?
— Ее стоимость.
— Смеешься?
— Сколько же хотите?
— Трешку дашь?
Пришлось Чижову вынуть из кармана три рубля и пробудить в себе презрение к деньгам. Он схватил пластинку, бросил на стол деньги и ушел. В ту ночь Холмов, не зная, какой ценой добыта тишина, спал спокойно.
Утром Чижов показал Холмову пластинку, умолчав о ее выкупе. Тут же с видом победителя ударил хрупкую вещичку о свое колено: черные антрацитовые кусочки полетели во все стороны.
— Ну, зачем же? Пластинка-то ни в чем не повинна. — Холмов подождал, пока Чижов собрал осколки. — Виктор! А как дела с лекцией? Сегодня-то уже день двенадцатый?
— Готова!
Чижов принес папку.
— Тридцать четыре страницы. Ровно на час десять. Но можно, если пожелаете, поджать.
— Хорошо, Виктор, оставь папку, я посмотрю, — сказал Холмов. — Пойди к Ольге Андреевне. Она заметила в крыше какой-то недочет. Посмотри, а то дождь собирается. Да, вот возьми деньги.
— Что вы, Алексей Фомич? Вы же мне давали.
— То еще в Южном.
— У меня есть.
— А ты следуй известному правилу: дают — бери, бьют — беги. — Довольный своей шуткой, Холмов рассмеялся. — Бери, бери!
В тот день над Береговым гуляла гроза. Пришла она с юго-востока. Широкий ее фронт захватил горы и часть моря. Страшные, какие бывают только в ущельях, раскаты грома зарождались в горах, и сухой, оглушающий треск катился и катился к морю. Неожиданно на Береговой навалилась черная стена, и все вокруг залила вода, и залила с такой силой, что по улицам зашумели, забурлили реки. И хотя через час грозы не стало и реки на улицах обмелели, а черная стена, побагровев сверху, удалилась далеко в море, но небо от туч не избавилось, и дотемна моросило и моросило, как сквозь сито. Хорошо, что Чижов все же успел починить крышу.
В такую непогоду приятно сидеть на веранде и читать книгу или заниматься каким-либо делом. У Холмова было дело — лекция. Нужно было прочитать то, что сочинил Чижов. Холмов зажег настольную лампу, поудобнее уселся и раскрыл папку. Надел очки и начал читать. Тридцать четыре страницы — немало! Но что на этих страницах написал Чижов? Холмов читал страницу за страницей. Чем дольше читал, тем чаще на полях делал карандашные пометки, ставил вопросительные знаки или писал: «Плохо», «Не годится», «Как же это можно?»
Каждая прочитанная страница все больше и больше убеждала Холмова, что лекции, собственно, не было, а были наспех записанные общеизвестные истины о Ленине и пространные цитаты. «Не узнаю Чижова, — думал Холмов. — Это же совсем не то, что нужно. Эх, подвел Чижов, подвел».
Закрыл папку и задумался. В самом деле, что же произошло с Чижовым? Произошло что-то странное и непонятное, необъяснимое. Как он, бывало, хорошо писал статьи для газет, доклады или короткие речи! Заслушаешься! А вот лекцию или не сумел написать, или поленился. Не хотелось Холмову думать плохо о своем бывшем помощнике, а приходилось. Плохая лекция, вот что обидно. Ничего, кроме набора пустых слов, в ней не было, и это злило, раздражало. «Как же такое читать на людях? Кому нужна эта пустопорожняя трескотня? — думал Холмов, положив на колени папку и прислушиваясь к шуму дождя. — Осмеют, скажут: ну и Холмов, ну и старый коммунист, ну и пустомеля. Как неурожайная, с пустым колосом пшеница: соломы и половы много, а зерна нету. Ни живой мысли, ни теплого слова, ни сердечности. А слова-то какие обкатанные! Не слова — горох! Шумно ударяются, как о стенку, и отскакивают… Нет, нет, не узнаю Чижова. И не могу понять, что с ним случилось».
Шумел дождь. Вода, падая с крыши, издавала хлюпающие звуки. Холмов смотрел на низкое, затянутое тучами небо над морем, оно совсем близко припадало к воде, и думал о том, что зря он обиделся на Чижова. «Он меня не подвел, нет, — думал он. — Он сделал то, что умел, и сделал точно так, как делал раньше. Видно, что-то случилось не с Чижовым, а со мной. Ведь Чижов, бывало, и раньше угощал меня словесным горохом, и я не возмущался и ничего плохого о Чижове не думал. Брал папку и выходил на трибуну. Читал то, что для меня было написано, а люди, слушая, думали, что это и есть мои, мною выстраданные слова. Так что надо радоваться тому, что мне не понравилось то, что написал Чижов, что я подумал и о живой мысли, и о сердечности, и о каких-то особых словах. Умел же я писать и речи и статьи. Так зачем же передоверил Чижову? Увидел, что передоверил зря, обозлился и спрашиваю: кому нужна эта трескотня? Да, точно, кому? Никому. Я волнуюсь, краснею. Ничего, иногда полезно и позлиться и покраснеть. Только теперь мне нужна еще и решимость. Надо брать карандаш, бумагу и начинать писать. А Чижов пусть едет домой и занимается своими делами. Да, мне больно и горько. Может, попробовать исправить? Чижов выслушает мои замечания. Еще поработает, что-то убавит, что-то прибавит, что-то перепишет заново, и лекция получится. Нет, этого делать я не буду».
Глава 19
Сидя за столом и предаваясь раздумью, Холмов стал убеждать себя не только в том, что Чижов ни в чем перед ним не виноват, старался, но не сумел, — а и в том, что читать с трибуны чужое, не тобой написанное, для многих ораторов давно стало узаконенным правилом. Шли годы, и к этим очевидным ненормальностям постепенно привыкли, с ними смирились и те, кто читал чужое, и те, кто писал для других. И разве Чижов первым начал писать статьи или речи для других, а от него потом уже и пошло? Ведь не так же все это? И до Чижова писали для других статьи, речи и доклады, и после Чижова их будут писать. Так в чем же вина Чижова? И почему его нужно отправлять домой?
Холмов закрыл глаза. Так легче было думать. Он невольно вспомнил, как когда-то, давным-давно, весленеевский Алеша сам писал для себя речи. И статьи и газеты писал сам. И какие это были хорошие статьи! А речи получались ершистые, задиристые. Тогда и на ум молодому Холмову не могло прийти, что кто-то должен написать для него речь. Сам писал, сам говорил, где по писаному, а где и без писаного. Бывало, несколько ночей не поспит — и речь готова, выходи на трибуну.
Мысленно он видел белоголового Алешу на станичной площади. Обыкновенная бричка в бычьей упряжке служила трибуной. Она приподнимала юношу над людьми. Море голов в шапках и в платках, острые плечи бурок, возгласы, аплодисменты. Соскакивал с брички, вытирал ладонью взмокшую чуприну. Друзья пожимали ему руки, говорили: «Алеша, черт! Ведь это же здорово! И откуда у тебя такие колючие словечки? На всю станицу слышно! А как ядовито сказал о кулаках! А поговорки и пословицы! Специально подобрал для этого митинга? Молодец, Алеша!..»
Значительно позже, когда он был выдвинут на большую и ответственную работу, Холмов перестал писать для себя речи. Это случилось как-то незаметно, и когда и как — он не помнил. Но случилось. Или вдруг разленился? Или вдруг разучился писать? Нет, не разленился и не разучился. Просто стал передоверять это другим, в частности Чижову. И привык к тому, что с Чижовым жилось легче и спокойнее. Не надо было напрягать мысль, вникать в какие-то мелочи, что-то записывать и что-то запоминать. Чижов и вникнет, и запишет, и запомнит.
К примеру, нужна статья для газеты. Выскажи тезисы в общих чертах, и Чижов через день-два положит на стол статью. Или требуется речь на областном совещании животноводов. Скажи Чижову — и выступление уже готово. Текст отпечатан на машинке, снабжен примерами, фактами, нужными цитатами, особо важные мысли подчеркнуты, — бери и читай. Если же нужен отчетный доклад, то он пишется во всех отделах по заранее намеченному на бюро плану. Но затем из отделов написанное поступает к Чижову, и он, по его словам, «стилизует, суммирует, подгоняет». За несколько дней до открытия конференции приходит в кабинет, кладет папку на стол и говорит:
«Алексей Фомич, полный порядок!» — «Растянул? А?» — «Да нет, что вы! Старался подогнать». — «Отчего папка разбухла?» — «Всего только на три часа тридцать минут. Самый раз!» — «А покороче не мог?» — «Почему не мог? Мог! Но не было же указаний. Да к тому же вспомните, на прошлой конференции вы говорили более четырех часов. Так что три часа тридцать минут…»
И разве Холмов один как журналист и докладчик пользовался услугами помощников? В области и в районах у него были подражатели и достойные ученики. Находились такие товарищи, которые тоже не прикасались ни к перу, ни к бумаге: у них были свои Чижовы, и с трибуны они читали то, что перед выступлением видели впервые. Оттого-то иной не очень опытный трибун заикался, сбивался со слов, путал фразы. Всем известен ставший уже анекдотом печальный случай, когда доверчивому оратору какой-то смельчак так, ради шутки, подложил в папку не те листы, которые были нужны. В нужных листах речь шла об улучшении заготовки кормов, а в тех, подложенных, излагались какие-то советы по женским модам. Оратор осрамился. Однако и после сего весьма поучительного факта иные речи писались и пишутся так же, как и раньше, — не теми, кто их читает.
Как-то Холмов приехал в самый отдаленный район и как раз за несколько дней до открытия районной конференции. В просторном кабинете секретаря райкома сидели человек десять. Они что-то писали. Столы были завалены бумагами. Холмов отозвал в сторонку секретаря райкома и спросил:
«Что это у тебя за народ?» — «Учителя», — спокойно ответил секретарь. — «Чего ради они оккупировали кабинет? Или здесь проверяют ученические тетрадки?» — «Какие тетрадки? — удивился секретарь. — Доклад составляют». — «И тебе не совестно?» — «А что? — с улыбкой спросил секретарь. — Алексей Фомич, мы люди подчиненные, мы смотрим, как там, повыше, и у себя стараемся делать так же. А что?» — «Что? Плохо это, вот что!»
«Да, плохо, — думал Холмов. — Не следовало мне слишком уповать на Чижова. Плохой подавал я пример. А ведь не все передоверяют свои дела другим. У тех, кто занимает большие посты, были и есть помощники. Без них трудно. Только не надо вменять им в обязанность составлять чужие речи или статьи. Немыслимо себе ни представить, ни даже подумать о том, чтобы кто-то смог за Ленина и для Ленина написать речь или статью. Хотя, как известно, и у Владимира Ильича были помощники…»
Так, в мучительных раздумьях прошла неделя. К лекции Холмов не возвращался. Было не до нее. В нем боролись две силы: одна требовала отправить Чижова домой, начать жизнь без помощника и опекуна и все делать самому. Другая сила всячески этому противилась. Она оберегала Чижова, говорила, что пусть он еще поживет в Береговом, что без него Холмову не обойтись: и привычка и возраст… Правильно поступил Проскуров, что велел Чижову отправиться в Береговой с Холмовым… «А может быть, если рассуждать здраво, пора мне расстаться с Чижовым?» — подумал Холмов.
В конце концов верх взяла та сила, которая выступала против Чижова. Поэтому, как ни трудно было Холмову, в ночь с воскресенья на понедельник он твердо решил расстаться с Чижовым. Ночью обдумал, что скажет Чижову утром и как скажет. Конечно, о лекции умолчит. Не в лекции дело.
Утром в понедельник они встретились у родника. Пришли умываться. Чижов, как обычно, принес мыло и полотенце. До пояса голый Холмов, сгибая худющую ребристую спину, наклонялся к роднику. Чижов из кружки поливал воду ему на шею, и она стекала по спине.
Взял у Чижова полотенце. Отворачивался, боялся посмотреть ему в глаза. Каким-то чужим, неестественным голосом сказал:
— Кажется, Виктор, пришла пора нашей разлуки.
— Вы о чем, Алексей Фомич?
— О тебе и о себе. Пожили, потрудились…
— Как же это понимать?
— А так и надо понимать, Виктор. — И снова Холмов не мог смотреть на Чижова. — Вдоволь мы, дружище, потрудились на руководящей ниве. Многие годы шли, сказать, в одной упряжке. Да, точно, упряжка была одна: я шел коренником, а ты пристяжным. А теперь вот надо расставаться. Поезжай, Виктор, в Южный, к семье. Да и Проскурову ты нужнее, нежели мне.
Чижов держал в руках полотенце, мыло и не знал, что сказать. Не верилось, что такое можно было услышать от Холмова. Молчал и Холмов, причесывая мокрый чуб. Посмотрел на Чижова, увидел те же полные ласки и тоски глаза и отвернулся.
— Значит, прогоняете, Алексей Фомич?
— Не прогоняю, а советую. Так, Виктор, нужно.
— Андрей Андреевич говорил же, чтобы я подольше пожил у вас.
— Верно, говорил. У Проскурова добрая душа. Но теперь я уже сам, без тебя.
— Или что не так исполнял? — Голос у Чижова дрогнул. — Может, лекция получилась неудачная? Так вы скажите, ее можно переделать.
— Лекцию еще не успел просмотреть, — краснея, соврал Холмов. — Это так, исполнял ты исправно мои поручения, все это правильно. И разве я был когда-либо тобой недоволен? Или обижался на тебя? Ничего этого, как ты знаешь, не было. Но всему, как известно, есть начало и всему есть конец. Вот конец и подошел… Да и кто ты теперь при мне, пенсионере? Так что лучше нам расстаться. И на прощанье хочу сказать, Виктор Михайлович, тебе спасибо — работал ты как мог…
В тоскующих глазах Чижова дрожали готовые упасть крупные слезы.
— А огорчаться не надо. — Снова Холмов отвел взгляд. — Мне ведь тоже нелегко. Но пойми, Виктор, так нужно. И расстаемся мы не навечно. Еще увидимся, и не раз. Летом пойдешь в отпуск, бери семью — и сюда к нам, на море! Ну, что голову повесил?
— Значит, окончательно, Алексей Фомич? Надо собираться?
— Да, да, собирайся. Надо! Я позвоню Проскурову. Пусть пришлет машину.
— Полечу на самолете. До аэродрома доберусь на автобусе или на вертолете.
И Чижов начал готовиться к отъезду. Раскрыл свой чемодан, постоял над ним. Вошла Ольга, и он сказал:
— Вот, Ольга Андреевна, завтра уезжаю.
— Что так быстро?
— Так пожелал Алексей Фомич. Прошу вас, Ольга Андреевна, присмотрите за ним.
— Жену об этом не просят. Холмов для меня не чужой.
— Это я понимаю. Но я в том смысле, что у Алексея Фомича в душе неспокойно. Разве вы ничего не замечаете? Это началось у него еще дома, когда Алексей Фомич ушел на пенсию. Тут же, в Береговом, усилилось. Может быть, следует обратиться к врачам? Я попрошу Андрея Андреевича.
— Ради бога, никого ни о чем не проси! — резко сказала Ольга.
— Я, конечно, не скажу, но вы посудите сами, — говорил Чижов. — В чем я замечаю это его душевное расстройство? Стал он какой-то тихий да ласковый. Приглядитесь к нему. Не узнать! Какой был орел! А теперь? Нету орла, нету! Будто ему крылья пообрубили. И все это отчего? От душевной боли. Меня отсылает и не злится. Говорит ласково, тихо. В нормальном здравии, я его знаю, не стал бы меня отсылать.
— Глупость говоришь, Виктор.
— Я же только вам.
Утром Холмов проводил Чижова до вертолетной станции. Прощаясь, они вдруг рывком обнялись. Холмов еще раз увидел знакомые, добрые и преданные глаза Чижова. В них снова дрожали и не падали крупные капли слез.
Еще долго Холмов стоял на залитой солнцем улице и смотрел в чистое небо, где плыл вертолет.
Глава 20
После отъезда Чижова Ольга стала замечать, что с Холмовым и в самом деле творится что-то неладное. Наблюдая за мужем, она все больше и больше убеждалась в том, что в характере Холмова происходят и уже произошли непонятные перемены. Было ли тому причиной, как уверял Чижов, душевное расстройство или что другое, она еще не знала. Очевидным было только то, что ее муж не был похож на того Холмова, каким она знала его много лет.
Верно было и то, что Холмов сделался молчаливым, меланхолически-грустным, добрым, вежливым. Никогда раньше, даже в самые трудные моменты жизни, он так не задумывался и не грустил. И в глазах появилось что-то скучное, не его, не холмовское. И затылок, как Холмов сам жаловался, болел сильнее прежнего. И ночи все так же проводил без сна, хотя соседская радиола и молчала.
В полночь вдруг зажигал свет. Соскакивал с кровати с такой поспешностью, будто боялся куда-то опоздать. Раскрывал книгу, клал на стол возле лампы и, застыв, стоял и стоял, смотрел и смотрел — то ли читал, то ли о чем-то думал.
Днем несколько раз садился к столу и что-то писал. Потом бросал карандаш и, сжимая кулаки, бледный шагал по веранде.
Как-то утром, когда Ольга готовила завтрак, Холмов умылся и вышел на кухню. Показал жене еще влажную ладонь правой руки, сжал кулак со следами неотмытых чернил на пальцах и сказал:
— Смотри, Оля! Эта моя рука, оказывается, никуда не годится. Да, да, именно никуда не годится!
— Что с нею? Болит?
— Нет, не болит. Рука как рука. Только вот беда — разучилась писать. — Горестно усмехнулся. — Не могу понять, как это могло случиться. Ведь это же была рука-труженица. Писала, и как писала! А теперь? Беру карандаш, начинаю писать, а рука плохо слушается, и буквы получаются какие-то неровные. — Он сел к столу, сжимал и разжимал кулак правой руки. — Помнишь, Оля, я ездил в Германию с сельскохозяйственной делегацией. На одной ферме нам показали лошадей. Они стояли в конюшне, в сенниках, сытые, холеные. Шеи у них были удивительно короткие. Если бы эти лошади стали пастись, то им нужно было бы становиться на колени. Иначе им травы не достать. Фермер заметил наше удивление и сказал, что такими короткими их шеи сделали обстоятельства. Пастбищ у фермера нет. От рождения и до старости лошадь знает только конюшню и ясли… Так, постепенно, из поколения в поколение, обычная лошадиная шея, какая бывает у табунных коней, укоротилась — за ненадобностью.
— К чему это, Холмов?
— Вот так, думаю, и моя рука. В последние годы мало трудилась над бумагой. — Рассмеялся. — Но ничего, наладится рука! Приобретет прежнюю твердость!
И это странное рассуждение о своей руке, и то, что Холмов на следующую ночь сжег лекцию, которую написал для него Чижов, испугали и не на шутку озадачили Ольгу. Раньше, она знает, Холмов никогда бы этого не сделал.
Он сжег лекцию ночью. Думал, что Ольга спала и ничего не видела. А она проснулась, когда Холмов, крадучись, как вор, торопливо прошел с веранды на кухню. Ольга встала и начала наблюдать за мужем в приоткрытую дверь. Видела, как Холмов опустился на колени возле печки, как зажег спичку. Потом он рвал листы, комкал их, клал в огонь. Делал он это не спеша. Разрывал лист, сдавливал в ладонях и клал в печку. Поджидал, пока бумага сгорала, озаряя бледное лицо, и разрывал новый лист, при этом говоря: «Сладкий мед, сладкий мед…»
Что означали эти слова? Ольга терялась в догадках.
Она подошла к мужу и спросила:
— Холмов! Что ты делаешь?
Не ответил, не оглянулся. Так же не спеша разрывал листы, и так же аккуратно клал их в печку, и так же повторял: «Сладкий мед, сладкий мед…»
— Да ты что, Холмов, оглох? Что сжигаешь?
— Разве не видишь? Бумагу…
— Зачем?
— Чтоб легче было.
— Кому легче-то?
— Мне, Оля, мне. Кому же еще?
Снова шелестел скомканный лист и повторялись слова: «Сладкий мед, сладкий мед…»
«Сладкий мед. Странно, — думала Ольга. — И слова-то придумал какие-то ненормальные. Сладкий мед? Это же сущая бессмыслица. Разве нормальный человек не знает, каким на вкус бывает мед? Не кислым же! И не горьким!..»
В последующие дни Холмов был спокоен. Из дому никуда не ходил. Больше всего просиживал возле родника. Читал книгу или так, задумавшись, смотрел в воду. От ивы на его белую голову падала тень, как от пляжного зонта. Вода в роднике была зеленая, видимо, оттого, что ива распустила над ним свои косы. В воде отражались ивовые ветки-мониста, и в их окружении была видна седая голова.
Нагибаясь к роднику, Холмов прислушивался и улыбался. Ольга видела это, и сердце ее опять наполнялось тревогой. Чего ради склоняется к воде? Что там можно увидеть или услышать? И снова те же мысли: вот и у родника Холмов делал то, что люди обычные, нормальные, не делали бы.
Он позвал Ольгу и сказал:
— Наклонись, Оля, и прислушайся. Шумливый же, стервец! Что-то говорит свое, людям непонятное, что-то нашептывает. А вот что? Не могу разобрать.
— Да и не надо разбирать. Зачем это тебе?
— Как зачем? Нужно!
Удивительное желание. Родник же сочился совсем неслышно, слабой струйкой. Вода-стежечка, поблескивая, тянулась к воротам и не издавала ни единого шороха. Как же мог Холмов что-то слышать?..
— Полежал бы, Холмов, — сказала Ольга, горестно глядя на мужа. — Отдохнул бы.
— А родник? — И Холмов заговорщически улыбнулся — Надо же мне дознаться, о чем он шепчет. Я же слышу!
«Ох, Холмов, Холмов, не родник, а что-то другое шумит у тебя в голове, — думала Ольга. — Надо пойти к Елене Павловне и посоветоваться. Может, и впрямь, как говорил Чижов, следует обратиться к врачам…»
Она все чаще и чаще стала думать о муже и о его странностях. И к какому бы факту ни обращалась, находила, что Чижов был прав. Что-то неладное и непонятное творилось с Холмовым.
Однажды часа в три ночи спавший на веранде Холмов пришел к Ольге и взволнованно сказал:
— Оля, дай мне местечко. Что-то одному со своими думками становится страшновато.
— Какие же у тебя думки, Холмов?
— Свои, близкие. Мысленно примеряю себя к одному человеку. И не могу примерить. И так приставлю себя, и эдак приложу. Не очень-то получается.
— Кто же он, этот человек?
— Ленин.
— Да ты что, Холмов? — испугалась Ольга. — Зачем же это делаешь? Ленин — человек великий. И зачем же к нему себя примерять?
— Оно-то есть к чему, и примерить-то нужно, а только трудно, — деловым тоном пояснял Холмов. — Я понимаю, по величию его личности, по таланту никаких примерок быть не может. А по духу? По сути нашей жизни? Что скажешь, Оля?
— Не думала об этом. Не знаю.
— А вот я думал. И пришел к выводу, что по сути нашей жизни, по духу — можно. Он коммунист, и я коммунист. И если, к примеру, поставить бы рядом с ним меня или кого другого и посмотреть, что есть у нас с ним общее, хорошее, и что то плохое, чем мы отличаемся от него. Рядом с Лениным все это было бы очень наглядно видно. Сам того не желая, я думаю и о том, когда и чем я был похож на Ленина, как коммунист на коммуниста, а где, когда и чем не был похож. Понимаю, где-то и в чем-то я поступал так, как в тех же случаях поступил бы Ильич, а где-то и в чем-то поступал не так, как в тех же случаях поступил бы Ленин. Очень важно и очень нужно проверять себя и свои дела по Ленину.
Холмов долго лежал молча. Смотрел в потолок, о чем-то думая. Потянулся к столику, взял томик, отыскал нужную ему страницу и сказал:
— Оля, послушай, как просто и как ясно он выражает мысли о государстве: «Государство — это есть машина для поддержания господства одного класса над другим». И в другом месте, вот здесь: «И эту машину мы возьмем в руки того класса, который должен свергнуть власть капитала. Мы отбросим все старые предрассудки, что государство есть всеобщее равенство, — это обман: пока есть эксплуатация, не может быть равенства». И вот еще: «…когда на свете не останется возможности эксплуатировать, не останется владельцев земли, владельцев фабрик, не будет так, что одни пресыщаются, а другие голодают, — лишь тогда, когда возможностей к этому не останется, мы эту машину отдадим на слом». Удивительно просто, глубоко и убедительно. Вот чему, Оля, я искренне и по-хорошему завидую. Мне бы уметь так излагать свои мысли.
Потом он заговорил тихо, мечтательно о пережитом, почему-то вспомнил молодость и спросил:
— А помнишь, Оля, нашу первую встречу? Я пришел в библиотеку. Попросил у тебя книгу, а какую книгу я попросил? Не забыла?
— «Отверженные». Такое, Холмов, не забывается.
— Да, верно, такое не забывается. Пора молодости! Что может быть прекраснее и памятнее! — Помолчал, ладонями закрыл лицо. — Что-то я стал часто думать об Игнате. Знаешь почему? Тогда, помнишь, в ауле зимой тридцатого нехорошо с ним поступили. Нехорошо, а? И вот думаю: а что нехорошо? Как же иначе в этой схватке могли бы поступить? Как?
— Зачем об этом вспоминать?
— А память? Написал Игнату и Кузьме. Просил приехать в гости. Приедет Игнат, вспомнит, заговорит. Что ему скажу?
— Скажешь то, что говорил и в тридцатом.
— Что-то не слышно вестей от братьев. Не пишут и не приезжают.
— Может, еще приедут, — сказала Ольга, думая о своем: с мужем что-то случилось. — Лето, страда. Сейчас им не до поездок. А может, и здоровье не позволяет. Братья-то постарше тебя…
— Эх, годы, годы, как же вы быстро прошумели! И крылья у вас сильные, и взмах широк. — Холмов повернулся, лег на спину и глубоко, всей грудью, вздохнул. — Улетели далеко, а я вижу их, эти прошедшие годы. Вот они, перед глазами. Веришь, Оля, раскрываются как уже прочитанные страницы, но страницы те так дороги сердцу, что их хочется перечитать еще и еще… не вслух, а про себя, мысленно. Так же, как мысленно ставлю себя рядом с Лениным. Просто так, для себя, для того чтобы убедиться в чем-то очень важном… Знаю, не одобряешь.
— Не в том дело, Холмов, одобряю или не одобряю. Твое желание кажется мне странным. Ни к чему эти твои примерки и эти прочитанные страницы. Да и поздно об этом думать…
— Думать, Оля, никогда не поздно, — ответил Холмов. — Даже есть поговорка: лучше поздно, чем никогда.
— У тебя заслуги, ордена, почет, — продолжала Ольга. — Что тебе еще нужно, Холмов?
— Да разве в этом счастье?
— А зачем так волноваться, переживать?
— Затем, что в мои-то годы я оказался не у дел. А почему? Думала ли ты об этом? Скажешь, силы мои уже иссякли, так, а? Или работать разучился?
— Ты же болен. К тому же, твоя контузия на фронте…
— Не болен я. И моя контузия тут ни при чем.
— Так в чем же причина? Объясни. Тебя же с такими почестями проводили.
— Да, ты права, с почестями, — грустно сказал Холмов после некоторого молчания. — Видишь ли, Оля, вопрос твой очень серьезный. Как на него ответить? Не знаю.
Он положил ладони под затылок и надолго умолк.
— Есть же какая-то причина твоего освобождения?
— Да, есть. Без причины, как известно, ничего не бывает.
— Какая же она, причина?
— Оля, Оля, женушка моя строжайшая, — нарочито весело заговорил Холмов. — Мое сиденье на приморском берегу, как я полагаю, можно объяснить лишь тем, что я уже не тот, какой кому-то нужен, вышел из послушания, стал самостоятельно и думать и дела решать. Точно не знаю, так ли это. Но как бы там ни было, а одно, Оля, очевидно: нельзя, непростительно в мои годы и с моим опытом отсиживаться в Береговом. Это же глубокий тыл, а мне полагается находиться на передовой. Вот я и спрашиваю сам себя: кому и какая польза от того, что Алексей Холмов в безделье коротает деньки? А сколько впереди этих, без дела истраченных деньков? Много. Через то и лезут в голову разные мысли и не дают уснуть. Мысли эти не отключишь за ненадобностью, как отключают, к примеру, механизм или электролампу, им не прикажешь молчать.
— Какие же они, те мысли, что им нельзя приказать молчать? — участливо спросила Ольга. — Поделись со мной, может, в чем помогу.
— Их много, и они разные, — сухо, без желания ответил Холмов. — Сегодня, например, все время думал о Сотниковой. Влезла она в голову, и не могу от нее избавиться.
— Кто такая — Сотникова?
— Доярка из совхоза «Левобережный». Как-то я тебе рассказывал. Со своим горем она была у меня на приеме. Многодетная мать, детишки у нее — один другого меньше. Муж пьяница. Подрался по пьянке и угодил в тюрьму. Сотникову же с детьми поспешили выселить из ведомственной квартиры.
— Так это же когда было, Холмов? Тогда ты еще и не думал уходить на пенсию.
— Верно, не думал.
— И, как я помню, ты тогда же помог этой женщине.
— Не во всем. Жилье Сотниковой дали. Но как она там теперь живет с детьми? Я же ничего не знаю.
— А зачем тебе знать?
— Да хотя бы затем, что я еще живой человек!
— Не надо волноваться, Холмов.
— Не могу не волноваться… Старшая дочка у Сотниковой с призванием к музыке. И слух и голос отличные. Я обещал устроить эту девочку в Южном в музыкальную школу. Поручил Чижову, а не проверил. Забыл. Черт знает что за память! Да и Чижов молчал. Значит, ничего не сделал. Вот и злюсь и ругаю себя. Ведь обещал же, слово давал…
— Не надо волноваться, Холмов, — все так же участливо говорила Ольга. — Ты же уехал из Южного, ушел на отдых. Зачем тебе теперь печалиться о Сотниковой? Без тебя, Холмов, подумают.
— Что ты все Холмов да Холмов? Хотя бы в эту минуту, когда на душе у меня так тяжко, называла меня по имени, — сказал он грустно. — Холмов да Холмов. Муж я тебе или Холмов?
— Успокойся, прошу тебя. Зачем же так…
«Послушаешь, будто рассуждает умно, здраво, — думала она. — А вникнешь в смысл — не понять. К чему и эти „прочитанные страницы“, и то, что себя к Ленину примеряет? Что с ним?»
Ольга вспомнила еще один случай. Именно этот случай, как та капля, что переполняет чашу, окончательно убедил ее в том, что муж ведет себя странно. Однажды, возвращаясь из магазина, она еще на улице услышала песню. Под аккомпанемент баяна пела какая-то голосистая певица.
Ольга была не то что удивлена, а поражена, когда, войдя во двор, увидела на веранде Холмова и Верочку. Верочка пела песню военных лет, теперь уже почти забытую, — «Синенький скромный платочек…» Пела задушевно, с чувством, голосом мягким, приятным. Холмов же играл тихо и поглядывал на певицу с какой-то странной улыбкой. «Это еще что за художественная самодеятельность? — с горькой иронией подумала Ольга. — Только такого дуэта мне и недоставало…»
Прошла мимо. Будто ничего не видела и не слышала. На кухне, слушая все тот же задушевный голос Верочки и слова: «Ты говорила, что не забудешь ласковых, радостных встреч», Ольга задумалась. И эти слова, и голос Верочки были ей противны. Понимала и боялась сознаться самой себе, что ее, как иголкой, кольнула ревность. Странно. Давно таких уколов не ощущала. Даже забыла, что оно такое — ревность. Думала, что это чувство давным-давно умерло. Выходит, нет, не умерло…
— Нехорошо, Холмов, устраивать концерты, — сказала она, когда Верочка ушла, а Холмов с баяном на коленях еще сидел на веранде. — Может, собираешься выступать в самодеятельности?
— Нет, не собираюсь, — ответил Холмов. — Но почему нехорошо?
— Потому нехорошо, что ты не станичный парубок.
— При чем тут парубок? Если Верочка умеет петь, а я умею играть… Что тут такого?
И раньше Ольга замечала, что Холмов защищал Верочку. Замечала и то, что Верочка, когда приходила, уж очень по-женски игриво поглядывала на Холмова. И смеялась как-то чересчур звонко, и вся сияла, словно каким-то ярчайшим огнем была подсвечена изнутри.
После отъезда Чижова Верочка на день раза два забегала к Холмовым. То приносила в горшочке холодное, из погребка, козье молоко, то газеты или журналы, то приходила, как она говорила, «так, чтобы одной не скучать…». Верочка сама напросилась помогать Ольге по дому.
— Буду домашней работницей на два дома! — со смехом говорила она. — Согласны, Ольга Андреевна? Вам же одной трудно. И обед надо сготовить, и полы помыть, и постирать, и за продуктами сходить… Я хорошо буду вам помогать. Я сильная! Только платы никакой мне не надо. Я же ваша соседка!
Ольгу не обрадовало предложение Верочки. «Обойдусь и без помощи, — думала она. — Уж очень помощница шумная…»
Решила посоветоваться с Холмовым. Но тот обрадовался.
— А что? — откликнулся. — Пусть помогает. Молодая, резвая, как ветер!
С болью в сердце Ольга согласилась принять помощь Верочки. И снова замечала — да Верочка этого и не скрывала, — с каким восхищением соседка поглядывала на Холмова, когда он пил прямо из горшочка прохладное козье молоко или когда Верочка подавала ему завтрак. И глаза ее как-то диковато блестели. Ольгу обижало то, что эти откровенные взгляды Верочки не только не смущали Холмова, а нравились ему. Он тоже, отдавая горшочек, улыбался Верочке как-то не так, как обычно улыбался всегда и всем, и тоже был весел. А тут еще этот «Синенький скромный платочек» под звуки баяна. «Да, с ним происходит что-то неладное, — решила Ольга. — Влюбиться в эту вертихвостку он, разумеется, не может. Это исключено. И годы и положение. Хотя как сказать. Всякое случается. Но как он мог подыгрывать Верочке на баяне? Станичный парубок, что ли? Нормальный человек разве стал бы это делать? „Ты говорила, что не забудешь…“ Как такое мог позволить Холмов, в его-то годы, с его-то характером и убеждениями?.. Нет, нет, тут не ухаживание за молодой и смазливой соседкой, а что-то совсем другое. Не с психикой ли что? Не пойти ли к Елене Павловне? Что-то надо предпринимать, что-то надо делать».
Глава 21
Утром, сказав мужу, что пойдет в магазин, Ольга отправилась за советом к Медянниковой. Но у Медянниковой ничего утешительного для себя не нашла. К тому, о чем Ольга ей рассказала, Медянникова отнеслась спокойно, даже равнодушно. Когда Ольга заговорила о психиатре, Медянникова рассмеялась и сказала:
— Что вы, милая Ольга Андреевна! Зачем психиатр? И нету в Береговом такого врача. Да и не нужен он. Опасения ваши совершенно напрасны. Алексей Фомич здоров, и ему нужна, как я полагаю, не врачебная помощь.
— А какая?
— Обыкновенная, человеческая, — ответила Медянникова, с улыбкой глядя на загрустившую Ольгу. — Алексей Фомич еще не привык к Береговому. Не свыкся со своим новым положением, сказать проще: не научился каждый день жить без дела. Да, именно не научился! — решительно повторила Медянникова. — Это не так просто — жить без дела. К тому же кем он был и кем стал? Сколько людей подчинялось ему? Жил у всех на виду, и каждый день у него был загружен до отказа. Сколько тратил энергии тогда, сколько ее тратит теперь? Это, Ольга Андреевна, как если бы на большой скорости у автомобиля заклинило тормоза. Что получилось бы? Авария! Сила инерции опрокинула бы машину. А человек? Он же слабее машины. У него сердце, нервы. И вам, Ольга Андреевна, не надо так переживать. Поверьте мне, Алексей Фомич здоров. Поживет год-другой в Береговом, привыкнет к замедленному ритму жизни, войдет, как говорится, в нормальную колею, и автомобиль покатится тихо, спокойно, и все будет хорошо. Даже то, что Алексей Фомич сжег лекцию, что он, как вы говорите, себя к Ленину примеряет, опять же свидетельствует о том, что такому человеку, как Холмов, не привыкшему сидеть без дела, нужна деятельность и деятельность.
Когда Ольга сказала о баяне и о песенке «Синенький скромный платочек», Медянникова улыбнулась.
— Я так полагаю, Ольга Андреевна, что и баян и песенка — все это от скуки, от безделья, — сказала Медянникова. — Скучно Алексею Фомичу в Береговом. Как это говорил поэт? «И скучно, и грустно…» Вот он и чудит. Но все это со временем пройдет, уверяю вас. Так что все ваши тревоги выбросьте из головы, успокойтесь и послушайте моего совета. Как своей старшей сестре, говорю вам, что Алексею Фомичу нужен не врач, а наш генерал Кучмий. Вы улыбаетесь? Да, именно Кучмий! Вы еще не знаете генерала Кучмия? Он тоже, как и Алексей Фомич, из кубанцев. Алексею Фомичу нужно подружиться с генералом. Кондрат Акимович Кучмий обязательно излечит Алексея Фомича от всех «болезней».
— Да как же Кучмий это сделает? — удивилась Ольга. — Он что, волшебник?
— Похлестче любого волшебника, — весело сказала Медянникова. — Ведь Кучмий не только кубанский казак и генерал в отставке. Он же еще и председатель артели «Сладкий мед».
— Я слышала, как эти слова Холмов повторял, когда сжигал лекцию, — сказала Ольга. — Как-то так задумчиво говорил: «Сладкий мед, сладкий мед». А что оно такое, понять не могла.
— Если повторял эти слова, — хорошо, — одобрительно отозвалась Медянникова. — Значит, уже знает об этой пчелиной артели, и слова «сладкий мед» запали ему в душу. Так что, Ольга Андреевна, придет к вам не врач, а генерал Кучмий. Только вы ни в чем ему не мешайте. Пусть побеседует с Алексеем Фомичом, подружится с ним, пусть возит его на пасеку. Сполна доверьтесь Кучмию. Человек он, помимо всего прочего, весьма порядочный.
Побывав у Медянниковой и немного успокоившись, Ольга вернулась домой и, ничего не сказав мужу, стала поджидать генерала. А тот, как на беду, не приходил. Только на третий день рано утром Кучмий приехал на «Волге». Сам отворил ворота. Снова сел за руль и въехал во двор. Вышел из машины, наклонил седую стриженую голову:
— Рад представиться! Генерал Кучмий!
Ольге поцеловал руку, сказав, что давно хотел познакомиться с Холмовым и с его женой. Был Кучмий уже не молод, но еще крепок телом. Такого с ног свалить не так-то просто. Седая голова острижена под ежик. Усы и брови черные, явно крашенные, потому что чернота, как заметил Холмов, была неестественная. Его усатое, загрубевшее лицо озаряла радостная улыбка. Было видно, что по своему характеру казачий генерал был человеком веселым, общительным, добрым.
— Елена Павловна мне говорила, что и вы, Алексей Фомич, и ваша уважаемая супруга Ольга Андреевна принадлежите к казачьему роду, — с той же доброй улыбкой сказал Кучмий. — Удивительно! Куда ни заглянь, всюду встретишь своих кубанцев! Поразительно! Ох, как же широко разбрелось по белому свету казачье племя! И в Сибири живут кубанцы, и в Средней Азии живут, и во Владивостоке живут, и тут, близ моря, тоже живут.
— Может, и не всюду живут казаки, — усомнился Холмов. — Прошу вот сюда, в колодочек. Присядьте.
— Да что ты, Алексей Фомич? — возразил Кучмий. — Именно всюду! Как-то я был в Париже. Ездил вольным туристом. Так и в Париже столкнулся с одним кубанцем! И как? В гостинице, разом вошли в лифт. Я узнал его по обличью. Сколько прожил в Париже, а не офранцузился. Кубанское так и прет из него! Старше меня, но еще строен, черт! Офицерская выправочка. Перекинулись мы словом. Оказался тот кубанец препорядочным прохвостом, если не сказать еще злее. Белый эмигрантик, сучий сын! В чине полковника. Служил у Деникина. И удивительно, фамилия, как у меня, — Кучмий! Говорю ему: ну что, Кучмий, тянет на Кубань? Как «родичу», сознался. Тянет, говорит, и так тянет, что Кубань во сне каждую ночь видится. Что ж ты, говорю ему, за такая за сволочь, что мог отрешиться от родной земли? Молчит. Не утерпел я и сказал острое, с перцем, словцо — по-нашему, по-кубански. Не обиделся, подлец!
— Кубанцы, разумеется, есть разные, — сказал Холмов. — Сколько их служило в белых! Вот и пришлось им лишиться родины.
— А ты, Алексей Фомич, из какой станицы?
То, что этот усатый мужчина как-то естественно и просто, как бывает только у друзей, обращался на «ты», тоже говорило о его общительном характере, и Холмову это понравилось. Он улыбнулся и ответил:
— Из Весленеевской.
— А! Кубанская верховина! Как же, знаю твою Весленеевскую! Стоит на речке Весленеевке. В гражданскую бывал там. Затерялась та станиченка средь черкесских аулов. И сама своим видом смахивает на аул. Да и казаки тамошние похожи на черкесов — и обличьем и одеждой. В Отечественную были в моем полку казаки из верховья. Конники отменные, в седле сидят, как стаканы в подстаканниках, — позавидуешь! И тут манеру взяли у горцев. Только Шамиль да разве что еще Хаджи-Мурат умели так строго и красиво сидеть в седле. — Ловко, двумя пальцами тронул крашеные усы. — Одного казака из верховья Кубани очень хорошо помню. Твой однофамилец — Холмов Кузьма.
— Кузьма? — удивился Холмов. — Так это же мой брат!
— Да неужели? — еще больше удивился Кучмий. — Храбрый у тебя братуха, как черт! Когда мы гуляли по немецким тылам, так Кузьма Холмов нагонял порядочно страху на фашистов. Бесстрашный разведчик! За храбрость свое седло подарил ему. Снял с коня и отдал… А где он теперь?
— В Весленеевской. Табунщик.
— Отличный казачина! Будешь ему писать, перекажи поклон от генерала Кучмия… А я родом из Платнировской. Равнинная станица. В старое время более всего славилась пластунами да гвардейцами. Но и конные полки мы тоже пополняли. Любовь к коню у платнировцев в крови. — Он сел на предложенный ему стул, играя нанизанными на цепочку ключами от машины, — не генерал, а старый, видавший виды шофер. — А теперь вот гарцую на стальной кобыле. Ничего, бегает. Ежели покажешь плетку и дашь в бока шпоры — идет галопом! — Доверительно наклонился к Холмову. — Веришь, я часто думаю об этой нашей казачьей нации. Живуча, просто чудо! Ничто ее не берет! Выбираемся хоть из полымя, хоть из воды. А какая храбрость сидит в душах! Непостижимо! Воображение меркнет, ей-богу! По себе и по другим сужу. И без всякой похвальбы. Ни к чему зараз мне похвальба. Считай, полжизни проездил на боевом коне. Две войны прошел в седле — и хоть бы что. В гражданскую воевал еще подростком. Более всего находился в разведвзводе. В Отечественную кавалерия шла следом за танками. В каких только боях не был, а вот и жив, и здоровье не порастряс. — Снова чиркнул ладонью усы, звякнул ключами. — А сколько видел смертей! Да им, чертям, и счету нету!
— Знать, на роду вам такое написано, — сказала Ольга, готовя на веранде чай.
— На роду написано или еще где, не знаю, а удивляться удивляюсь, — продолжал Кучмий. — В Отечественную я командовал Первым Кубанским полком. Сам формировал. Ездил по станицам и отбирал казаков — один в один, как для гвардии. Разве не слыхал про Первый Кубанский? — обратился он к Холмову. — Ну как же так? Загляни для интереса в историю войны. Кто, к примеру, ходил по немецким тылам? Мы ходили, и еще как ходили! А корпус Кириченко знаешь? Впоследствии, когда мы погуляли по немецким тылам, мой полк вошел в корпус Кириченко. Позже этим прославленным корпусом командовал генерал Плиев. Хоть и не из казачьего племени этот Плиев, а храбр, как черт!
За столом, куда пригласила его Ольга, Кучмий, не притронувшись к чаю, продолжал:
— Был в моем полку начштаба подполковник Горицвет. Не казак. По рождению и по характеру принадлежал к щирой украинской нации. Страсть как любил Шевченко! А как обожал украинские песни — слов не подберешь! Был мечтатель и храбрец! И ему сильно приятно было мечтать и грустить под песню. Для этой цели имел при штабе патефон и одну-единственную пластинку — «Думы мои, думы…». В ту пору мы как раз отступали. Времечко, сам знаешь, было невеселое. И как только случится какая малая передышка или привал, так уже слышу: «Думы мои, думы…» И сидит Горицвет над патефоном и тихо подпевает. Иногда слезы застилали ему глаза. Или предчувствовал свою гибель? А как он погиб! Сказка або былина! Когда танки продырявили немецкую оборону под Барвенковом, наш полк и шуганул в ту расщелину. Было это зимой. Ночь темная, метельная. На рассвете налетели на немецкие резервы. Ух, и бой загорелся! Вспоминаешь, так и зараз холодок идет по телу. В том бою миной, как саблюкой, скосило Горицвету голову. Пугливый конь понес Горицвета без головы. Так понес, что еле-еле удалось словить коня… В другом бою погиб мой комиссар, тоже геройской смертью. Фамилия у комиссара редчайшая — Потрясаев. Бурка поверх белого полушубка, затянутого ремнями. Бывало, ударит себя в грудь и скажет: знаешь, кто я? По-тря-са-ев! Русская натура, из-под Тулы. Тоже не казак, а погиб в седле. Ошметок снаряда, величиной с ладонь, проломил ему грудь. Покачнулся комиссар, похилился, как подрубленное дерево, на конскую гриву… Сколько еще воинов гибло на моих глазах! А меня, веришь, ни там, на рейдах, ни в боях позднейших даже пуля не царапнула.
— Радоваться надо, — сказала Ольга. — Это же какое счастье! Пейте чай.
— Я и радуюсь, а людям скажи — не поверят. — Отхлебнул глоток чаю, широко улыбнулся. — Ить за всю войну не только в госпитале не лежал, а и в санбате не был. И все это, как я заключаю, оттого, что принадлежу к казачьей нации. Как это поется? «И в воде мы не утонем, и в огне мы не сгорим…»
— Казаки-то не нация, — заметил Холмов и подумал: «А хвастовитый этот усатый казачина. И, видать, любитель поболтать и о себе порассказать…»
— А кто же мы, если не нация?
— Сословие. Да и то все это в прошлом.
— Сословие или нация — все одно. — Тут Кучмий, допив чай, как-то неожиданно от войны перешел к пчелам. — К примеру, возьмем обыкновенную медоносную пчелу. Есть, есть в натуре этих разумных существ что-то от казаков. Честное слово! Если задуматься, то что оно такое — пчела? Насекомое. А какой в том насекомом сидит разум, инстинкт, а лучше сказать, чутье-смекалка? Просто диву даешься. Казачьи натуры, ей-богу! Маршируют, чертяки, за десятки верст, ищут там мед и запросто возвращаются к своему улью. Как находят дорогу? При помощи высокоразвитой смекалки. Вот уж сколько лет сряду наблюдаю жизнь пчелы. Мирные, антивоенные существа. А какие изумительные трудяги! В улье — вот где, Алексей Фомич, пребывают истинные труженики! Какая завидная организованность! Какая самодисциплина! В казачьем полку иной раз такого порядка не сыщешь. Честное слово! — И весело рассмеялся. — Алексей Фомич, а ты еще не догадался, чего это ради пчелами морочу тебе голову?
— Признаться, нет, не догадался.
— Зараз поясню. Без обиняков! — И улыбка засияла на черноусом лице. — Агитирую, чтоб ты записался в нашу артель «Сладкий мед». Я же состою там главою правительства. Премьер! Вот и вся суть. В порядке взаимной помощи мы скинемся по улью, и вот уже у тебя своя пасека. А там дело пойдет. Ульи начнут роиться. Так что лиха беда начало!
— Спасибо. Но зачем же мне записываться в артель?
— Как зачем? — удивился Кучмий. — Для личной выгоды. Могу наглядно пояснить. Первая выгода: станешь пчеловодом, и к тебе зараз же заявится нервное успокоение. По мне суди. На нервную систему пчела действует безотказно — прямым попаданием! Вторая выгода: всегда на свежем воздухе. И где? Средь цветущей степи! Природа, все ее красоты рядом. Благодать! Третья выгода, и немалая, — круглый год на столе свой мед, и какой медок.! Объедение! Это не то, что, бывало, принесешь с базара. Аромат! А по сладости неподражаем! Ну так как? Записать?
— Пчеловод-то из меня будет никудышный, — сказал Холмов. — Никогда не имел дела с пчелами. Все с людьми да с людьми…
— С пчелами легче. Вот испробуй!
— Что-то нету желания. Название артели меня заинтересовало. Почему, думаю, «Сладкий мед»?
— Да потому, что он, каналья, сладкий! — весело воскликнул Кучмий. — Говорят, мол, тавтология или еще какой грех. Зато по смыслу получилось здорово! Ну как же? Записать?
— Зачем же записывать? Все одно…
— Так-таки и не хочешь?
— Так-таки и не хочу.
— Тогда садись в мою машину, — сказал Кучмий, вставая. — Мигом проскочим на пасеку. Всю красоту, нарисованную много словами, увидишь в натуре. И ульи и все, что там имеется. И медом угощу по-братски. От пуза! А какие у нас там люди! Орлы, а не люди! Какие высокие посты раньше занимали, какой вес имели! Считай, одни министры да генералы! А какие завидные биографии у любого! У иного и сейчас еще есть силенка — ого-го! Быка возьмет за рога и наземь положит! А он, бедняга, вынужден медком заниматься, лежать в степи вверх, извините, пузом и на небо взирать, чтобы знать, куда пчела летит. И все они, эти орлы в прошлом, стали тихие, спокойные, молчаливые, по тому как пчела благотворно подействовала на их нервы. А вот одеяние у них — беда! Костюмчики остались дома, а тут, в степи, напялят на себя всякую одежонку — на босяков похожи, честное слово! А ведь это же были тузы, государственные умы! Так что прошу в машину! Не пожалеешь!
— Поезжай, Холмов, — советовала Ольга. — Прокатишься по степи, посмотришь пасеку. Это же интересно.
— У меня дела, — сухо ответил Холмов и подумал: «И чего ради привязался ко мне с пчелами этот разудалый кавалерист в отставке? Ему это занятие по душе, так он думает, что все рады его пчелам…»
— Да какие могут быть дела у пенсионера? — удивился Кучмий. — Отправь все дела к чертям собачьим. Пусть они там обитают, а мы поедем.
— Дело есть дело, — сказал Холмов. — Как-нибудь в другой раз… Сегодня никак нельзя.
— В другой раз не то, — с грустью сказал Кучмий. — В другой раз нельзя. Подсолнухи уже отцветут. А зараз спи в самом шикарном убранстве. Это же какое чудо, когда подсолнухи в цвету! Желтое море! И не море даже. Целый океан! И пчелы в этом желтом океане не живут, а царствуют. Такое идет снование по небу, что аж в глазах мельтешит. Ты лежишь на рядке подсолнуха, под тобой теплая земля. Ты смотришь в чистое небо и видишь, как летят пчелы. Красота! Поедем, Алексей Фомич!
— Нет и нет. Я уже сказал.
— А ты, оказывается, железо, тебя так, голыми руками, не возьмешь, — прощаясь, сказал Кучмий. — Ну ничего, завтра заеду еще. Ты обязан побывать на пасеке, и ты побываешь!
«Вот кому хорошо живется на белом свете, — подумал Холмов о своем земляке, когда тот выехал со двора. — Ни забот, ни печалей. На усатом его лице одна только улыбка. Весел, энергичен, деловит, словоохотлив. Видно, пчелы и в самом деле сделали его таким. Может, зря я не поехал с ним на пасеку? Заманчиво, но сейчас никак не могу. Вот лежит моя тетрадь, и надо мне садиться к столу и записывать то, что засело в голове и никак оттуда не уходит. Писать без привычки трудно, а надо».
Глава 22
Через два дня на улице, что вела к дому Холмова, цветущими маками запестрели пионерские галстуки. Впереди отряда развевалось знамя — широкое алое полотнище с махрами. Медные трубы были такие крикливые, а барабаны такие громкие, что отряд своим шумом взбудоражил всю улицу.
Из дворов выбежали любознательные хозяйки, держа за руки умолкнувших от радости ребятишек. Стояли у ворот, смотрели вслед уходившему отряду и толком не могли понять, что все это означало. Было очевидным лишь то, что, если идут пионеры, если на ветру полощется их знамя, если бьют барабаны и орут медные трубы, значит, где-то случилось что-то весьма важное, торжественное. А что и где? Люди не могли разгадать, и удивленные их лица говорили: «Или сегодня какой праздник? Или будет митинг? И почему они завернули в бывший двор вдовы Кагальницкой?»
Перед верандой, где в это время находился Холмов, как перед трибуной, отряд вытянулся в линейку. Дети разом подняли к головам загорелые ладони и, когда смолкли горны и барабаны, дружным хором крикнули:
— Алексею Фомичу! На-аш пио-не-ер-ский привет!
Таким же дружным хором они попросили Холмова прибыть к ним в лагерь «Орленок» и на пионерском костре рассказать… О чем рассказать? Холмов не расслышал.
— Оля! Посмотри, сколько у нас гостей! — сказал он. — И какие гости!
— Ребята, проходите на веранду, в холодок, — пригласила Ольга. — Да смелее!
Смущенно поглядывая на Холмова, пионеры вошли на веранду. Кто стоял, прислонясь к стене, кто подсел к столу. Ольга принесла в вазе конфеты и в тарелках черешню.
— Берите, ребята, кто что любит. — По-матерински ласково Ольга смотрела на смуглые детские лица. — Значит, вы из «Орленка»?
— Мы там бывали, — сказал Холмов. — Прекрасное место. Какая же у вас ко мне просьба?
— Просим приехать к нам на пионерский костер!
— В «Орленок» многие приезжают!
— У нас и артисты бывают!
— Расскажите о себе, о своей жизни!
— Алексей Фомич, а с Лениным вы встречались?
— Не пришлось. Да и молод я был в те годы.
— А в пионерах состояли?
— Тоже не довелось. Тогда еще пионеров не было.
На лицах недоумение и явное огорчение.
— А Чапаева видели?
— В гражданскую мне довелось воевать здесь, на Кавказе.
— А Кочубея видели?
— Не только видел, а служил в его отряде.
— Вот это здорово!
— Обязательно расскажите о Кочубее. Согласны?
— Смотрю на вас, дети, и радуюсь. — Холмов не мог удержать улыбку. — Как же не уважить вашу просьбу!
Беседа за столом длилась недолго. Опустели тарелки и ваза. Отряд снова построился в линейку. Заиграли горны, грянули барабаны. Курносая пионерка со щеками цвета созревшего персика подбежала к Холмову и, приподнявшись на цыпочки, повязала ему на шею галстук. Линейка дрогнула, барабаны и горны заиграли еще громче, и под эти бодрящие звуки пионеры, шагая в ногу, покинули холмовский участок.
Опять у ворот, держа малышей за руки, стояли женщины, ласковым взглядом провожали отряд. Удивлялись, потому что не знали: кто тот человек, что недавно поселился в доме вдовы Кагальницкой, и почему именно ему пионеры оказали такую почесть? Начались догадки:
— Не иначе — артист.
— Верно! Из тех, из народных.
— Что ты, милая! Не артист, а баянист. Сама видела, как играл.
— Скорее всего, министр!
— Не гадайте, бабы. Это же Холмов Алексей Фомич.
— Пионеры — они знают, где кто живет, и завсегда идут безошибочно. У них имеется такое особое чутье.
Холмов и Ольга грустно смотрели на уходивших пионеров. Когда же звуки горнов и барабанов стали еле-еле слышными, Холмов сказал:
— Вот, Оля, кому позавидуешь. Только начинают жить. — Он снял с шеи галстук и, рассматривая его, положил на ладонь. — Как им рассказать об Иване Кочубее? Надо бы как-то по-особенному. Но как?
— Не надо по-особенному, — советовала Ольга. — Расскажи, как ты обычно рассказываешь.
В это время к воротам на своей «Волге» подкатил улыбающийся Кучмий. Оставил машину и крикнул:
— Алексей Фомич! Ну что? Уговорили пионеры?
— Уговорили.
— Молодцы! Я так и знал, что уговорят! — весело сказал Кучмий. — Значит, вместе поедем в «Орленок».
— Так это, выходит, ты подослал пионеров? — спросил Холмов.
— Не без того, грешен, не отрицаю, но они и сами народ боевой! Так что готовься, Фомич! Помчимся на моем рысаке. Тут час езды. А из «Орленка» прямым ходом махнем на пасеку. Как, а? Там совсем близко!
— Давай сперва съездим к пионерам, — ответил Холмов. — А к пчеловодам еще успеем.
— Успеть-то успеем, но надо и поторапливаться!
Глава 23
Из «Орленка» Холмов и Кучмий вернулись поздно ночью. Холмов не стал будить жену. Зажег свет на веранде, сел к столу и задумался. Видел пламя костра, черноту неба над ним и в отблеске светящиеся детские глаза. Волнение, испытанное им в пионерском лагере, еще жило в нем, и рассказ о Кочубее повторялся в уме.
Накинув на плечи шаль, на веранду вышла Ольга.
— Что так долго задержался, Холмов?
— Быстрее не мог. Ты посмотрела бы, что там было.
— Как же тебя встречали?
— Весело, торжественно. Удивительно шумный народ!
— Понравился им рассказ о Кочубее?
— Думаю, больше всего понравилось то, как я ходил в разведку, и как привез «языка», и как за это меня похвалил Кочубей. Внимательно слушали рассказ, как в сабельном бою от руки шкуровского полковника погиб мой отец.
— Сколько же длилась беседа?
— Порядочно. Были же вопросы. Поездкой я очень доволен. — Холмов посмотрел на жену. — Веришь, такое впечатление, будто припал к роднику и утолил жажду.
— А устал, Холмов? Ложись.
— Я еще посижу.
Оставшись один, он раскрыл толстую, уже наполовину исписанную тетрадь. «Орленок» над морем. Орлята в нем живут, — писал он. — Их жизнь — рядом, и ее ничем от нас не отделить. Есть в ней то, что волнует, что заставляет задуматься. И как же приятно сознавать, что все то хорошее и светлое, что есть у нас и у наших детей, пришло к нам от Ленина, что ленинизм как учение прочно вошел в нашу жизнь. Прожиты годы, и какие! Сколько отдано жизней и сколько положено труда для того, чтобы на земле были орлята и чтобы полыхали их ночные костры…
На другой день, когда Холмов перед обедом снова раскрыл тетрадь, желая продолжить записи, случилось неожиданное. Кто-то распахнул ворота, и во двор, одна на другой, шумно въехали машины. И «Победы», и «газики», и «Волги». Шумели моторы, пахло бензинным перегаром, хлопали дверцы. «Странно, — подумал Холмов. — Или шоферы ошиблись, подумали, что тут гараж, и запрудили весь двор? Да нет! Не перепутали! Это же секретари райкомов! Вот вижу Щедрова! Важно вышел из машины. Все такой же молодец. Вот Сагайдачный Иван Федорович. Силач, каких мало! Вот Ефремов, Назаров…»
Умолкли моторы, не хлопали дверцы. Отряхивая пиджаки и брюки, гости нарочито выстроились в шеренгу и строевым шагом направились к веранде. Холмов пошел им навстречу, еще не веря, что эти хорошо знакомые ему люди приехали к нему. Он обнимал их, пожимал им руки, говорил:
— Ай да молодцы! Как же я рад вас видеть! Ну, здорово, Калиниченко! Не стареешь, все такой же чубатый!
— Меня, Алексей Фомич, старость не берет! Она, чертяка, не может за мной угнаться!
— Это хорошо, Калиниченко!.. А, Щедров! Здравствуй, Захар Михайлович! Ну давай обнимемся! Как там в твоем Низовском?
— Потихоньку действуем.
— Почему потихоньку?
— Не люблю выхваляться.
— Будешь нынче с урожаем?
— Осенью подсчитаем, подытожим.
— Вот кому охотно пожму руку — Сагайдачному! Привет тебе, далекий родич запорожцев Иван Сагайдачный! Ты среди нас самый молодой. Ой, руку, руку не жми! Сдавил, как клещами!
— Силенка еще имеется! — смеясь, ответил Сагайдачный.
— Тебе быть бы борцом, Сагайдачный, а не секретарем райкома.
— Так я и есть борец… за высокие урожаи!
— Федорченко! Давненько тебя не видел. Ты всегда в тени, за чужими спинами.
— Так спокойнее.
— Подойди, покажись! Что-то голова побелела. — Холмов обнял коренастого крепыша. — Ну что, Федорченко, как идет жизнь?
— Безостановочно. А как ты, Алексей Фомич, на бережку?
— Плохо, брат.
— Отчего же?
— Ты пенсионером еще не был? И не советую им становиться. — И ко всем: — Трудная, братцы, штука — вынужденное безделье.
— А ты к нам, на поля, по старой привычке.
— Придется.
— Ну что вы заговорили все сразу, — сказал Калиниченко. — Пленарное заседание и развернутые прения мы еще устроим. А зараз надо подумать о еде. Мы же голодные! Ольга Андреевна, не смотри на нас так испуганно. Знаю, такую ораву не накормить. Но мы сами о себе побеспокоились и в машинах припасли кое-какой провиант.
— Я вам нажарю яичницы, — сказала Ольга.
— Это дело!
— А водочку разрешишь, Ольга Андреевна?
— Разрешаю.
Шоферы принесли из машин свертки, и Калиниченко, засучив рукава и взяв себе в помощники Щедрова, занялся приготовлением обеда. Ему помогала Ольга. На кухне гремела посуда, жарилась яичница с ветчиной. На столе появились колбаса, сыр, огурцы, помидоры, редис. Федорченко поставил белоголовую поллитровку. И за столом начался тот непринужденный разговор, какой обычно бывает среди друзей и близких людей, когда они рады, что собрались вместе. Холмова до слез растрогало то, что секретари райкомов, покинув собрание партийного актива, не проехали мимо Берегового. По их веселым лицам, по тому, как они с любовью смотрели на Холмова, он видел их доброе к нему отношение. «Вспомнили, навестили, — думал он. — И у меня на душе стало радостно. Ведь сколько лет работали вместе…»
— Как же мне разделить эту штуку? — озабоченно сказал Федорченко. — Трудная задача!
— Мне не надо, — сказал Холмов. — Не могу.
— Хоть малость, Алексей Фомич. Ради такого случая.
— Хоть пригуби за компанию! — поддержал Щедров.
— Порции получаются мизерные, — сказал Сагайдачный, боязливо ставя на стол вторую поллитровку. — Вот еще добавка.
— Алексей Фомич, Сагайдачный до сих пор тебя побаивается, — заметил Калиниченко. — Смотри, как он робко поставил бутылку. Ставит, а сам с тебя глаз не сводит.
— Иван, неужели правда боишься меня?
— Не боюсь, Алексей Фомич, а уважаю.
— Вот и расцедил всем поровну, — весело сказал Федорченко. — По сто граммов — не более.
Выпили за встречу, закусили, и за столом стало еще веселее и шумнее.
— Ну что на собрании актива, друзья? — спросил Холмов. — Какие проблемы?
— Проблема одна — хлеб! — за всех ответил Щедров. — Скоро косовица.
— Андрей Андреевич передавал привет, — сказал Калиниченко. — Просил сказать, что собирается навестить тебя.
— Мое отсутствие на активе небось не заметили? — нарочито грустно спросил Холмов.
— Заметили, но что поделаешь.
— Значит, говоришь, трудновата пенсионная житуха?
— Может, это мне без привычки, — ответил Холмов. — В чем беда? В Южном у меня всегда не хватало времени, а в Береговом девать его некуда.
— И как же коротаешь деньки? — поинтересовался Федорченко.
— Книги выручают. Ленина перечитываю. Делаю выписки, записи. Для себя. Может, со временем лекцию прочитаю.
— Надоест читать — приезжай к нам, в любой район, — сказал Щедров.
— Ехать что! — улыбаясь Щедрову, ответил Холмов. — Мне хочется пешком пройти по знакомым дорогам.
— Зачем? — удивился Калиниченко. — В век машин — и пешком? Чепуха! Ты только дай знать, и машина будет стоять у твоего двора. Садись и езжай.
— Установим очередь, — предложил Щедров. — Неделю в одном районе, вторую — в другом.
— Это можно, — согласился Холмов. — А как нынче с пшеничкой?
— Где как. По-разному.
— У везучего Сагайдачного и нынче пшеница стеной стоит, — сказал Щедров. — Везет Сагайдачному!
— Не то слово, Щедров, — возразил, краснея и глядя на Холмова, Сагайдачный. — Просто мы умеем ее сеять и выращивать. Приехал бы да поучился.
— Иван, а когда твои вознесенцы начнут косовицу? — спросил Холмов.
— Выборочную уже начали, — ответил Сагайдачный. — А завтра даем машинам полный ход.
Беседа затянулась. Давно на столе ничего съестного не осталось. Солнце коснулось моря. На горы пеленой легли вечерние сумерки. Шоферы завели моторы и начали разворачиваться в тесном дворе.
— Друзья, я тоже еду! — вдруг сказал Холмов. — С Иваном, в Вознесенскую.
— Везет же тебе, Сагайдачный, — сказал Щедров.
— Опять не то слово, — отшутился Сагайдачный. — Просто мы раньше всех начинаем косовицу.
Одна за другой машины покидали двор. «Газик» Сагайдачного, увозя Холмова в Вознесенскую, выехал последним. Ольга прикрыла ворота и пошла в дом. «Не стерпела душа Холмова, умчался, — думала она. — И это хорошо, что уехал. Я рада, что он оторвался от своих книг и от своей тетради. Хотя он и раньше делал записи, но не так волновался, как теперь. Пусть поездит, пусть с людьми повстречается».
Глава 24
Только через две недели, посвежевший, обветренный, в измятом, запыленном костюме, Холмов вернулся в Береговой. Лицо у него посмуглело, в глазах появился тот отличительный блеск, какой бывает у человека, постоянно живущего в степи. Ольге казалось, что никогда Холмов не был еще таким спокойным и жизнерадостным, как после поездки в Вознесенскую. Умывшись и переодевшись, он охотно и много рассказывал о своей поездке, о том, с кем встречался и о чем говорил.
— Посмотрела бы, Оля, какую пшеницу вырастили вознесенцы. Чудо, а не пшеница. На круг даст центнеров тридцать. Косовица длилась всего шесть дней. Техника выручает казаков. Без нее — беда! А какие люди, Оля! А как трудятся! И главный организатор среди них Сагайдачный. Молод, энергичен, он весь в деле. В обращении с людьми прост, всем доступен, всюду у него есть дело и до всего ему надо дойти. Умеет и поговорить с людьми, и пошутить, и потребовать. Порадовал меня Сагайдачный. Теперь бы мне еще побывать у Федорченка. На этот раз не успел. А знаешь, Оля, где я еще успел побывать?
— Не знаю.
— И ни за что не догадаешься! В Южном. Да, да, именно в Южном. Ездил к Проскурову. Взял у Сагайдачного машину и умчался в Южный.
— И чего ради? Соскучился?
— Не угадала! Дела были к Проскурову. Что за дела? Ну, во-первых, замолвил слово о вознесенцах. Хлеба у них отличные, уборка идет организованно, а грузовиков на вывозе зерна мало. Спасибо, Проскуров помог. Еще вчера из Южного ушла в Вознесенскую автоколонна. Во-вторых, лично убедился, что со строительством консервного комбината наконец-то вопрос решен. Проектная документация получена, сам видел. Строительный подрядчик тоже есть. Место давно отведено. Это еще при мне было сделано. Так что осенью будет заложен фундамент. Это меня весьма и весьма порадовало. Пойми, Оля, без такого комбината нам было бы очень трудно.
— Это кому же — нам? — с усмешкой спросила Ольга. — Мне и тебе было бы трудно?
— Не смейся, Оля, не иронизируй, ведь отлично понимаешь, о ком речь, — сердито ответил Холмов. — Да и мы себя никак не можем отделить от всего Прикубанья. Так что и нам было бы плохо. И вот поэтому-то еще меня очень беспокоит Южное море. Купаться мы в нем не будем, а душа болит. Сколько об этом море писалось в газетах, какие восторженные произносились речи и какие на него возлагались надежды! Дело же заглохло. Почему? Неужели все, в том числе и Проскуров, забыли об этом важном сооружении? А что значит для жителей Южного искусственное море? Это и прохлада близ города, и прекрасное место отдыха с парком на берегу. А пляжи? А лодочная станция? А рыбалка? И самое главное — рисовые поля.
— Ну что ж Проскуров? Обрадовался твоему приезду?
— Обиделся на меня, — грустно ответил Холмов. — Даже начал выговаривать. Будто и в шутку, а, вижу, не шутит. Твое, говорит, дело там, на берегу Черного моря. А мы, говорит, со своим Южным тут сами управимся. Чудак! В амбицию полез.
— И правильно, что обиделся, — сказала Ольга. — Не лезь в его дела, не мешай.
— Я не мешаю, а помогаю. Ведь мое же, при мне начато. Доказал Проскурову, что он не прав, что Южное море обязательно должно появиться на Прикубанье. Непременно! Согласился он со мной. Так что я доволен, что поехал к нему. Напомнил, подстегнул.
— Беспокойная ты душа, Холмов.
— Опять — Холмов?
— Извини, привычка.
— Заодно навел справки о семье Сотниковой, — продолжал Холмов. — Двое детей учатся в школе. Старшая девочка, Людмила, принята в музыкальную школу и живет в Южном. Получает стипендию. Это меня радует. Теперь за Сотниковых спокоен. Я даже заезжал в музыкальную школу, повидался там с Людмилой. Худенькая, щупленькая девочка. И одета плохо. Может, послать ей денег? Или пригласить на лето сюда? И тут купить ей кое-что из одежды?
— Приедет ли?
— А почему бы ей не приехать? Попросим мать. Отпустит.
После поездки в Вознесенскую и в Южный Холмов несколько дней не притрагивался к своей тетради. Утром уходил к морю. Возвращался к завтраку. Читал, иногда брал баян. Потом снова его потянуло к тетради. «Вознесенская. Уборочная страда, — писал он. — Встреча с колхозниками. Люди душевные, честные. Разговаривал с ними, видел их на работе и невольно вспоминал, что Мария Ильинична говорила в своих воспоминаниях о Ленине. Она советовала не только изучать труды своего брата, но и знать Ленина как человека, „потому что это поможет и нам самим стать лучше“. В лекции надо бы поподробнее сказать о том, как люди, читая Ленина и узнавая его жизнь, сами становятся лучше. Привести примеры по станице Вознесенской».
Он отложил тетрадь и задумался.
— Алексей Фомич, а я персиков вам принесла!
Это Верочка. Она подошла неслышно и радостными, блестящими глазами смотрела на Холмова.
— Прямо с ветки. Когда вы приходили к нам, персики еще не были спелыми. А теперь посмотрите, какие красавцы. Особенные персики!
— Чем же они особенные? — спросил Холмов, закрывая тетрадь с записями. — Самые обыкновенные. — «И надо же явиться ей с персиками, когда у меня нет ни времени, ни желания любоваться этими прекрасными плодами», — подумал он.
— Вы попробуйте на вкус! — смеясь, говорила Верочка. — Ешьте! Возьмите вот этот румяный. Поглядите, как он и солнцем и соком налит. Удивительный персик! Да берите!
Холмов ел сочный и ароматный персик, а Верочка подсела к столу и, поглядывая па закрытую тетрадь, спросила:
— Все пишете?
— Пишу.
— Это хорошо! Алексей Фомич, может, вам нужна помощь? Я могу печатать на машинке.
— Спасибо, Верочка. Помощь мне не нужна.
— А что вы пишете?
— Так, разное. Тебе не понять.
— Отчего же не понять? Я понятливая.
— Записи свои, так сказать, личные.
— А-а… Личные. — Верочка все с той же игривой улыбкой доверительно посмотрела на Холмова. — Алексей Фомич, а куда вы ездили?
— В район. Смотрел, как пшеницу убирают.
— Понравилось?
— Да, понравилось.
— Вы и к пионерам ездили, — продолжала Верочка. — Все узнали, что вы теперь в Береговом. Не будет вам и тут покоя… Алексей Фомич, а трудно вам было на работе? Сколько людей, а вы среди них главный и всем нужны. Наверное, и по ночам не спали, все думали?
— Было и это. И не спал и думал.
— Я и раньше о вас слыхала, — сказала Верочка, восторженно глядя на Холмова. — Но разве тогда я могла даже подумать, что буду вот так беседовать с вами?
— Что же тут такого?
— Ну что вы! — Она зарумянилась и с минуту молчала. — В жизни я несчастливая. И это мое замужество… Разве оно от счастья? Я только в мечтах бываю счастливой. Только в мечтах мне и бывает хорошо. А вот что с вами я так разговариваю, это уже не мечты, и мне так радостно… Алексей Фомич, а что оно такое — человечный человек?
— Почему ты об этом спрашиваешь?
— Так. Хочу узнать. В стихах прочитала, а понять не могу, что оно такое: «человечный человек»?
— Ну, лучший из лучших, что ли.
— Алексей Фомич, а о вас можно сказать, что вы лучший из лучших?
— Обо мне этого сказать нельзя.
— Вы такой образованный, интеллигентный.
— Это еще не главное.
— А что главное? Поясните, прошу вас.
— Пояснить это трудно.
— У вас плохое самочувствие? Да? Хотите, я вам спою? — Она быстро встала, оправила платье, и глаза ее засветились тем особенным светом, который так нравился Холмову. — Могу спеть «Раскинулось море широко…». Одним голосом эту песню петь трудно, но я спою. Только подыграйте, Алексей Фомич! Или, хотите, спою старинный романс «Я встретил вас, и все былое…»? Этот романс очень душевно поет Козловский… Хотите, а?
Холмов поднялся, положил свои сухие ладони на худенькие плечи Верочки и ласково, по-отцовски посмотрел в ее обрадованные, полные восторга глаза. «Как ты мила, певунья, просто чудо, как ты мила и непосредственна. И мечты твои прекрасны, и что-то есть в тебе такое, чем можно восторгаться. Вот только жаль, что я уже гожусь тебе в отцы». Это он хотел сказать Верочке и не сказал. Пусть лучше не знает, что он думает о ней.
— Ладно, Верочка, соседка моя, ладно, — глядя на нее, сказал он ласково. — Непременно споешь. И старинный романс, и песню о море. Только не теперь. Сейчас я очень занят. Прошу тебя, Верочка…
Она не дослушала. Восторженные глаза ее потухли и померкли, и она, наклонив голову, молча ушла.
Глава 25
Холмов развернул тетрадь, прочитал последнюю запись и только что хотел было продолжать, как вошла Ольга. Она увидела на столе в тарелке персики. Покачала головой и с укоризной сказала:
— Уже прибегала милая соседка?
— Прибегала. Персики принесла.
— И ты принял подарок?
— Принял и даже попробовал. Очень вкусные.
— Еще бы! Это же Верочка принесла.
— Ты что-то хотела мне сказать?
— Хотела. Опять сидишь, опять себя изнуряешь, Холмов?
— Сижу, но не изнуряю.
— И рука действует?
— Наладилась. Отлично пишет!
— Не нравится мне, что ты снова обложился книгами. Надо себя беречь, Холмов.
— Вот книгами и берегу себя.
— Не надо шутить, Холмов.
— Я не шучу.
— Антон приехал. Сидит на кухне. Не хотел тебе мешать.
— Это зря! — Холмов поднялся. — Антон! Заходи, сын, заходи! Всегда рад тебя видеть! Ты что? Опять один? Почему не привез Аню, детишек?
— Я ему уже говорила, — сказала Ольга. — За все время привозил один раз внучат. Пусть бы у нас пожили, Антоша!
— Привезу в воскресенье, — сказал Антон, пожимая руку отцу. — Вы же знаете, Аня на работе, а дети в садике. Но в воскресенье обязательно приедем всей семьей. Еще и не рады будете! Внуки-то ваши — народ шумливый! Вот вам подарок от виноделов. Помнишь, отец, я говорил, что наш завод решил порадовать людей новым марочным вином?
— Что-то не помню. Так что? Уже порадовали?
— Пока еще не всех.
Антон поставил на стол завернутую в тонкую бумагу бутылку вина и, улыбаясь отцу, сказал, что это сухое марочное вино имеет исключительно тонкий и приятный букет и называется «Луч солнца», что «Луч солнца» родился в прошлом году и что в нынешнем сезоне, благодаря большому урожаю специально выращенного сорта винограда, он может появиться в свободной продаже.
— А пока этот прекрасный «Луч» могут пить только счастливые, — добавил Антон. — Вот и ты и мама в их числе. Так что прошу попробовать и оценить.
— Мать, неси-ка бокалы! Признаться, родители твои, Антон, как дегустаторы никуда не годятся. Но хорошее вино любят!
Вино понравилось и Холмову и Ольге. Они пили не спеша, радостно глядя на сына. В самом деле, «Луч солнца» вкус имел удивительный.
— Кто же творец этого дивного напитка? — спросил Холмов, рассматривая вино на свету. — Не могло же это чудо явиться на свет божий так, само по себе? И мне, как в театре, хочется крикнуть: «Автора!»
— Авторы есть, их много, считайте, весь завод, — ответил Антон. — Я очень рад, что вино вам понравилось.
— И мой сын в числе этих авторов? — спросил Холмов.
— Как же без главного винодела!
— А… да, да! Я все еще как-то не привыкну к мысли, что сын мой — главный винодел.
— Пора бы привыкнуть, отец.
Ольга ушла готовить обед. Отец и сын остались одни. Закурили, помолчали. Не знали, с чего начать разговор.
— Ну как, отец, в Береговом? Прижился?
— Трудновато приживаюсь, — ответил Холмов. — Как пересаженное дерево. Корни не прирастают, и лист вянет. Вот съездил в Вознесенскую и в Южный, на душе стало малость полегче.
— Жарко в Береговом.
— Не в том суть. Что-то у меня на душе неспокойно.
— Знаю. Мать говорила. И что же ты делаешь?
— Ленина читаю. Записываю кое-что.
— И об этом мать говорила.
— Одобряешь?
— Поберег бы себя, отец. К чему теперь тебе эти усилия?
— Антоша, сын мой, ты же толком еще не знаешь, ради чего я трачу столько сил, а уже осуждаешь. Знаю, тебе говорили, что я болен. А я совершенно здоров. Поверь мне, Антоша, здоров я! А самое главное, о чем тебе следует знать, это то, что здесь, в Береговом, оставаться я не намерен. Мне нужна работа. И когда я ее получу, тогда, Антоша, и пригодятся мои, как ты сказал, усилия. — Холмов протянул сыну тетрадь в желтом дерматиновом переплете. — Прочти вот это. Мои записи и мои мысли. А я пока похожу по двору. С утра не выходил. А ты прочти. Хочется знать твое мнение.
Холмов отдал сыну тетрадь и предупредил, что не все записи заслуживают внимания и что читать следует лишь те места, какие отмечены красным карандашом.
Глава 26
Антон бережно раскрыл отцовскую тетрадь. Знакомый почерк, неровные, плотно сбитые строчки. Листая и всматриваясь в страницы, он видел, что тех записей, которые были отмечены цветным карандашом, было немного, и он не мог понять, почему отец просил прочитать лишь те места, возле которых стояли эти яркие «птички». «Обязательно попрошу тетрадь домой, — думал Антон. — Надо прочитать все подряд, внимательно и не спеша. А сейчас, пока он гуляет, прочитаю только то, что было мне рекомендовано прочитать».
«После того как я стал пенсионером, когда у меня оказалось слишком много свободного времени, — читал Антон, — мне захотелось хотя бы конспективно, хотя бы в каких-то главных моментах изложить на бумаге те мысли, которые не дают мне покоя и которые, думаю, пригодятся для лекции о Ленине.
Все эти дни был занят тем, что читал. Книг у меня собралось порядочно. Они лежат всюду: на столе, на стульях, на подоконнике. Тут и тома Ленина, и брошюры со статьями о Ленине, с очерками, написанными людьми, близко знавшими Владимира Ильича, с воспоминаниями Крупской, Ульяновых. Отдельно на столе — фотоальбомы и репродукции с картин.
Разумеется, я и раньше обращался к Ленину, правда, редко, и читал его сочинения не так внимательно, как читаю теперь. Хотя раньше я даже давал совет, как надо читать Ленина, как вести записи по прочитанному, как составлять конспекты. Мне и раньше приходилось видеть те же репродукции с картин и те же фотографии, что лежат у меня на столе, но видел я совсем не так, как вижу их теперь. И совсем не так, как, бывало, рассматриваю знакомые мне фотографии и вижу в них то, чего раньше не видел, не замечал. Совсем не так, как раньше, рассматриваю одежду Ленина, его старенькое пальто, пиджак, кепку, его усталое лицо, характерный прищур и обыкновенные, как у всех немолодых людей, морщинки.
Видимо, раньше, читая Ленина, я не вдумывался в прочитанное так, как вдумываюсь теперь, и, чего греха таить, по молодости лет многого не понимал. Читал, но не вчитывался. Смотрел фотографии, но не всматривался. Не задумывался. А если сознаться по-честному, то и читать приходилось урывками. Были дела, и всегда неотложные, были нужные, а иногда и ненужные заседания, были поездки по области, пленумы, собрания, бюро. Когда же читать, когда же думать? Иной раз бываешь похож на шахматиста, попавшего в цейтнот. Некогда подумать, нет времени, и „ход“ приходилось делать в спешке: не хватало времени на размышления, на то, чтобы все, что делаешь, хорошенько обдумать, взвесить все „за“ и все „против“. Поэтому иной раз и приходилось принимать решения поспешные, необдуманные. К тому же бывало и так: то, над чем тебе следовало поломать голову, чтобы потом самому и под свою личную ответственность принять решение, приходило к тебе готовенькое, кем-то уже обдуманное, кем-то уже решенное, с изложением по пунктам, что делать и как делать».
«Вообще человек не может жить, не обдумывая прожитую им жизнь. Жить, не думая, не размышляя над жизнью и не давая ей оценку, — значит, не жить. Я часто думаю о хорошем и светлом, что есть у нас и что пришло к нам от Ленина, от ленинизма. Думаю потому, что в этом хорошем и светлом живут идеи Ленина, что оно, это, наше хорошее и светлое, родилось с выстрелом „Авроры“ и что вся жизнь моя и жизнь моих сверстников связана с ним самым тесным образом. Думаю об этом еще и потому, что с ним, с хорошим и светлым, прожиты годы, и какие годы! Что с ним, с хорошим и светлым, партия и народ одержали великие победы и в мирном строительстве, и в войне с фашизмом.
И как же бывает обидно, когда находятся люди, которые начинают поносить это хорошее и светлое, а заодно чернят и охаивают прожитую нами жизнь и достигнутые победы, вызывая радость и ликование у тех, кто и во сне видит нашу погибель. Как же не вспомнить общеизвестную истину: если враг радуется и за что-то нас расхваливает, — это плохо и для нас, и для нашей страны. А если он лютует и за наши дела на все лады нас проклинает, — это хорошо и для нас, и для нашей страны».
«Снова читаю, снова смотрю фотографии и мысленно разговариваю с Лениным, — искренне, доверительно. Рассказываю ему о себе, о своей жизни. Пробую, тоже мысленно, рядом с жизнью Ленина ставить жизнь свою. Вижу себя то беспечным станичным парнем, то воином, скачущим на коне, то всеми уважаемым крупным руководителем. Я уже говорил Ольге, что моя жизнь ни в какое сравнение с жизнью Ленина не идет, и даже мысленно ставить себя рядом с ним нельзя: я обыкновенный смертный, каких миллионы, а гениальные личности рождаются, может быть, один раз в столетие.
Все это я понимаю и тем не менее, сам того не желая, думаю о том, когда и в чем, хотя бы приблизительно, я все же был похож на Ленина как коммунист на коммуниста, а где, когда и в чем был не похож. Знаю, что я как коммунист в чем-то похож на коммуниста Ленина, где-то я поступал так же, как в тех же случаях поступил бы Ленин. Но память воскрешает и такие случаи, где я как коммунист поступал не по-ленински, и это меня огорчает».
«Я прочитал тот самый тридцатый том Ленина, о котором говорила Маня Прохорова, и задумался. Я находился под сильным впечатлением от речи Ленина на IX съезде РКП(б), мне даже казалось, что я слышу его голос, вижу зал, переполненный делегатами. В этой речи Ленин, говоря об успехах и трудностях первых лет молодой Советской республики, говорил о дисциплине, и не простой, а с высокой степенью преданности и сознательности. Вот что Ленин говорил делегатам съезда: „Основным условием применения и сохранения нашей строжайшей дисциплины является преданность“. Это я подчеркнул два слова, чтобы они прочнее остались в памяти. Значит, основа основ нашей строжайшей дисциплины — сознательность и преданность! Не слепое подчинение, не страх, а осознанная преданность. И прежде всего преданность своей партии, ее высоким целям и идеалам, преданность своему отечеству и революции. И как же важно прививать людям эту черту в их сознании, воспитывать у них — и у молодых, только что вступающих в жизнь, и у немолодых — строжайшую дисциплину, основанную на сознательной преданности, ибо без нее, без сознательной преданности, и жить нельзя, и побеждать невозможно. От нее, от преданности, и героизм народа, и славные подвиги его в труде, и благородство души, и честность в поступках. Строжайшая дисциплина, в основе которой лежит преданность, это наша повседневная жизнь, ее будни и праздники, это мы сами».
«Я читал воспоминания Марии Ильиничны Ульяновой. Мария Ильинична советует не только изучать труды ее брата, но и хорошо знать Ленина как человека, „потому что это поможет нам и самим стать лучше“, — говорила она. Я вслух повторил эти слова: „Поможет нам и самим стать лучше…“ Самим стать лучше. Вот она в чем, важнейшая суть нашего отношения к Ленину. Знать Ленина как человека и самим становиться лучше. Какая это важная мысль! Самому стать лучше. Но как и в чем? Во всем! И в большом, и в малом, и в личном, близком тебе, и в общественном, и в отношениях к другим и к самому себе.
В лекции, говоря о Ленине как о человеке, совет Марии Ильиничны следует особо выделить и привести примеры, как люди, узнавая Ленина как человека, сами становятся лучше».
«Читал и другие воспоминания о Ленине. Авторы их обращают внимание на одну отличительную особенность характера Ленина: непримиримость к фальши и лицемерию, у кого бы и в чем бы они ни проявлялись.
Думая об этом, я вспомнил свою поездку на празднование столетнего юбилея одного русского города.
Он стоял на берегу спокойной и величавой реки. По обеим его сторонам, напоминая зеленые, с подпалинами, крылья, раскинулся сосновый бор. Была середина августа. Воскресный день выдался на редкость погожим. Гости съехались со всех районов. Флаги на площади, трибуна в кумаче, лозунги-полотнища на зданиях. Песни, голоса баянов и балалаек. В парке кружилась карусель. Представителем из области был председатель облисполкома Качьялов.
Председателя горсовета, немолодого, страдающего одышкой Аркадия Петровича умаяли хлопоты, связанные с торжествами. Появляясь то там, то тут, он только и думал о том, чтобы гости были довольны и чтобы всем было радостно. Вытирая потную лысину платком и улыбаясь, Аркадий Петрович сказал прибывшему на праздник Качьялову, что хорошо было бы после торжественного митинга всем собраться у реки и там, на берегу, в тени сосен устроить угощенье.
— Эдак, Иван Ионович, раскинуть бы столы по берегу да сесть бы всем миром, как и полагается по нашему, по русскому обычаю! — волнуясь, говорил он. — Только прикажите, Иван Ионович, и мы вмиг! Только прикажите!
Качьялов имел привычку сразу не отвечать тем, кто к нему обращался. Он был так высок, что сравнительно невысокому Аркадию Петровичу приходилось смотреть на него снизу вверх. На Качьялове был удивительно белый костюм из тонкого материала. Китель просторный, однобортный, со стоячим воротником. Штанины широченные — не штанины, а две юбки. Парусиновые туфли были побелены каким-то специальным раствором, к которому не приставала дорожная пыль.
Он с улыбкой посмотрел на бледного Аркадия Петровича, а потом на меня и не ответил. Аркадий Петрович, задирая голову, все с тем же жаром говорил о том, как по зеленому берегу, между вековых сосен, раскинутся столы, наскоро сбитые из досок, а возле столов — лавки; как на столах появится угощение, пусть не очень дорогое, но зато от души, и, пожалуйста, милые гостюшки, милости просим к столу.
— Мечтатель ты, Петрович. И надо же такое сообразить — пир на берегу реки? — Качьялов дружески обнял смутившегося Аркадия Петровича, подвел его ко мне. — Холмов, погляди на этого новоявленного Манилова! Сразу видно, что Гоголя не читал. Советую, Петрович, прочитать Гоголя. Тогда ты и сам, без моей помощи, поймешь, что маниловщина — штука сильно вредная. Она размагничивает! Твоя мечта, Петрович, о том, чтобы на лоне природы устроить угощение, и есть маниловщина чистейшей воды! А где возьмешь деньги! Кто станет финансировать твое угощение? А? Не подумал, Петрович, об этом? Эх ты, мечтатель! Вот так и Манилов мечтал, не подумав о вещах реальных. Кто, Петрович, будет беречь советский рубль? Мы с тобой, как руководители советской власти, обязаны его беречь, потому что он, рубль, наш, трудовой. Понял, Петрович?
— Абсолютно, Иван Ионович!
— Вот и хорошо, что понял. Нашему народу, Петрович, нужно веселье, так сказать, пища для души. Хорошо было бы, если бы ты подбросил для народа лишнюю самодеятельность, лишних актеров или циркачей-весельчаков. Пусть бы наш народ повеселился, позабавился. Понял, Петрович?
— Абсолютно, Иван Ионович! Но я же только советуюсь.
— Советоваться, разумеется, и можно и должно, сие есть даже похвально. — Качьялов с улыбкой посмотрел на меня. — Видишь, Холмов, в моей области со мной советуются. Мой Петрович, как мэр города, не самочинствует, а советуется. А как у тебя. Холмов?
Я промолчал. Меня покоробили и этот покровительственно-грубый тон Качьялова, и это его чванливое высокомерие, и то, что он говорил „моя область“, „мой Петрович“.
— Молодец, Петрович, что советуешься, советоваться всегда надо, потому что один ум хорошо, а два лучше. — Качьялов вынул из нагрудного кармана свернутый лист бумаги. — Возьми, Петрович. Теперь уже я хочу с тобой посоветоваться. Вот в этом списочке есть фамилии. По алфавиту. Так вот для этого состава приготовь-ка ужин. В том домишке. Сам знаешь, в каком. И без этого, без обнародования. Шепни каждому на ухо, чтоб знал час и место. Понял, Петрович?
— Абсолютно, Иван Ионович! И лишнюю самодеятельность мы подбросим. Пусть народ повеселится!
И народ веселился. Весь день и до поздней ночи. А в это время в домишке, что упрятался в соснах, человек тридцать приглашенных по списку мужчин уселись за столы, уставленные яствами и питиями. Качьялов занял место в центре главного стола. По бокам у него сидели, как он их называл, „мои боевые соратники“, а попросту льстецы и подхалимы. Всюду этот сорняк так и прет. Как мы его ни пропалываем, как ни вытравляем, а окончательно избавиться от этого зла не можем. Видимо, плохо еще вытравляем, не острыми сапачками пропалываем. А может быть, с ними, с подхалимами и льстецами, жить приятнее? Кто не любит лесть? Кому не расслабляют душу умиленные улыбочки, тосты „за нашего дорогого“, сахарно-сладкие взгляды? Как все это мне знакомо! Этот сорняк вырастал не только возле Качьялова, а и возле меня. Только своих льстецов и подхалимов я почему-то не замечал. А если в какую-то минуту и замечал, то свои мне казались не такими противными, каких я тогда увидел возле Качьялова.
Когда все уже изрядно выпили, когда после каждого тоста начинались восторженные душеизлияния, поднялся Качьялов. Высок, могуч, он стоял и покачивался. Из рюмки выплескивался коньяк, и по удивительно белому пиджаку катились желтые капли. Он шевелил губами, и все, затаив дыхание, ждали. Он чмокал и не мог выговорить ни слова. Наконец что-то промямлил о себе и о народе. Подхалимы крикнули „ура“ и помогли Качьялову сесть.
Помню, и до ужина и на ужине мне хотелось встать и при всех его друзьях сказать Качьялову все, что я думал о нем. Но я не сказал. Незаметно оставил стол и ушел, не простившись. Сел в машину и ночью уехал домой. Я написал обстоятельное письмо в ЦК и секретарю обкома партии, которого хорошо знал. Я встретился с ним в Москве и рассказал о Качьялове все, что думал. А вот тогда, за столом, смолчал. А почему? Не хотел ввязываться в драку? А вот теперь, когда прошло столько лет, жалею, что не подрался. Неужели струсил? Ведь я никогда трусом не был. Еще пятнадцатилетним подростком бросился в разбушевавшуюся в половодье реку и спас двоих детей. Мне еще не исполнилось и семнадцати лет, а я с отцом и старшими братьями уже пришел в отряд Ивана Кочубея. Участвовал в боях и слыл бесстрашным парнем. Презирал смерть и в отряде считался даже излишне храбрым. Помню, сам Кочубей, скупой на похвалу, и тот как-то на привале подошел к моему отцу и, обняв меня, сказал: „Гордись, Фома! Смелый чертенок твой Алешка!“ — „У меня, Ваня, и старшие — лихие орлята“, — ответил отец. „Лихие, это верно, только не такие сорвиголовы, как Алешка!“
Я охотно ходил в разведку. Забирался в расположение белых и возвращался с ценными сведениями. Однажды привез на коне „языка“ — связанного и насмерть перепуганного шкуровца. „Молодец, Алеша! — похвалил меня Кочубей. — Да ты, парень, вижу, не только смелый, а и смекалистый!“
В сабельном бою близ станицы Надзорной шкуровский полковник из браунинга, в упор, застрелил моего отца. На окровавленную траву свалился отец, распластав руки, в правой еще держал саблю. Я видел гибель отца. Пришпорил коня и со звериной решимостью погнался за шкуровцем. В балке, недалеко от хутора Извещательного, настиг его и в коротком поединке саблей разломил ему голову. К своим вернулся с трофейным конем… Да, это было, было. Но то во мне жила военная лихость…»
«К чему, собственно, эти воспоминания? Ну были, есть и неизвестно, когда переведутся ужины „для узкого круга“, а проще сказать — коллективные попойки за государственный счет. Ну были, есть и еще неизвестно, когда переведутся подхалимы и льстецы. Ну были и, надо полагать, еще кое-где сохранились высокомерные дураки, подобные Качьялову. И может быть, теперь, когда прошли годы, когда Качьялов давно исключен из партии, и не следовало ворошить то, что ушло и, казалось, выветрилось из памяти?
Именно следует. И думать и говорить. Всюду: на собраниях, в печати, в лекциях. Может быть, мне следует написать лекцию не на тему „Ленин и наше время“, а о том, каким должен быть партийный деятель, и назвать лекцию: „Мой тридцатилетний опыт партийной работы“? Тридцать лет — срок немалый, и мне есть о чем рассказать. Я смог бы рассказать о том, что такое партийная работа, в чем ее сложность, особенность и трудность; о том, каким должен быть партработник, а каким он быть не должен. Думаю, мои годы и мой опыт дают мне на это право.
Помню, в тот день, когда моему Антону был вручен аттестат зрелости, он вернулся из школы и сказал: „Школу я окончил, а вот кем я теперь буду, не знаю. Мне нравится быть садоводом или виноградарем“. — „Виноградарство и садоводство — тоже хорошо, — сказал я. — Но есть и другие профессии“. — „Скажи, у тебя трудная работа?“ — „Всякая работа трудная“. — „А каким должен быть партработник?“
Я не думал, что такой вопрос может интересовать школьника. Тогда я ответил сыну общими словами о честности, преданности. Теперь же в лекции „Мой тридцатилетий опыт партийной работы“ смогу ответить на этот вопрос поподробнее, с ссылкой на примеры, факты».
«В самом деле, каким же должен быть партработник? Я снова и снова обращаюсь к Ленину, к его мыслям о том, каким должен быть коммунист и каким в жизни был сам Ленин. Мария Ильинична в своих воспоминаниях говорит, что и в личной жизни, и в отношении к людям Владимира Ильича отличали „простота и скромность, большой демократизм и доступность“.
Вот какие деловые и душевные качества очень важны для коммуниста вообще, а для партработника в особенности. Запомнить и развить в лекции эту весьма и весьма важную мысль. „Простота и скромность, большой демократизм и доступность“. У всех ли коммунистов есть эти ленинские качества? К сожалению, не все и не всегда строжайше придерживаются этих ленинских отличительных черт. Иногда мы бываем и не просты и не скромны, и любой человек, у которого есть дело, не всегда может с нами встретиться и поговорить».
«Есть у Ленина слова о нашей нравственности. „Наша нравственность, — говорит он, — выводится из интересов классовой борьбы пролетариата…“ Применительно к нашей жизни и к тем экономическим и социальным переменам, какие произошли в стране, интересы пролетариата — это и есть интересы народа. Стало быть, сейчас все то для нас нравственно и все то для нас хорошо, что служит интересам народа, что возвышает советский народ и приносит ему пользу. И все то для нас безнравственно, и все то для нас плохо, что унижает достоинство советского человека и что приносит ему вред.
Все естественно и просто: честно служи интересам своего народа, служи бескорыстно, как говорится, верой и правдой, и в этом будет проявляться твоя коммунистическая нравственность. И именно таких партработников у нас немало. Сколько я знаю людей, и моих одногодков, И совсем еще молодых, но таких, кто в своей повседневной жизни и работе общественное, коллективное ставит выше личного, индивидуального, для кого слова о честности и о преданности родине и партии есть святые слова».
«Вопросов много. Нужны ответы. Я ищу их в книгах. Мне помогает Мария Ильинична. По ее словам, у Ленина ничего важнее работы не было. Так, говоря о себе, Ленин замечал, что работа для него составляет главный смысл жизни. „У меня ничего другого нет“. Только работа, и ничего другого. А было ли это „другое“ у меня или у тех, кого я знал близко? И что оно, это „другое“? Жить не так, как живут все? Желание показать, что ты не такой, как все, а какой-то особенный, и что отношение к тебе должно быть особенное, не такое, как ко всем?
И еще Мария Ильинична говорила, что ее брату были органически противны всякие излишества, а тем более роскошь. Он был убежден, что человеку необходимо лишь то и лишь столько, что и сколько ему нужно для нормальной жизни и плодотворной работы, а все то, что сверх необходимого, приносит человеку не пользу, а вред.
Значит, по Ленину: не уравниловка, не нивелировка и не умышленная подгонка потребностей, вкусов людей под что-то среднее, а убежденность в ненужности всякого рода излишеств; не мелкобуржуазное представление о социализме как о всеобщем поравнении условий жизни, а сознательный отказ от того, что тебе не нужно».
«Перечитывая свои заметки, я обратил внимание на следующие слова Ленина: „Люди делятся на управляемых и на специалистов по управлению, на тех, которые поднимаются над обществом и которых называют правителями, представителями государства“. Прочитал еще и еще. Значит, вот такие, как я, как многие другие, и есть специалисты по управлению? Я не врач, не инженер, не учитель, не агроном. Я специалист по управлению людьми. Управлять людьми — моя профессия.
Вспомнил, без отца вернулся с гражданской войны и стал батраком. Батрак — вот моя первоначальная профессия. Работая у кулака Веселовского, я уже был членом батрачкома. Затем меня избрали секретарем ячейки комсомола. Отсюда и начала вырабатываться во мне специальность по управлению. После ячейки — райком комсомола, потом учеба в совпартшколе. После учебы — райком партии. Перед войной я был избран секретарем Прикубанского обкома. Знаю, не у меня одного такая биография, не один я прошел батрацкую школу, не один я так рос и так воспитывался.
Как же важно в нашей стране быть отличным или даже хорошим специалистом по управлению. Страна наша огромна, и в любом ее уголке — в Сибири и в Средней Азии, на Кубани и в Молдавии, на Украине и в Эстонии — всюду есть люди, которых по их заслугам называют ленинскими специалистами по управлению. Их немало, и они у нас в заслуженном почете. А ведь уметь с умом и с толком управлять людьми — это искусство, и непростое. И хорошо, что для овладения этим важнейшим искусством у нас есть вечно живые, достойные подражания образцы: это и Ленин, и Свердлов, и Дзержинский, и Киров, и Калинин и многие революционеры-ленинцы, старые большевики и наши современники. И как же бывает обидно и горько, когда рядом с настоящим работником уживается человек некультурный, неумный, кто и специалистом-то по управлению людьми стал случайно!»
«Каждый день я читаю Ленина. Читаю решительно все, что могу достать о нем. Часами просиживаю над книгами и не устаю. Ищу то, что мне нужно, и радуюсь, когда нахожу. Помечаю карандашом те места, которые позже заношу в тетрадь. Эта работа тем для меня полезна и важна, что заставляет активно мыслить, вспоминать, переоценивать то, что раньше казалось бесспорным.
Сегодня думал о том, что Ленин был скромным человеком. Мысль эта не была для меня неожиданной. Помню, когда-то, показывая фотографию Ленина, я просил обратить внимание на пиджак. — Вождь мирового пролетариата в поношенном пиджаке из простого сукна. Учитесь, говорил я, жить у Ленина! Мы часто говорим о его скромности. Чуть что — ленинская скромность. Вот, мол, какой Ленин был скромный, берите с него пример, учитесь у него. И странно то, что мы почему-то не говорим о своей нескромности. А ведь по правде нужно было бы говорить о своей нескромности.
То, что Ленин отличался завидной скромностью, давно уже ни для кого не новость. К этому мы привыкли, как привыкли к тому, что каждый день всходит солнце. О скромности Ильича мы часто говорим и много пишем. Но теперь мне захотелось установить для себя, в чем же именно проявлялась скромность Ленина. Может быть, в одежде? Или в том, что не принимал подарки, даже обижался и краснел, когда ему их преподносили? Или в том, что был отзывчив, что со всеми, кто с ним встречался по работе, держался просто? Или в том, что был противником всяческих похвал и почестей, что даже не пожелал прийти на свой юбилей? Или в том была его скромность, что он забывал о себе, о личном благополучии там, где нужно было думать и заботиться о благополучии общем — для всех? Или в том Ленин был скромен, что у него ни в чем — ни в малом, ни в большом — личные интересы не ставились выше интересов общественных? Или в том он своей скромностью отличался от других, что ему вовсе неведомы были какие-либо корысти или личные выгоды? Все это есть у Ленина, в его жизни, и поэтому-то среди людей он был первым, кто совершенно не знал, что оно такое — корысть или личная выгода, и хорошо знал, что такое общественное добро и общая выгода».
«Наряду с ленинской скромностью в последние годы стали говорить о ленинских нормах жизни. Но что оно такое — ленинские нормы жизни? Кем и когда они установлены и регламентированы? И в чем отличие ленинских норм жизни от жизни обычной? Только ли в том есть соблюдение ленинских норм жизни, чтобы ни в чем и никогда не оскорблять достоинство человека, а невинных не подвергать репрессиям? И есть ли, к примеру, нарушение ленинских норм жизни такое зло, как властолюбие? Как непомерная любовь к раздуванию славы своей особы? Как обожание рукоплесканий, как вставание перед тобой сотен людей, как пригревание возле себя подхалимов? Как бюрократизм, черствость души, бесчестность? А может быть, в том главным образом и есть ленинские нормы жизни, чтобы каждый советский человек всегда и во всем оставался человеком, и прежде всего таким человеком, каким был Владимир Ильич Ленин?
Если мне когда-либо придется говорить об этом в лекции, то следует остановиться на этом как можно подробнее. Следует сказать о том, что Ленин ни о каких нормах жизни специально не думал и не создавал их ни для себя, ни для других. Он постоянно жил этими высокими нормами, они для него были так же необходимы, как необходим человеку воздух. Они, эти его нормы, вытекали не из каких-то специальных решений, а из коммунистической нравственности. И чем выше эта коммунистическая нравственность у людей, тем выше и благороднее нормы их личной и общественной жизни».
Глава 27
— Ну, сын, что скажешь? — спросил Холмов, входя на веранду и видя, что Антон уже закончил чтение его тетради. — Одобряешь?
— Честно, отец, скажу: и одобряю и не одобряю.
— Отчего же у тебя такое двойственное мнение?
— То, что я прочитал в тетради, меня порадовало, — продолжал Антон. — И высказывания Ленина подобраны очень значительные, и твои мысли весьма важны и, я сказал бы, мужественны. Меня порадовало еще и то, что в этих записях я увидел своего отца с какой-то мне еще не ведомой стороны. И я хочу тебя спросить: скажи, многие думают вот так же самокритично, как ты?
— Дать точный ответ не могу, но полагаю, многие.
— Если так, то это хорошо, — сказал Антон. — Но почему же я не одобряю того, что ты написал? Я читал, и меня тревожил один и тот же вопрос: зачем тебе, отец, эти раздумья здесь, в тиши Берегового?
— Пригодятся, — сказал Холмов, подсаживаясь к сыну. — Я тебе уже говорил: в Береговом-то я оставаться не собираюсь. Попрошу работу.
— А нужно ли тебе снова идти на работу?
— Обязательно! — воскликнул Холмов, и в глазах его Антон увидел радостный блеск. — Только матери пока об том не говори. И еще я готовлюсь по просьбе Медянниковой прочитать лекцию о Ленине.
— Вот уж этого, отец, делать не надо.
— Почему?
— Мне трудно ответить. Твой сын в политике не силен, мое дело — вино.
— Вино, Антон, тоже политика.
— Я хотел сказать, что случилось как-то так, что я еще не стал членом партии, — смутившись и покраснев, ответил Антон. — Из-за этого перед тобой мне неловко, и не мне давать тебе советы и поучения. На заводе меня ценят, мною дорожат, так что краснеть тебе за своего беспартийного сына не приходится. Но сейчас речь не обо мне. Было бы, конечно, не то что хорошо, а просто идеально, если бы все коммунисты думали о Ленине и о себе, как думаешь ты, и так же, как вот ты, критически бы мыслили. И не только думали, а и делали бы. Но ведь в жизни, отец, все это не всегда так? Не мне говорить, ты лучше меня знаешь, что есть и такие коммунисты, которые и мыслят и живут не так, как учит Ленин. Чего греха таить, есть еще в партии и шкурники, и себялюбцы, и зачерствелые чиновники, и нечистые на руку, и просто самодуры. Что им до твоих благородных мыслей?
— И нужна ли им твоя лекция и твоя самокритика?
— Нужна! — убежденно ответил Холмов. — Еще как нужна! Пусть те коммунисты, о которых ты говоришь, послушают лекцию. Пусть задумаются над собой, над своими поступками. Уверен, среди них найдутся такие, кто поймет свои ошибки и постарается от них избавиться.
— Да способны ли они задуматься и понять свои ошибки? — сказал Антон. — И не только понять, а и избавиться от них? Что-то я сомневаюсь. Плохие коммунисты есть и у нас на заводе. Я их знаю хорошо. И мне думается, что для плохих коммунистов нужны не лекции и не увещевания, не культурно-просветительная работа с ними, а какие-то меры построже и пореальнее. Верно я говорю, отец?
Холмов не успел ответить. Взволнованная, обрадованная, появилась Ольга.
— Погляди, Холмов, кто к нам приехал! И как раз угодил к обеду! Иди встречать! — радостно говорила она.
Холмов вышел во двор. В раскрытые Чижовым ворота въезжала, покачиваясь, знакомая «Чайка». Горячие ее колеса дрогнули и замерли возле родника, и с них на траву посыпалась спрессованная ветром пыль. Чижов подбежал и открыл заднюю дверцу. Из машины вышел улыбающийся, опаленный степным ветром и солнцем Проскуров. Обнял Холмова своими сильными руками и сказал:
— Так вот где твое гнездовье! Прекрасное место! Один вид на море чего стоит!
Холмов освободился от объятий, поздоровался с Игнатюком, Чижовым и, обращаясь к Проскурову, спросил:
— Какими судьбами, Андрей? Не ждал, не ждал.
— Решил навестить отшельника! То ты ко мне вдруг нагрянул, а теперь я к тебе заявился. Как ты тут, Алексей, поживаешь?
— Как видишь.
— Вижу, посвежел, посмуглел. А как здоровье?
— Отлично! Особенно чувствую себя хорошо после поездки в Вознесенскую и в Южный. В Вознесенской поездил с Сагайдачным по полям и сразу поздоровел. Спал в бригаде, а то и прямо в поле на валке соломы под чистым небом. Прекрасно! Раньше, веришь, я как-то этого не замечал.
— Иван Сагайдачный был у меня, рассказывал, как ты помогал вознесенцам убирать хлеб, — сказал Проскуров. — Да, вознесенцы молодцы! Они вчера уже рассчитались по хлебу. Не зря ты просил для них грузовики. Это ускорило переброску зерна.
— Грузовики нужны там, где есть зерно, — ответил Холмов. — У вознесенцев оно есть. А как в других районах?
— Плохи у нас дела в Камышинском, — грустно сказал Проскуров. — Стрельцов не тянет. Старается, а ничего у него не выходит.
— Командируй меня в Камышинский! — щуря веселые глаза, сказал Холмов. — В помощь Стрельцову.
— Сперва поеду сам. Если дело не поправлю, тогда, так и быть, пошлю тебя. — Проскуров вошел на веранду. — А книг-то у тебя сколько, Алексей! И все о Ленине! Зубришь ленинизм?
— Зубрю помаленьку, — ответил Холмов. — На старости лет хочу малость ума поднакопить. Может, пригодится. И еще есть у меня желание стать лектором. Усиленно готовлю себя к этому поприщу. Одобряешь?
— Не одобряю.
— Да почему же?
— Зря, зря. Смотри, как бы голова снова не заболела, — Проскуров сочувственно посмотрел на Холмова. — Надо это занятие прекратить.
— Невозможно. И рад бы, но не могу.
— Почему?
— Да так вот, не могу, и все. — Желая сменить тему разговора, Холмов обнял стоявшего рядом сына. — Андрей, ты очень кстати приехал. Главный винодел здешнего завода, мой сын Антон, привез бутылочку вина новой марки. «Луч солнца» — превосходная штука! За обедом мы эту бутылочку и разопьем!
Проскуров смотрел на Холмова и во внешнем облике его видел что-то для себя непривычное. Холмов и помолодел, и поздоровел, и лицо его посмуглело и посвежело. В глазах уже не было той хорошо знакомой Проскурову суровости и начальственной строгости. Добрая улыбка, подчеркнутая вежливостью, тихий, ласковый голос — все как бы говорило, что в Холмове происходила и еще происходит очень важная душевная работа.
Между тем и Холмов заметил, что у его друга появилась новая осанка. Проскуров не то что пополнел, а как-то раздобрел, округлился лицом. Костюм из тонкой немаркой ткани сидел на нем тоже как-то уж очень красиво, искусно придавая его коренастой фигуре солидность. Холмов не мог не заметить, как Проскуров, выходя из машины, небрежно, не оглядываясь, прикрыл дверцу. Говорил громко, смеялся весело, как обычно говорят и смеются те, кто знает себе цену и рассчитывает на одобрение тех, кто их слушает. Даже то, что дверцу Проскурову открыл Чижов, как он когда-то открывал ее Холмову, тоже говорило, что приехал не тот Проскуров, каким он был раньше. «Удивительно, как быстро меняется человек, — думал Холмов, поглядывая на гостя. — Если бы можно было поставить для сравнения этого Проскурова рядом с тем Проскуровым, каким он был в районе, и посмотреть на них! Совсем же разные. И это хорошо. Так оно и должно быть. Проскуров словно бы и возмужал, и внешне стал солиднее, и, чувствуется, сознает ту ответственность, которая лежит на его плечах. Сам он этих перемен в себе, наверно, не замечает, как в свое время, будучи молодым, я не замечал в себе тех же перемен».
В разгар уборочной страды Проскурова заставило приехать в Береговой не только желание повидаться с другом, а главным образом тревожное письмо Ольги. Жена Проскурова читала его вслух. Ольга подробно описывала замеченные ею ненормальности в поступках мужа и просила Проскурова приехать и привезти врача — специалиста по нервным заболеваниям. Ничто так не удивило и не озадачило Проскурова и его жену, как сообщение Ольги о том, что Холмов сжег лекцию, которую по его просьбе написал Чижов, а также то, что Холмов якобы неравнодушен к какой-то смазливой своей соседке.
— Лекцию сжег — в это я верю, это в характере Холмова, — рассудительно сказала жена Проскурова. — Что же касается увлечения соседкой, то тут Ольга наговорила лишнее. Такое не в характере Алексея Фомича. Он всю жизнь ни на кого, кроме своей Оли, не смотрел.
Видя на столе и на стульях книги и книги, толстые и тонкие тетради, какие-то записи на листах бумаги, Проскуров твердо решил: во-первых, во что бы то ни стало убедить Холмова прекратить всякие умственные занятия. Посоветовать ему побольше гулять, купаться в море, принимать воздушные ванны. Во-вторых, побывать у Медянниковой и порекомендовать ей, чтобы не поручала Холмову лекции. «Будто у нас мало отличных лекторов», — подумал Проскуров.
— Андрей, пойдем, покажу наше жилье, — сказала Ольга. — Сперва сюда, в спальню.
Вместе с Ольгой Проскуров прошел по комнатам, побывал на кухне. Тут он успел сказать Ольге, что ее тревоги напрасны, что Холмов и выглядит хорошо и настроение у него отличное. Когда они вернулись на веранду, Проскуров громко и весело сказал:
— Не домик, а дачка! Верно, невелика, но уютна! Но есть в этой дачке один весьма важный недочет. Он касается тебя, Ольга Андреевна. — Проскуров доверительно улыбнулся Ольге. — И позволь мне, Оля, этот недочет ликвидировать! Речь идет о газе. Как же вы живете без газа? В наш цивилизованный век — и жить без газа? Преступление! Но ничего, дело это поправимое. — Чижов! — позвал он. — Запиши в свой талмуд или запомни: газовую плитку и сменные баллоны! И чтобы без задержки!
— Будет исполнено! — сказал Чижов.
— Этого делать не нужно, — сказал Холмов. — Мы тут сами. Да и Медянникова обещала помочь. Она телефон мне поставила. Заметил?
— Вот эта забота ни к чему, — сказал Проскуров. — Надо тебе отвыкать от телефонов. Это мне без телефона нельзя. — И к Чижову: — Хорошо, что у Алексея Фомича есть телефон. Позвони сейчас же в Южный Алферову насчет газа.
Пока Чижов звонил, Проскуров прохаживался по веранде, любовался видом на море. Посмотрел на плакучую иву и родник, покачал головой и мечтательно заметил, что это печальное деревцо над чистым ключом есть не что иное, как кусочек самой поэзии.
— Эх, Алексей, если бы я был поэтом!
Холмову не хотелось говорить ни о роднике, ни о поэзии. Он спросил, как на Прикубанье идут уборка и хлебосдача, какой урожай в среднем по области.
— В этом году с уборкой лучше, даже Камышинский подтянулся, — ответил Проскуров без особого желания. — Машин стало больше, особенно комбайнов. А вот урожай не очень высокий. В южных районах, особенно в Вознесенском, еще сносно, взяли более тридцати центнеров с гектара. Плохо на севере области. И в этом году озимые там прихватил суховей. Солома высокая, а зерно жухлое.
— А как с поставками хлеба?
— Вывозим, торопимся. Грузовики трудятся днем и ночью, — все так же нехотя отвечал Проскуров. — Но до выполнения плана еще далеко.
— Вывезешь все, как когда-то вывозил я?
— Алексей Фомич, беспокойный ты человек! — Проскуров обнял Холмова. — Да тебе ли теперь об этом печалиться? Положись на меня, я постараюсь сделать все так, как лучше. — Желая переменить тему разговора, спросил: — Часто купаешься в море?
— Я с тобой о деле, а ты о пустяках, — с гневом сказал Холмов. — Если хочешь знать, в море я совсем не купаюсь. И не подхожу к нему.
— Напрасно. Это что же, врачи не велят?
— Просто некогда.
— Смешно, Алексей! Что значит для тебя, вольного казака, слово «некогда»? Ты что, состоишь на службе? Не могу понять, как можно, живя у моря, не купаться? Солнечные ванны, морская вода — это как раз то, что нужно для здоровья. А ты — некогда! — Проскуров сочувственно покачал головой. — У тебя немалая пенсия, есть этот домик. Вот и живи! Купайся в море, отдыхай. Алексей Фомич, не о хлебосдаче тебе надо печалиться, не лекциями заниматься, а, скажем, рыбалкой.
— Может, податься в артель пчеловодов? — с усмешкой спросил Холмов. — Есть здесь такая — «Сладкий мед».
— Тоже дело! — не поняв усмешки, согласился Проскуров. — Пчелы — это хорошо, для здоровья весьма полезны. А лекцию выбрось из головы и забудь.
— Что так ополчился против лекции!
— О тебе забочусь, о твоем здоровье, — ответил Проскуров. — Перестань заниматься лекцией, как друга прошу. Без тебя ее и напишут и прочитают. Есть у нас специалисты по Ленину!
— Если говорить всерьез, то я читаю Ленина не для лекции, а для себя.
— Опять не понимаю.
— Пригодится… для здоровья, — смеясь, сказал Холмов.
— Опять шуточки.
— Нет, Андрей, мне не до шуток. — Холмов помолчал, как бы решая, что еще нужно сказать. — То, что я делаю сейчас, я обязан был сделать значительно раньше.
— Разве раньше ты не читал Ленина?
— А ты сейчас читаешь?
— У меня нет свободного времени.
— Я тоже так говорил себе и другим. Нет времени? Мы с тобой прячемся за эту отговорку и годами не притрагиваемся к сочинениям Ленина. Для доклада или еще для чего Чижов или кто другой подберет нам нужные цитаты, и мы читаем их, показывая этим, что знаем Ленина. — Холмов начал ходить по веранде. — Если бы мы пожелали, то и время могли бы найти.
— Ленина пусть изучают и штудируют теоретики, — хмуря брови, возразил Проскуров. — Мы же практики, наше дело — побольше давать государству хлеба, молока, мяса.
— Правильно, нужны и хлеб, и молоко, и мясо, — согласился Холмов. — Но нужна и теория, нужна постоянная учеба.
— Теория? Учеба? — Проскуров усмехнулся. — Разве я не хотел бы учиться? Но скажи, как мне быть в летнюю страду, когда и спать приходится урывками? Или ты забыл, Алексей? Забыл, как день и ночь, не зная устали, занимался то посевной, то прополочной, то уборкой, то хлебопоставками. То заготовлял корма, то сеял озимые. И так из года в год. Какая уж тут теория! Не только сидеть за книгами — иной раз и за газетами не следишь.
— Вот это, Андрей, и плохо. — Холмов остановился, хмуро покосился на Проскурова. — Ты сказал: мы практики. Грош цена таким практикам, если в теории они ничего не смыслят. Ленин, как известно, был и отличным практиком, и отличным теоретиком. При его загруженности работой находил время посидеть за книгами.
— Чудак! И чего ты злишься? То Ленин, а то мы с тобой. Нам с Лениным не тягаться. — Проскурову хотелось успокоить Холмова. — Вот ты уже вскипел. А разве мы с тобой повинны в том, что нас захлестывает текучка и что нам некогда углубиться в книги? Не узнаю тебя, Алексей, честное слово!
— Сошлись и уже заспорили! — входя, сказала Ольга. — Поезжайте лучше к морю и искупайтесь. А мы с Верочкой займемся обедом. День-то сегодня какой! И море спокойное.
— Совет хороший, — сказал Проскуров, снимая пиджак. — Сядем в «Чайку» — и через минуту будем у берега.
— Проще всего отправиться пешком, — сказал Холмов. — До моря метров четыреста. И идти под гору.
— Чего ради ходить пешком в жару, под палящим солнцем? — Возразил Проскуров. — Карета у нас удобная!
— Тут же близко, — стоял на своем Холмов. — Да и пройтись пешком, как ты говоришь, полезно для здоровья.
Спорить Проскуров не стал. Позвал Чижова, который, уже успев позвонить Алферову, немедленно доложил, что завтра газовая плитка с двумя баллонами будет в доме Холмова. Чижову было сказано, чтобы «Чайка» ехала следом на всякий случай.
И вот по переулку, ведущему к пляжу, шли двое мужчин. Один седой, высокий и тощий, другой светловолос, коренаст, в белой рубашке с расстегнутым воротом. Следом катилась «Чайка», вся запудренная пылью, так что ее черный лак стал матовым. За рулем, сонно смежив глаза, сидел Игнатюк, рядом с ним — Чижов.
Холмов изредка поглядывал назад. Ему казалось, что седые от пыли фары «Чайки» ласково подмигивали ему.
— Андрей, знаешь, что мне сказала «Чайка»? — вдруг спросил Холмов. — Вот когда я посмотрел на нее?
— И что же она тебе сказала? — удивился Проскуров.
— Обиделась на меня. Что это ты, Холмов, говорит, так загордился, что не пожелал проехать во мне к морю? Или, говорит, отвык от меня, или боишься снова привыкнуть?
— Очень правильно сказала. А ты что ответил?
— Говорю, что привыкнуть не боюсь.
— А она?
— Сейчас, говорит, когда стала не твоя, я все такая же быстрая и послушная, и сидеть на моем кожаном сиденье так же приятно, как и прежде, и рессоры у меня такие же мягкие.
— Молодец «Чайка»! — смеясь, сказал Проскуров.
— И еще она сказала, что новый хозяин не жалеет ее, ездит на ней по полям, по плохим дорогам и из дому и домой. Что она в пыли, неумытая.
— Вечером умоется. Игнатюк свое дело знает.
После купания, посвежевшие, бодрые, друзья уселись в «Чайку», и она мигом доставила их к веранде, где уже был накрыт обеденный стол.
Готовить обед и подавать на стол помогала Верочка. Она уже успела озорно взглянуть на Проскурова и подарить ему улыбку. «Так вот она какая, эта смазливая соседка Верочка! — подумал Проскуров. — Заманчивая бабочка, слов нет». Улучив удобную минуту, наклонился к Холмову и многозначительно заметил:
— Славная у тебя соседка.
Холмов промолчал.
После обеда они отдыхали, сидя возле родника. Ни ветерка, ни тучки на небе. Тень от ивы не спасала. Проскуров поднялся, расправил плечи, поднимая руки, сказал:
— Великолепно здесь дышится! Жара, а дышится легко!
— Ты еще не знаешь, Андрей, какая прелесть спать на веранде, — сказала Ольга. — А вот Холмов это уже знает. Тебе я тоже постелю там.
— Когда ночую в поле, то обычно сплю в «Чайке» — удобно! — похвалился Проскуров. — Тут, Алексей, я следую твоему обычаю. В вашем же доме, Ольга Андреевна, готов спать где угодно.
— Вот и хорошо, Андрюша, — растроганно ответила Ольга.
«Ночью, когда мы останемся наедине с Холмовым, я смогу поговорить с ним по душам, — между тем думал Проскуров. — И речь поведу не о письме Ольги, не о ее женских тревогах. Напрасно она думает, что мужу нужны какие-то врачи, а тем более психиатры и невропатологи. Держится он спокойно, суждения у него логичны и по мысли не просты. Скорей всего, беда Холмова, его, если можно так сказать, трагедия, в том, что он никак не может привыкнуть к своему новому качеству. Откровенно поговорю с ним о том, чтобы он смирился со своим новым положением. К сожалению, таков неумолимый закон жизни. Скажу без обиняков, чтобы не утруждал себя хлопотами, не странствовал бы по районам и не приезжал бы в Южный для того, чтобы спросить, что на Прикубанье делается, а что не делается и почему. Сообщу ему и о том, что всегда готов выслушать совет друга, однако при условии, если он откажется от активной деятельности и привыкнет к своему новому положению. Особенно буду настаивать, чтобы Холмов перестал готовить лекцию. Медянникова перестаралась по своей старой комсомольской привычке. Поговорю об этом и с ней…»
Глава 28
Когда начало смеркаться и из-за гор выкатилась совсем бледная луна, Ольга предложила поехать на загородный пляж. Поехали все, даже Верочка, так что «Чайка» была нагружена дополна.
Пляж находился в десяти километрах от Берегового. Сперва дорога повела невысоким густым лесом, затем по некрутому спуску свернула к берегу. Пока ехали, сумерки совсем загустели. Полная луна поднялась над морем, и была она не желтая, какая бывает в степи, а голубая. Наверное, оттого, что смотрела не на пшеницу, а на синюю морскую воду. На чистый мелкий песок слабо накатывались волны, плескались тихо, еле-еле слышно.
Женщины купались отдельно. Верочка по-девичьи пугливо вскрикивала, и звонкий ее голос эхом отзывался в горах. Чижов и Игнатюк поплыли по дрожащей лунной дорожке, и головы их, как шары, покачивались на воде. Только Проскуров и Холмов никак не решались войти в море. Голышами сидели на теплом, еще не успевшем остыть песке, смотрели на море, на блестевший на воде пояс из лунного серебра, и смотрели так внимательно, будто впервые видели.
Холмов набрал в пригоршню песок и, выпуская сквозь два пальца золотую, похожую на шнурок струйку, молчал. Еще зачерпнул и сказал:
— Послушай, Андрюша…
Такое сердечное обращение насторожило Проскурова. Раньше, помнится, Холмов так к нему не обращался. Это были не его слова, не его голос, не его интонация. Раньше он обычно говорил: «Послушай, Андрей, что я тебе скажу…» Или: «Слушай меня, Андрей, внимательно и наматывай себе на ус, какового у тебя еще нет…» Теперь же: «Послушай, Андрюша…»
Холмов перестал цедить песок из пригоршни. Нахмурился и надолго умолк. Молчал и Проскуров. Ему казалось, что рядом с ним сидел не Холмов, а какой-то незнакомый ему голый мужчина. Чтобы как-то отогнать от себя эту мысль, Проскуров угостил друга папиросой, посмотрел на его бледное при свете луны лицо. Сам прикурил, бросил горящую спичку в море и сказал:
— Так что?
— Слушай, Андрей, внимательно и наматывай себе на ус!
— Вот это уже твой голос и твои слова.
— Андрей, приходилось ли тебе беседовать с Лениным?
— Да ты что, Алексей? — удивился Проскуров. — Никак я не мог с ним беседовать. Когда Ленин умер, мне еще и трех лет не было.
— Не лично, а мысленно, — пояснил Холмов. — Тут, в Береговом, я иногда беседую с Лениным.
— И что же?
— Вижу его перед собой как живого. Стоит, смотрит на меня, а я перед ним как на исповеди. Спрашиваю, беседую. На любую тему, на какую пожелаю. Поговорю с ним, душу отведу, и мне станет легче, и в голове многое прояснится, и думается хорошо. — Набрал в пригоршню песка, помолчал. — Попробуй, Андрей. Советую. Такие беседы и полезны и поучительны. Только для того, чтобы успешно беседовать с Лениным, его надо много читать.
— Боюсь, не хватит ни времени, ни воображения, — отшутился Проскуров.
— Опять — не хватит времени! А ты поднатужься и найди время и воображение, — советовал Холмов. — Ты находишься в строю, и тебе это важнее, нежели мне, уже отошедшему от живого дела. Постоянно обращаясь к Ленину, ты сможешь проверять, контролировать свои поступки, действия, тебе легче будет определить, что делаешь правильно, а что неправильно, где ошибаешься, а где нет.
— Не понимаю, почему так печалишься обо мне?
— Друг ты мне, вот и печалюсь, — глуховатым голосом говорил Холмов. — Мне приятно видеть, как на практической работе проявляются твои положительные качества. Но меня огорчают те недостатки, которые есть у тебя. Откажись, Андрей, от того, что тебе не нужно.
— Уточни. От чего следует мне отказаться?
— Ну хотя бы от Чижова. Зачем возишь его с собой?
— Но ты же возил?
— Вот-вот! Я возил, а ты не вози. — Холмов посыпал песком вытянутые ноги и некоторое время молчал. — Не во всем подражай мне. Я, например, с годами, сам того не желая, утратил так необходимые руководителю простоту и доступность. А ты этих качеств не теряй. Меня оберегали, а ты запрети себя оберегать. Дружески советую: установи строгий порядок, чтобы в определенный день любой человек, если у него есть дело, мог запросто прийти к тебе, как к своему другу и советчику. И еще: речи мне писал Чижов и для тебя, знаю, это делает. Откажись от таких услуг. Сам пиши, для своей же пользы. Или с трибуны говори не по написанному, а по тезисам. — Смущенно улыбнулся. — Видишь, Андрей, сколько советов. Сможешь ли принять их и исполнить?
— Постараюсь. Но боюсь, что это трудно.
— Бояться не надо. — Холмов выпрямился и с той же смущенной улыбкой посмотрел на Проскурова. — Плохое, Андрей, это слово — «боюсь». Я знал одного районного деятеля, который любил это «боюсь». Чуть что: «Боюсь, меня не поймут». Когда с ним не соглашались и говорили, что необходимо проявить инициативу, настойчивость, он говорил несколько по-другому: «Боюсь, меня могут понять неправильно». Если снова с ним не соглашались, он решительно заявлял: «Боюсь, меня просто откажутся понимать». А почему и кого, собственно, надо бояться? Смелые начинания, если они идут на пользу делу, обязательно будут приняты, одобрены и даже поставлены в пример другим.
— Я это понимаю. — Проскуров тяжело вздохнул. — Но хорошо порассуждать вот так, сидя на теплом песке и глядя на лунное море. А я вот слушал тебя, а думал о том, что меня ждут в Камышинском, что там плохо с урожаем, а еще хуже с уборкой и что этот отстающий район надо в два-три дня вывести из прорыва. И еще я думал о том, что через неделю все Прикубанье должно рапортовать по хлебу. Так что оставим, Алексей, наши теоретические споры и пойдем купаться.
— Погоди, искупаться успеем.
Они не встали, не пошли в море. Холмов снова набрал полную горсть песка и, процеживая его сквозь пальцы, сказал:
— Мне бы поехать с тобой в Камышинскую! Но знаю, не возьмешь.
— Не возьму. Делать там тебе, Алексей, нечего.
— Вот видишь, дожил, делать мне нечего. Тогда вот что: возьми с собой в Камышинскую мою тетрадь. В ней записи о Ленине. Прочти.
— Боюсь, что в Камышинской у меня как раз и по найдется свободного времени, — поднимаясь, сказал Проскуров. — А потом — потом, пожалуй, выберу время и обязательно прочитаю.
Когда они искупались и вернулись в город, Проскуров сказал, что сейчас же уезжает в Камышинскую.
— Чего ради не спать ночь? — удивился Холмов. — Оставайся, переночуешь, а утром умчишься. Обещал же!
— Обещал, а не могу. — Проскуров протянул Холмову руки. — Алексей Фомич, и рад бы побыть с тобой подольше, но не могу. Ведь я сообщил Стрельцову, что буду у него на заре. Спасибо, Алексей, за советы, за добрые пожелания. И давай-ка мне свою тетрадь. Помнится, ты и раньше вел записи. А читать не предлагал.
— А теперь вот даже прошу прочитать, — сказал Холмов. — Записи самые свежие. И мне хотелось, чтобы ты с ними познакомился.
— Хотя еду заниматься делами сугубо практическими, а тетрадь твою прочитаю. Обязательно!
«Поговорить же обо всем поговорим в другой раз, — подумал Проскуров. — Вижу, не пожелает он сейчас беседовать на эту тему, да и я, по правде сказать, еще не готов к разговору…»
— Учти, Андрей, записи сугубо личные.
— На меня можешь положиться.
— Ну что же это такое, Андрюша! — со слезами на глазах говорила Ольга. — Я уже и постелила тебе. Оставайся, мы так рады, так рады.
— Не могу, Ольга Андреевна, не могу. Дела есть дела, мы к ним привязаны, и от них никуда не уйдешь, Алексей это знает лучше меня. На зорьке мне надо быть в Камышинской. Это так важно прибыть туда, как только загорается заря, чтобы весь день был впереди.
Холмов и Проскуров простились сухо. Понимали: недосказали многое друг другу, о чем-то нарочито умолчали.
Было уже поздно, когда Проскуров заехал к Медянниковой на квартиру. Елена Павловна с тревогой во взгляде встретила нежданного гостя.
— Прошу, Андрей Андреевич! Откуда и куда?
— Заезжал к Холмову, — сказал Проскуров, входя в переднюю и снимая шляпу. — Помнишь, Елена Павловна, я звонил тебе и просил проявить максимум заботы об Алексее Фомиче?
— Я все сделала. Даже холодильник ему купили. Телефон поставили.
— Холодильник и телефон, верно, у него есть, и газ будет. Об этом я уже побеспокоился. — Проскуров сел на диван, вытер платком лицо, лоб. — Но сейчас речь не об этом. Алексея Фомича надобно оберегать от волнений, от умственного напряжения. Разве можно с его здоровьем заниматься лекциями? Он много читает, много пишет. Ум его перенапряжен. А перенапрягаться с его больной головой ему нельзя. Ну, послала бы на рыбалку или в лес собирать ягоды или нашла бы еще какое-либо пустяковое занятие.
Молча, терпеливо Медянникова слушала то, о чем говорил ей Проскуров, а внутри у нее все протестовало, не соглашалось с тем, что Холмова «надо оберегать от волнений», что ему нужны пустячные занятия. Она была убеждена, что кто-то (кто именно, она не знала) поступил с Холмовым несправедливо.
— Отстранить такого человека от дела — значит лишить его радости жизни, — сказала Медянникова. — Вы говорите: надо оберегать Холмова от волнений. Да ему сейчас как раз и недостает их, то есть недостает того, к чему привык и без чего не может жить.
— Да ведь человек-то больной!
— Ни к чему эти разговоры о болезни Холмова, а также проявление той чрезмерной заботы о нем, которой он тяготится. Обо всем этом я написала в ЦК. В большом, со многими примерами и фактами письме рассказала не столько о Холмове, сколько о других пенсионерах и отставниках, кто обосновался в нашем Береговом, кто душевно страдает не только от безделья, а и…
— А отчего еще? Договаривай!
— От своей ненужности. Это же самое обидное и страшное — быть ненужным. И Холмову необходимы не рыбалка и не собирание ягод, а работа, деятельность. Это же очень хорошо, что Алексей Фомич так горячо взялся за лекцию. У него даже хватило силы сжечь написанное Чижовым. Этому радоваться надо. Значит, он хочет сделать настоящую лекцию о Ленине.
— Не понимаю, чему тут, собственно, радоваться? — сухо сказал Проскуров. — Ведь он же взвалил на свои плечи непосильную ношу. Надорвется, а тогда что?
— Но ведь без этой ноши жить ему невмоготу! Андрей Андреевич, неужели вы не понимаете, что Холмов переживает душевную драму, и только из-за того, что…
— Прошу без этого, без драматизма! — резко перебил Проскуров. — Он, смею уверить, в этом не нуждается.
— Мне обидно и за Холмова и за других, — сдерживаясь и заметно бледнея, сказала Медянникова. — Нельзя быть такими безразличными и равнодушными к тем, кто составляет нашу славную старую гвардию и кто еще мог бы приносить пользу партии. — Она с упреком посмотрела на Проскурова. — Не по-хозяйски мы поступаем, не бережем опытных и знающих дело людей. Ведь в одном только Береговом, как в тихой бухте, встали на якорь многие чем-то похожие на Холмова. Есть у нас, к примеру, Монастырский, бывший председатель областного суда. Опытнейший работник юстиции. А чем он занимается вот уже более пяти лет? Пчелами! А бывший директор завода Нестеров? Кому-то не угодил, кому-то не пришелся ко двору — и его на пенсию, как на свалку. Приехал к нам плечистый здоровяк, на нем хоть поле паши. За какие-то два года постарел, извелся от вынужденного безделья. Я уже не говорю об отставниках. Понять мне трудно, как могло случиться, что Холмов оказался в Береговом. Почему вы, близкий друг Алексея Фомича, не подняли тревогу, не опротестовали этот ранний и непонятный уход на отдых?
— Не мы с тобой, Медянникова, решаем эти дела, — раздраженно ответил Проскуров. — Не я и не ты отправили Холмова на пенсию. Без нас знают, кому нужно работать, а кому отдыхать.
— Плохо, что это делается без нас, что с нами не советуются, — стояла на своем Медянникова. — И об этом в письме я писала. И просила вызвать Холмова в ЦК для разговора. Чего ради сидеть ему в Береговом?
— Вот уж эта твоя комсомольская горячка ни к чему! Могла бы посоветоваться, а потом писать. — Проскуров примирительно улыбнулся. — Эх, Елена, Елена, живет в тебе еще комсомол!
— И пусть живет. Вы говорите, посоветовалась бы. А о чем? Разве о том, чтобы убедить себя, что такие люди, как Холмов, — наш золотой фонд? И этот фонд должен быть с нами рядом, потому что в нем наша история и опыт нашей жизни. — Медянникова помолчала. — Вот вы сказали, что лекция Холмову не под силу. Да почему же? Очень даже под силу. Человек он умный, начитанный, с богатым жизненным опытом. О жизни судит смело и, я сказала бы, оригинально. И сил у него хватит — и физических и душевных. Я верю в Холмова!
— И потому, Елена Павловна, что все мы верим в Холмова, мы обязаны прежде всего подумать о его отдыхе и покое, — твердо сказал Проскуров, направляясь к выходу. — Я тороплюсь в Камышинскую. Еду хлебные дела поднимать. Тебя прошу: уговори Холмова отказаться от лекции. Для его же пользы!
— Делать этого я не стану.
У подъезда, куда его проводила Медянникова, Проскуров пожурил ее, сказал, что она не права, что Холмова действительно нужно оберегать от умственного перенапряжения, и сел в машину. Игнатюк прибавил газу, «Чайка» присела, встрепенулась и, озаряя фарами обрывистый берег, гладь моря, пропала в темноте.
Глава 29
Снова перед Холмовым лежали книги. Снова он читал, делал записи в тетради, но уже без особого желания. Уходил от стола, садился под ивой и, склонив седую голову, думал о Проскурове: «Торопится, тревожится о деле. Мог бы у меня заночевать. Умчался. Беспокойный, и это хорошо. Инертность, равнодушие никак не свойственны партийному работнику. Но почему же после встречи с ним мне уже не хочется ни читать, ни делать записи? Может, потому, что вспомнил былое, что мне захотелось поехать в Камышинскую? Он уехал, а я вынужден сидеть под этой ивой и коротать денек. А сколько их, этих деньков, еще придется скоротать? Настроение испортилось. Вчера и сегодня была у меня Медянникова. Интересовалась лекцией. Я отмолчался. Видно, суть дела не во встрече с Проскуровым и не в том, что он уехал в Камышинскую, а я не уехал. Видимо, я слишком переусердствовал. Горячо взялся за книги и вот, вижу, надорвался. И голову ломит еще сильнее, и все тело как разбитое».
Впервые, отдыхая у родника, Холмов пожалел, что не уехал с Кучмием на пасеку.
На другой день, как бы зная, что он тут нужен, на своей «Волге» подкатил Кучмий. Подошел к Холмову, как старому другу, пожал руку и спросил, не пожелает ли он сегодня прокатиться с ним на пасеку. Холмов охотно, даже с радостью, согласился. Надел старый дорожный костюм, сказал Ольге, чтобы приготовила харчи.
Часа через два «Волга» легко перемахнула невысокий лесистый перевал, отделявший море от степи. Узкая, замысловато изогнутая дорога осталась позади. «Волга» вырвалась на равнину, и чем дальше назад уходили укрытые лесом горы, заслонившие собой море, тем ровнее вытягивалась степь. Валки пшеницы, прибитые дождем к стерне, были похожи на вышивки, какие кладет мастерица на желтом полотне. Близ дороги, опустив подборщик, комбайн, точно языком, жадно слизывал лежавшую в валках пшеницу. В ногу с комбайном шагал грузовик, подставляя под желто-светлую струю зерна свой вместительный кузов. Нагруженные зерном автомашины проносились как вихри, и по дороге вздымались клубы пыли.
Увидел Холмов и цветущие подсолнухи. Обрадовался. Значит, не опоздал, приехал ко времени. Какое это, оказывается, красочное зрелище! Цвет густой, кучный, и напоминал он разлитый по степи мед — хоть бери ложкой, хоть черпай ведром. И разлился мед не кругами, а квадратами или поясами, и солнце, отражаясь в нем, полыхало желтым, слепящим блеском.
— Поздний подсолнушек как раз в цвету, — пояснил Кучмий, глядя не на подсолнухи, а на дорогу. — Ранний уже потемнел, нагнул головы. Теперь к нему ни одна пчелка не залетит.
Увидел Холмов и лесные полосы, как зеленые пояса, и бригадные станы, и снова валки и валки, и комбайны с подборщиками, и грузовики с зерном — все летело мимо, мимо! На что ни смотрел, чем ни любовался, все пробуждало в нем ту хорошо знакомую и давно испытанную им радость, когда он, проезжая в страду по полям, всем своим существом чувствовал и теплоту земли, и ее запахи, и вызванные ею тревоги и надежды. И ему казалось, что ничего с ним не произошло, что вот он сойдет с машины и по колкой стерне пойдет вон к тому комбайну. На ходу поднимется к штурвалу и станет говорить с комбайнером, начнет расспрашивать, как идет обмолот, как урожай и велики ли потери зерна. Потом, озабоченные тем, что проворонили и не заметили, как Холмов взобрался на комбайн, к нему подъедут председатель колхоза и секретарь колхозного партбюро. Вместе с ними Холмов побывает у трактористов, вон у тех, что следом за комбайнами пашут стерню. После этого поедет на птицеферму, вон она, чуть виднеется из-за лесополосы. Посмотрит, как растут куры, узнает, высока ли яйценоскость, выпускают ли птицу на стерню, поговорит с птичницами, а то и пообедает с ними и уедет на молочную ферму. И так до ночи. А утром снова встречи с людьми, снова поездка по полям. И, может быть, потому, что он был в степи, что в нем так решительно проснулся прежний Холмов, дотошный и неугомонный, что мысли его снова обратились к людям и к живому делу, — может быть, поэтому Холмову было так радостно на душе, и он думал о том, что белый свет устроен разумно, что он полон поэзии и красоты и что жить на земле — это же какое счастье!
Как это обычно делают видавшие виды шоферы, Кучмий молча наблюдал за дорогой, видимо понимая душевное состояние своего пассажира: в такую минуту лучше не мешать ему разговорами. Пусть полюбуется степью, пусть помечтает! Только перед поворотом Кучмий погладил усы и с улыбкой посмотрел на Холмова, как бы говоря этим, что вот, мол, уже приехали. Он слегка притормозил, и «Волга» небыстро покатилась по узким, поросшим травой колеям. Трава ложилась под брюхо машины, шелестела и звенела, ударяясь о металл, и Кучмий нарочно ехал совсем медленно.
Так они проехали метров пятьсот, и Холмов увидел поляну и пруд. С одной стороны блестевшая на солнце вода была обрамлена высоким, снизу уже пожелтевшим камышом, а с другой ее обметала зеленая ряска. На берегу выстроился странный на вид лагерь. Беспорядочно стояли кибитки, сбитые из досок, удобные для перевозки на грузовике, потому что легко разбирались и собирались. Дерево остругано, но не окрашено. Оконца крошечные, двери такие узкие, что толстому человеку в них пролезть трудно.
По виду эти сооружения были разные. Одно походило на контейнер, будто специально снятый с вагона и поставленный на берегу пруда, другое — на обтянутый брезентом чумацкий балаган, какие ставятся на брички в бычьей упряжке. Иные напоминали чулан, в котором обычно хранится домашний скарб. И еще были два типично украинских куреня, какие летом вырастают на баштане. Они сделаны из столбов, поставленных конусом и покрытых травой и бурьяном, и уже не с дверями, а с дырками, какие бывают в собачьей конуре. Как позже Холмов узнал, курени принадлежали: один Кучмию, а другой Монастырскому, бывшему председателю Прикубанского облсуда… Поодаль от лагеря разместились ульи, образуя строгие квадраты, похожие на игрушечные города со своими игрушечными площадями, улицами и переулками.
Внимание Холмова привлекли не столько ульи и жилье пчеловодов, сколько сами обитатели лагеря, или, на языке пасечников, точкá. Люди этого точкá были не то чтобы очень старые, но и не так чтобы слишком молодые, а как раз такие, какие своевременно уходят на пенсию. О них обычно говорят: ну, эти потрудились за свою жизнь, так что пусть отдыхают и спокойно доживают до конца дней своих. Одеты они были по-степному, или, как говорят, кто во что горазд, так что Холмов в своем поношенном сереньком костюме рядом с ними выглядел франтом.
Согнувшись, из будки вышел рослый детина, голый до пояса, обветренный и засмоленный солнцем. Стоял и потягивался, шумно зевая и не обращая внимания на Кучмия и Холмова. На нем были широченные брюки, потертые на коленях, замызганные, испачканные травой и снизу точно бы пожеванные. Другой пчеловод стоял возле своего жилья, накинув на голые плечи видавший виды китель, на котором, как две пустые сумки, висели нашивные карманы. Китель когда-то имел цвет хаки, теперь же, выгорев на солнце и постарев, он странно побурел. И тут как-то неожиданно к Холмову быстрыми, мелкими шажками подошел и протянул руку мужчина в одних трусах, слабо подхваченных резинкой на его большом животе, так что их приходилось рукой подтягивать и поддерживать.
— Доброго здоровья, Алексей Фомич! — крикнул он обрадованно. — Не узнаешь? Да это же я! Монастырский! Да неужели позабыл? Или не можешь распознать меня в таком виде? Так это у нас тут степное обмундирование. Монастырский я! Афанасий Лукич! Ну, вспомни! Председатель областного суда. Монастырский Афанасий Лукич.
— Ну, здравствуй, Афанасий Лукич. — Холмов пожал загрубевшую ладонь Монастырского. — Да, брат, узнать тебя трудновато. Помню, был ты собой мужчина видный. Костюмчик на тебе с иголочки, галстук. А теперь? Чего это в таком легком одеянии?
— Адская жарища! — Монастырский подтянул трусы. — С моей комплекцией, веришь, беда! Не переношу жару. Вот таким голышом окунусь в пруд, и мне легче. А тот костюмчик, что с иголочки, хранится без надобности. Тут, средь пчелы, в костюмчике не пойдешь.
— Это что? Уже и знакомец отыскался? — спросил Кучмий.
— Еще какой! — Монастырский от радости поднял руки и сразу же схватился: трусы начали сползать. — Когда-то вместе работали.
— Афанасий Лукич, и когда это ты в свою амуницию втянешь настоящую резинку и перестанешь дергаться, как припадочный? — сердито сказал Кучмий. — Просто совестно за тебя! Ить ты уже третий месяц мучаешься. Неужели не осточертело тебе поддергиваться? А ежели какая баба на точок заявится? Тогда что? Хоть не выпускай тебя из кубла? Подтягивался бы поясом, что ли.
— Нету у меня пояса. — Монастырский обратился к Холмову: — Алексей Фомич! Какими судьбами к нам?
— Вот генерал привез.
— Еле-еле уговорил, — сказал Кучмий и подмигнул Холмову. — Ну пойдем, Алексей Фомич, представлю тебя другим нашим сечевикам. Может, еще отыщется знакомец? Видишь, сидят сечевики у своих куреней, как какие царьки, и не подходят, будто мы с тобой и не приехали. Ждут, когда мы сами к ним пожалуем.
Пчеловоды не подходили к Кучмию потому, что были заняты делом. Кто сидел возле своего жилья и стругал ножом какое-то дерево, что-то мастеря. Кто раскрывал консервную банку, собираясь, видимо, подкрепиться. Кто чинил снятую с себя рубашку.
Кучмий подошел к тому пчеловоду, что стоял в накинутом на голые плечи кителе, и спросил:
— Как живешь-можешь, Захарченко? — И пояснил Холмову: — Тоже, как и я, в прошлом боевой генерал. Это он зараз в таком затрапезном одеянии. Дома у него и парадные костюмы, и орденов да медалей столько, что и на груди все награды не умещаются. Ведь верно же, Петр Петрович?
— Да оно так, воевали, награды получали, — ответил генерал. — А тут, на точке, живем жизнью степною. Хлеб жуем и медом запиваем.
— Познакомься, Петро. Это Холмов! Может, слыхал?
— А как же! Холмова знаю.
К следующему куреню подошли вчетвером: не отставали Монастырский и Захарченко.
— Привет, Конюшенко! — сказал Кучмий. — У тебя какая была последняя должность?
— Начальник тюрьмы, — ответил Конюшенко.
— Может, ты тоже в Южном работал и Холмова знаешь?
— Нет, я сибиряк. Сюда попал по болезни.
— Без печали живешь, Конюшенко? — спросил Кучмий.
— Печаль-забота нынче одна — пчела. Свободно ей тут, пчеле. Летает без всякого запрета.
— Как взяток, Конюшенко?
— Так себе. Не так чтобы очень.
— Пчелы-то стараются? — спросил Кучмий.
— Пчела всегда в полете, — пояснил Монастырский, глядя на Холмова и говоря этим взглядом, что кто-кто, и Монастырский знает, как себя ведут пчелы. — Но взяток уже не тот. Цветение быстро убавляется.
— И марши у пчелы удлинились через то, — пояснил Захарченко. — Коммуникации растянулись, фронт стал слишком широк.
Подошли еще к одному жилью. На пороге сидел, согнувшись, грустный старик. Глаза заплыли, он смотрел ими и, казалось, ничего не видел.
— Это Янышевский, Григорий Павлович, — старый большевик и добрый вояка, — сказал Кучмий. — Еще в гражданскую войну был комиссаром красногвардейского отряда. Григорий Павлович, что такой хмурый?
— Переспал, — тихо смеясь, ответил Янышевский. — Лег полежать да так приударил храпака. А теперь сижу как чумной. А ты чего же, Кондрат, так долго не заявлялся? Сказать, наш атаман, главный предводитель, а дорогу на точок позабыл?
— А что? Или соскучились по начальству?
— Без харчей сидим, — сказал генерал Захарченко. — Одним медом кормимся.
— Это верно, Кондрат, — вмешался в разговор Монастырский, подтянув трусы. — Сегодня надо бы поехать за провизией.
— И поедем! — решительно заявил Кучмий. — Конь свой, быстроногий, можем хоть сейчас умчаться. — И обратился к Холмову: — Ну вот, Алексей Фомич, пчелиная гвардия только одного точка. А таких точков в нашей артели восемь. И на всех точках люди, так сказать, бывшие. И бывшие генералы, и бывшие судьи, и бывшие директора… Но народ, скажу без хвастовства, удивительный! А какие души! Не души — золотые россыпи!
«Люди, так сказать, бывшие. Я теперь тоже бывший, и у меня, как и у них, все в прошлом, — думал Холмов. — А то, что они прекрасные люди, что каждый из них что-то сделал большое и нужное, прежде чем стать пчеловодом, в этом я не сомневаюсь». Он всматривался в незнакомые лица и хотел понять: кто они, эти еще дюжие, небритые, нечесаные, разномастные мужчины? Как они жили до того, когда перебрались сюда, на точок, что делали и почему с таким старанием взялись за пчеловодство? Какие шляхи и какие стежки-дорожки привели их сюда, на этот пологий, в камышах и зеленой плесени берег пруда?
«Смотрю на генерала Захарченко. Какое у него мужественное лицо. Какой строгий взгляд. Взгляд человека военного, — думал Холмов. — На его еще упругом, как у спортсмена, теле повис бурый, чуть ли не времен гражданской войны, китель. Брюки же на нем матерчатые, помяты и на коленях потерты так, будто генерал только что по-пластунски прополз не меньше километра. Голова покрыта мокрым платочком. С концов сочатся капельки, кажется, что по небритым щекам генерала текут слезы. А дома у него парадные лежат костюмы, целое собрание орденов и медалей. И все же в таком одеянии на генерала он не похож. И трудно поверить, что этот высокий мужчина с длинными руками когда-то водил в бой полки, носил генеральский мундир, поражал солдат и офицеров своей безупречной подтянутостью и выправкой. Или знакомый мне бывший председатель облсуда. Это совсем не тот Монастырский, которого я знал и ценил как работника умного, деловитого. Монастырский хорошо умел говорить с трибуны. Излишне полный, круглолицый, он всегда ходил в отлично сшитом костюме, при галстуке, был чисто выбрит. Теперь же на его выпуклом животе не держатся трусы. Они мешают ему говорить, потому что Монастырский имеет привычку, разговаривая, жестикулировать. А руки-то теперь заняты… Эх, председатель облсуда, где все то, что было у тебя? Ведь сейчас ты не похож на крупного юриста. Скорее всего ты сошел бы на сторожа-бахчевника… Все эти пчеловоды, когда-то занимавшие большие посты, теперь могут назваться своими бывшими высокими должностями, а сами по себе они люди как люди…»
Они проходили по точку, и Холмов внимательно посмотрел на того пасечника, который сидел возле своего жилья и что-то старательно мастерил ножом. К нему Кучмий почему-то не подошел, не поздоровался. Как позже узнал Холмов, пасечник выстругивал ложку из яблоневого дерева. Ложка получалась красивая, желтого оттенка, и мастер так увлекся делом, что никого не замечал или не желал замечать. Он даже не поднял седую, давно не стриженную голову с узкой, до затылка лысиной. «Кто он, этот мастер по выделке ложек? — подумал Холмов. — Бывший маршал? Или бывший адмирал? А может, бывший директор мебельной фабрики? Попробуй отгадай. И кем бы он ни был в прошлом, сейчас он просто умеет делать ложки…»
На кого Холмов ни смотрел, с кем ни встречался взглядом, каждый пасечник своим обветренным лицом, своей одеждой как бы говорил: «Да, верно, Холмов, все мы пришли к жизни самой обычной. И ты не удивляйся и не думай о нашем прошлом. То, что было у нас, уже давно быльем поросло и никогда к нам не вернется, и нам хорошо».
И Холмов понимал, что люди на точке жили не воспоминаниями о прошлом, а делами настоящими, сегодняшними. И то, чем они теперь жили, чему радовались и о чем думали, было для них таким важным делом, что кажется, тут, на пасеке, под убаюкивающее жужжание пчел они родились, и тут, в степи, ни о чем другом, кроме пчел, не думая, состарились, и тут, в степи, когда придет время, умрут.
Да, интересы жителей точкá, как успел убедиться Холмов, были слишком узки и односторонни. Ульи, пчелы, мед, курень, и снова ульи, мед, пчелы… И так изо дня в день и из года в год? Холмова не только удивило, а испугало то, что на точке не было даже радио. Кинопередвижка, через день бывавшая в соседней полеводческой бригаде, сюда, на точок, еще ни разу не заворачивала. И никому и в голову не приходило посмотреть кинокартину или послушать радио. Члены артели «Сладкий мед», по впечатлению Холмова, вели жизнь отшельническую, отвернулись от всего, что много лет их волновало. Качали мед, следили за роением пчел, радовались каждой новой пчелиной семье…
Кучмий указал на свою «Волгу» и крикнул басовитым голосом:
— Эй, мастера меда! В машине лежат для вас свежие газеты и журналы! Специально вез. Берите, там их всем хватит.
Один Монастырский, поддерживая трусы, пошел и взял газеты и журнал «Огонек». Остальные пчеловоды не шелохнулись.
«Такое равнодушие — это уже нехорошо, — подумал Холмов. — У них на лицах лежит печать безразличия ко всему, что находится за пределами точкá. А ведь они такими не были. Неужели и меня ждет такая же участь? Но нет, этому не бывать. Эта жизнь не по мне, и в руки этому сладкому счастью я не дамся».
Глава 30
Как и полагается председателю, Кучмий обошел весь точок. Постоял возле каждого жилья, поговорил с пчеловодами. Не спеша, по-хозяйски прошел по пчелиному городку. Наклонялся к ульям, прислушивался, как бы говоря этим Холмову: вот, мол, каков генерал Кучмий, послушает улей и узнает, что в нем делается, и пчел не боится, потому что они его знают и не жалят.
Осмотрел новую, недавно купленную для общего пользования центробежную медогонку, узнал, что очередь, кому и когда пользоваться медогонкой, составлена без него и составлена так, что недовольных нет; что качка меда назначена на пятницу, а сегодня была среда. И тут он удовлетворенно подумал, что жизнь на этом точке, если не считать нехватку продуктов, в общем-то идет нормально.
— Значит, говорите, продукты кончились? — спросил он, обращаясь к пчеловодам. — Эту беду мы поправим! — И к генералу Захарченко: — Слушай, Петро, поедем-ка в Береговой за провизией.
— Я готов как штык! — четко ответил Захарченко. — Пойду малость приоденусь.
— Сожалею, Алексей Фомич, но придется тебя оставить, всего только на одну ночку, — сказал Кучмий грустно смотревшему на него Холмову. — Обстоятельства! Ситуация такова, что на одном меду, хотя он, чертяка, и сладкий, не проживешь, — добавил он, как бы оправдываясь перед Холмовым. — Так что и сладкая жизнь требует хлеба и соли… Но ты не журись. Переночуй с этими пчелиными сечевиками. Ей-богу, не пожалеешь! Воздух! Тишина!
— Охотно останусь, — сказал Холмов. — А ты поезжай.
— Прекрасно! — обрадовался Кучмий. — Видишь ли, с транспортом у нас еще плохо. Провизию доставляем и сюда, и на другие точки на моем вороном. Верно, у членов артели имеются кое-какие и личные колеса, но это не транспорт, а драндулеты. — Посмотрел на ульи. — Ежели случается перебазировка, то есть смена точка, то для этой операции приходится нанимать грузовик. Сильно хлопотно. Чаще всего приходится иметь дело с «леваками». Прошу тебя, Алексей Фомич, подсоби нашей артели приобрести хоть какую паршивую полуторку. Без полуторки — беда!
— Надоело, Алексей Фомич, попрошайничать, — сказал Монастырский. — Люди тут почтенные, а им приходится иметь дело с подлецами. Надо бы нам заиметь свою полуторку.
— А почему бы вам не заключить договор с автоколонной? — предложил Холмов. — Работа у вас сезонная, и к чему же обзаводиться своим грузовиком?
— А! Шут с ней, с полуторкой! — Кучмий взял гостя под руку и подвел к своему куреню. — Вот это, Алексей Фомич, мое кубло. Располагайся в нем, как у себя дома. В нем темно и прохладно. Ни мухи, ни комара. Духа они моего боятся. Подушка имеется. Правда, сугубо солдатская, тощая, измятая, но все же подушка. Под бока клади сено, а сверху расстели бурку. В курене лежит моя фронтовая подружка — прекрасная бурка. Чего она только на своем долгом веку не повидала! Ты кубанец, и тебе не надо пояснять, что бурка — самая верная подружка казака. Клади ее под себя и ею же укрывайся! И не скучай!
Кучмий уселся за руль, рядом с собой посадил успевшего приодеться генерала Захарченко. Обращаясь к Монастырском у, сказал:
— Попотчуй гостя шалфеем!
— А без приказа ты не можешь? — с обидой в голосе сказал Монастырский, поддергивая трусы. — Без твоего, Кондрат, приказа знаем, как угощать и чем угощать. Без меда у нас не обойтись. Сладкая жизнь!
«Волга» умчалась. Трава, попадая под колеса, выправлялась и покачивалась. Монастырский, сказав, что у него есть какие-то дела, ушел. Возле кучмиевского куреня Холмов остался один.
Жилье Кучмия от других отличалось тем, что было повыше, попросторнее и покрыто не каким-то там бурьяном, а аккуратными снопиками пырея. Холмов смотрел на эти снопики, на зиявший в курене проем и не знал, что ему делать. Уселся в тени, опершись спиной о плотно сбитый, пахнущий увядшим сеном пырей и задумался. Думал и грустно смотрел на точок. Только теперь заметил, что возле каждого жилья грелись на солнце или велосипед с моторчиком, грязный и серый от пыли, или мотоцикл с коляской, старый, поездивший, с «лысыми» покрышками, или мотоцикл без коляски, с вытертым до блеска кожаным сиденьем. «Да, индивидуальный транспорт у них есть, — подумал Холмов. — Только ульи на мотоцикле не увезешь. Прав Кучмий: тут нужен грузовик, Верно и то, что люди они заслуженные, надо бы им помочь. Но как? Попросить Проскурова? Он может сказать, что в колхозах еще не хватает грузовиков, и прав будет».
Запрокинув голову, затылком чувствовал жесткую, сухую траву. Смотрел в небо, а оно поднялось над точком по-степному высоко, и по нему разлилась такая густая синева, что смотреть было больно. Удивила Холмова не слепящая синева, а то, что небо над его головой было словно исчерчено от полетов пчел. Невольно подумал, что, может быть, тут, над куренем Кучмия, как раз и пролегала их главная дорога. Тончайшие линии, оттеняясь на небесной синеве, тянулись одна в одну, как тянутся нити основы на ткацком станке. Недоставало утка и проворного челнока, а то, чего доброго, могла бы получиться необыкновенная ткань.
«Вот так чудо! — думал Холмов, продолжая смотреть в небо. — Сколько живу на свете, а такого еще не видал. А может, и видал, да только давно, в юности? С годами забылось. А когда был секретарем обкома и проезжал по полям на машине, то пчелиных полетов не видел. Все спешил, все торопился. На пасеки не заезжал, вот так, как сейчас, у куреня не сиживал. Да, что и говорить, дружная работенка! Позавидовать можно! Сколько их тут, этих старательных существ? И звук издают нежный, убаюкивающий. И каждая пчела старается изо всех сил, опережает другую, и каждая несет в общий улей свою ленточку нектара. Уложит его в соту и снова снует по небу, снова ищет цветок и снова торопится к улью. И так без устали, без передышки. И нет пчеле никакого дела до того, что мы живем на белом свете, что-то строим, к чему-то стремимся, волнуемся, болеем душой, тревожимся: что у кого-то из нас не устроена жизнь, что кто-то кого-то обидел, что кто-то постарел и ушел от привычного дела; что у одного болит то, а у другого это… Пчела знает свое — труд. Каждый день пчелы тянут по небу нити, мчатся туда и обратно, туда и обратно… Я вот смотрю на небо, на эту пчелиную пряжу, а у меня рябит в глазах, и я удивляюсь. А чему? Разве только тому, что раньше, бывало, проезжая по прикубанской степи, я ничего этого не видел и не желал видеть, да и, сознаться, такое желание в голову не приходило, потому что и жил, и думал, и волновался я тогда как-то иначе, как-то по-иному, не так, как сейчас. А почему?..»
В это время Монастырский принес две белые эмалированные цибарки. В одной был мед, а в другой вода. На Монастырском теперь были старые брючишки, длинная, навыпуск рубашка, сильно застиранная, с мятым воротником. В этой одежде он казался не таким пузатым. Он поставил цибарки перед Холмовым. Из кармана брючишек вынул деревянную ложку и завернутый в газету ломоть черствого хлеба. Кружкой зачерпнул воду, подал Холмову ложку и сказал:
— Прошу, Алексей Фомич! Угощайся! Без воды мед не идет. Есть его надобно ложкой, а запивать водой.
— Ой, какая масса меда! — не удержался и воскликнул Холмов. — Полная цибарка! Афанасий, зачем же столько? Можно бригаду накормить.
— А ты ешь от пуза! — смеясь, сказал Монастырский. — Сколько осилишь, столько и твое. А как же? На пасеке так! И не бойся: вреда животу не будет. Это же какой мед, Алексей Фомич! Это же шалфей! Знаешь, что оно такое за зверь — шалфей?
— Знаю, — ответил Холмов. — Лекарственное растение.
— Нет, ты ничего еще не знаешь, — настаивал бывший председатель облсуда. — И я, когда проводил судебные процессы и всякие жалобы рассматривал, тоже думал, что знаю, что оно такое, шалфей. А узнал только теперь. Шалфей — это, брат, чудо! Не просто лекарственное растение, а исцелитель ото всех болезней. Честное слово, не вру! Цветок у него голубовато-розовый. Сплести из него венок — любую девушку украсит. Но не в цветке суть. — Снова наклонился к цибарке и шумно понюхал. — Вся суть в запахе! Дыхнешь — и голова кружится от счастья! И не только цветок имеет божественный запах, а и мед из этого цветка издает чудесный аромат. Понюхай! Редчайшие духи, да и только! Да нюхай, не стесняйся! И погляди, какой особенный оттенок имеет мед. На прозрачной его желтизне, видишь, лежит чуть приметная голубизна. Вот он какой, шалфей!
Рассказ о шалфее понравился Холмову. Но как-то непривычно было видеть мед не на тарелке и не в вазе, а в цибарке. И как-то неудобно, непривычно было брать мед ложкой, вместо того чтобы намазывать его ножом на хлеб. Видно, не зря люди, если хотят пожурить алчного человека, говорят: ему бы мед, да еще и ложкой!
Мед в цибарке и в самом деле имел цвет голубовато-сизый, и аромат, верно, исходил от него под стать аромату духов редчайших марок. И все же Холмов не стал есть мед. Он взял свою корзину с продуктами, сказал, что у него имеются булки и колбаса, и пригласил Монастырского с ним закусить.
— После этого можно и медом полакомиться, — добавил Холмов.
Монастырский, казалось, только и ждал приглашения. Он тотчас принес «чекушку» и две рюмки, завернутые в газету.
— За нашу встречу! — сказал он весело. — Как? А? Посудинка в самый раз! На двоих!
— Хорошо бы, но нельзя, — с сожалением сказал Холмов. — Головная боль, повышенное давление. Врачи начисто запретили.
— Но врачей же тут нету! — Монастырский подсел к куреню, поджал трудно сгибавшиеся ноги, поудобнее уселся, умело открыл бутылочку. Поставил ее возле куреня так, чтобы она не опрокинулась, и занялся приготовлением закуски. — Плюнь на врачей и на повышенное давление. Я тоже, брат, страдал. И еще как страдал! Но вот уже шестое лето я при пчелах. И, веришь, все мои недуги как рукой сняло. Как говорили древние? Суммум бонум медиане сантитас! По-нашему сие означает: высшее благо медицины — здоровье! А вот лично для меня эти высшие блага дает не медицина, а мед! Клянусь совестью! Так что советую тебе, Алексей Фомич, перебирайся со своими головными болями и давлениями к нам на пасеку, и ты, клянусь совестью, станешь человеком! Ну, закуска готова. Зараз разолью это зелье точно пополам. Как на аптечных весах!
— Ну, будь что будет! — сказал Холмов, беря из рук Монастырского рюмку. — Ради такой встречи не грешно и нарушить запрет.
— Вот это по-моему!
Выпили, закусили колбасой.
— А теперь попробуй шалфей! — Монастырский зачерпнул ложкой мед, подождал, пока, стекая, оборвутся желто-сизые струйки. — Бери! И сразу в рот! Это же дары шалфея! Не мед, а живая медицина!
Дары шалфея имели вкус удивительный и ни с чем не сравнимый. Никогда еще Холмову не доводилось ощущать во рту столь приятную, сдобренную ароматом сладость. Наслаждаться медом Холмову помогал Монастырский, показывая, как могут есть мед истинные пчеловоды. Он брал мед не ложкой, а палочкой, по-степному: втыкал палочку в мед и сразу нес ее ко рту. Тут же запивал водой, сладко причмокивая.
Глава 31
Вволю наевшись меда, они сидели, вытянув ноги и привалившись спинами к стенке. Курили. А между тем начинало вечереть. Солнце припало к земле, на прощание заполыхало в подсолнухах и скрылось. Еще лежали по горизонту багряные полосы, но и они постепенно погасли. Сгущались сумерки, а темнота так и не наступила. Как бы на смену солнцу над степью поднялась луна, и под ее слабым светом все вокруг преобразилось.
Где-то совсем близко урчал мотор. Тягучее его гудение, то усиливаясь, то ослабевая, казалось, шло под землей. Близ куреня высвистывала какая-то резвая птичка, а может, и две, — трудно было понять. Далеко-далеко замычала корова. Долетали сильные и слаженные голоса, — верно, женщины возвращались в бригаду, и с песней идти им было веселее. А возле уха рождались и гасли то комариные писки, то жужжание, похожее на звук басовой струны. Ночные жуки пролетали над головой, иные, не рассчитав, шлепались о курень, и тогда басовая струна рвалась и умолкала. Разошлись, разгулялись лягушки. Радовались, что в пруд смотрела луна. Нестройный хор затянул еще с детства знакомую песню, и она навевала грусть и рождала воспоминания. Холмов слушал ночные звуки и сознавал, что давненько уже не испытывал такого душевного волнения.
— А хорошо здесь! — мечтательно сказал Холмов. — Просто удивительно, как хорошо! И эти жуки, падающие на курень, и этот нестройный лягушачий хор, и эти далекие, как детство, песни женщин, и этот где-то в подземелье урчащий мотор — все, все прекрасно! А небо! Днем оно исписано пчелиными нитями и рябит в глазах, а ночью залито лунным светом, так что звезды еле-еле приметны. Эдакая лунища! В городе она, честное слово, совсем другая. Да, чудесно в степи в любой час! Сиди вот так возле куреня, дыши и наслаждайся природой. Что еще нужно человеку?
— А заседания? Собрания? — спросил Монастырский. — Тоже ведь нужны?
— Нужны, не спорю. Но что нужнее и что важнее? — так же мечтательно продолжал Холмов. — Я вот смотрел на пчеловодов. Люди как люди. Но у каждого из них за плечами большая и нелегкая жизнь. В прошлом они, да и ты, Афанасий Лукич, занимали видные посты, были вершителями важных дел и без заседаний и собраний, конечно, не могли жить. Но то, что было, ушло. И по лицам их видно, что жизнью своей они довольны и те прежние свои высокие посты и важные дела давно забыли, а от заседаний отвыкли. Ведь так же, Афанасий Лукич?
— Да как сказать? Оно вроде бы и так и вроде бы нет, — уклончиво ответил Монастырский. — Газеты, верно, читают не так жадно, как читали раньше. Тут много причин. И возраст, и глаза уже не те, слабые. Во всем же прочем — дело сложное. В том-то и беда наша, Алексей Фомич, что те высокие наши посты и наши важные дела не забываются и от заседаний мы никак не можем отвыкнуть. Тянет, как пьяницу к рюмке. Трудная, Алексей Фомич, штука — прошлое. Сидит оно в тебе и не умирает. Кольнет где-то внутри и напомнит, что делал прежде и что теперь. И через то в душе боль. Так что спокойные лица у пчеловодов — это одна видимость. Подумал, почему каждый пасечник сидит в своем жилье, как в укрытии?
— А почему?
— Думки одолевают. Сидит, бедолага, и перебирает в памяти все, что было у него в жизни, как жил, с кем дружил, какие у него были мечты. — Монастырский прислушался к жужжанию жука; думал, что он ударится о курень, а жук пролетел мимо. — Ворошит память, ищет в себе, что было в нем плохое и что было хорошее, и мысленно, как на весах, взвешивает. К тому же каждый и душе сознает, что уход на пенсию — это ближе не к свадьбе, а к смерти. Вот и мучится всякими думками. Живой же человек без думок не может. А ты — лица спокойные. Сверху, верно, покой, а внутри буря.
— А как же пчела? Как шалфей? — спросил Холмов. — Значит, не успокаивают?
— Пчела, не отрицаю, увлекает, успокаивает, а шалфей — точно, лекарство отменное, — подтвердил Монастырский. — Часто бывает, когда ты занят пчелами и ни о чем таком, что когда-то было и что тревожило душу, не думаешь. Забываешься. Это верно. И я утверждаю, что для физического здоровья находиться возле пчел очень полезно. Есть наглядная выгода, есть. Но иной раз такое творится в душе, такие кошки скребут, что хоть карабкайся на стену! И никто этого не знает. Помучится человек и успокоится. Бывает, ночью сидишь вот так возле куреня, как сурок близ своей норки, и ничего тебе не мило, ничто тебя не радует. Слушаешь эту противную лягушачью музыку, глядишь в небо, и вся твоя жизнь стоит перед очами, а сердце щемит, щемит. А известно ли тебе, отчего оно, разнесчастное, щемит? Думаешь, оттого, что лягушки буйствуют, что падают на курень жуки, что луна сияет? Нет! Оттого, Алексей Фомич, щемит сердце, что отлучен от привычного дела насильно, как отлучают малое дите от материнской груди. И пожилой человек как то дите: и плачет, и переживает, и сознает, что возврата к былому не будет. И еще пожилой человек сознает, что будет неизбежный конец и его радостям, и его горестям.
— Я понимаю, что человеку трудно смириться с тем, что он остался не у дел, — сказал Холмов. — Но надо ж находить радость, и пчеловоды, надо полагать, нашли эту радость для себя.
— Точно, нашли, только не совсем то, что нужно, — возразил Монастырский. — Пчелы — занятие спокойное, и идет оно размеренным шагом. А человеку нужны волнения. Вот через то сердечко и щемит, через то и ноет и просит, чтоб вернули ему привычные волнения и тревоги. Ведь многие из нас могли бы еще ворочать делами, и еще как! Многие еще послужили бы отечеству, как говорится, верой и правдой. Разве я, к примеру, не смог бы справляться с председательской должностью? Смог бы! И разве я один такой? А нас куда? На покой, на отдых! Уходи, уступай место. И мы потянулись куда? К природе! Нашли себе дело. Забавляемся пчелкой и едим шалфей. Веришь, Алексей Фомич, во сне видишь себя эдаким орлом в полете, и то ты сидишь в суде на каком-то важном процессе, то ведешь разбирательство, то участвуешь в каком-то заседании. Вот ты сказал: от заседаний отвыкли. А почему же больше всего нам снятся именно заседания? То открываешь заседание, то закрываешь, то выступаешь с речью… Вот она как укоренилась, привычка! Так что на лица пасечников не смотри. Лица, Алексей Фомич, бывают обманчивы. А вот в душу загляни, ежели можешь.
— В душу, верно, заглянуть нелегко, — Холмов угостил Монастырского папиросой, зажег спичку, дал прикурить и сам прикурил. — Я ведь тоже с трудом прилаживаюсь к своей новой жизни. И не сплю по ночам. Все думаю, все приглядываюсь, как живут пенсионеры. И к вам приехал, чтобы посмотреть, как вы тут живете. Посмотрел и в душе порадовался: вот, думаю, нашли же люди себе дело и успокоились, смирились с судьбой. Неужто и я, думаю, как эти пчеловоды, обживусь в Береговом, найду себе какое-нибудь занятие, со временем успокоюсь, удовлетворюсь тем, что есть, и то, прошлое, забуду? А ты говоришь, оно не забывается? Заседания снятся? Признаться, и со мной все это происходит.
— Тебе что! Ты еще можешь выбраться из пенсионной житухи, — глядя на луну, грустно сказал Монастырский. — Ты помоложе, да и авторитет у тебя. О тебе еще вспомнят и сами позовут. А вот мне — беда! Придется тут, среди пчел, и помирать. Как-то я написал в Москву. Получил ответ. Вежливый, но с отказом… Никому, брат, уже не нужен. Прошу тебя, Алексей Фомич, когда получишь работу, возьми меня отсюда. Вызволи. Любое дело поручи — не раскаешься. Обещаешь?
— Трудно мне обещать. Ведь я и сам в твоем же положении.
— Не теперь, а в будущем. Обещаешь?
— Если будет возможность — обещаю. С радостью.
— Спасибо, Алексей Фомич, на добром слове. — Монастырский глубоко вздохнул. — Буду ждать. Ведь я только и живу надеждами да снами. Приснится собрание или заседание в суде — радость на весь день.
— А говорят, что человек ко всему привыкает, — заметил Холмов. — И к хорошему и к плохому.
— К хорошему, верно, привыкнуть нетрудно, но, видно, и до могилы не отвыкнуть от того, к чему привык за многие годы. — Монастырский сладко зевнул. — Уже ко сну тянет. Видишь, выработалась новая привычка — рано ложиться. Сумерки на землю, и ты — в балаган. По-куриному.
— А есть такие, кто привык к своему новому положению? — заинтересованно спросил Холмов. — Ну, те, у кого не щемит сердце?
Вместо ответа Монастырский перекосил рот и широко, протяжно зевнул.
— Чего это я так раззевался? Или на дождь? Так ты интересуешься, есть ли среди пенсионеров такие, у кого не болит душа? — Монастырский помолчал, подавил зевоту. — Есть. Иного слабого духом на старости лет качнет, к примеру, к жадности. Не устоит, бедняга, перед соблазном, и погонит его к наживе, как ветром в спину. А она, жадность, такая гадюка, что даже из старого человека легко может веревки вить. Для примера беру нашу пчеловодческую практику. К осени у каждого пасечника наберется меда бочонка два, а то и три. Смотря по тому, какое выдастся лето и какой у пчелы взяток. И тут возникает вопрос: куда девать такую массу меда? Сам ты его и за десять лет не съешь. Ну, оставишь на зимний прокорм пчелам. Ну, наградишь родичей, знакомых, соседей. Ну, конечно, и сам ешь вволю. А куда девать излишки? Те, кто не тянется к наживе, отдают излишки в детский дом или в детсад. А что делают жадюги? Отправят свои бочонки домой, а потом всю зиму на базарах и в Береговом, и в других курортных городах торгуют свежим медом. Наживаются! А то и самогон из меда гонят. — Монастырский скривился, как от зубной боли, с трудом подавил зевоту. — Вот у такого сердце не защемит, могу поручиться. Все, что было у него хорошего в прошлом, — да и много ли было, и было ли? — выветрилось из него, а плохое выкарабкалось наружу. И он спокоен. И думка у него одна: побольше бы накачать меду да повыгоднее его продать.
— И много таких?
— В нашем точкé есть один, — ответил Монастырский без особого желания. — Может, приметил того трудягу, что сидел, как волк, возле своего жилья и ложку выстругивал из яблони? Это Нефедов, бывший управляющий банком. Финансист. К нам на побережье приехал откуда-то с Севера, кажется, аж из Магадана. Ну, этот Нефедов — жила! Ему заседания не снятся. Он рад, что дорвался до пчел. В лесу спилил дикую яблоню, приволок на точок мертвое бревно и начал из него выстругивать ложки. Живет молчком, нелюдимо, как крот. Ничего его не влечет, ничего не интересует. Кроме меда. Мед качает, ложки из яблони выстругивает. И то и другое — на базар. Покупаешь мед — покупай и ложку. Ею удобно мед черпать. Хитер! Курортники охотно берут и мед, и самодельную ложку. — Снова шумный и продолжительный зевок. — Пойду-ка в балаган и задам храповицкого. Беда как давит сон… Или рюмка повлияла, или быть дождю… Желаю, Алексей Фомич, спокойной ночи в кучмиевском курене. Поспи на свежем воздухе. Благодать! Ну, пока! До завтра!
Глава 32
В темном и душном курене тесно. Без привычки трудно устроить постель. Холмов долго копошился, умащивался, как птица в гнезде. По совету Кучмия постелил сена, покрыл его буркой, под голову положил тощую, видавшую виды подушку — не из пера, а из комковатой каты. Лег, вытянулся и облегченно вздохнул.
Но лежать было неудобно. Сказывалась привычка спать на мягкой постели. А тут и подушка твердая, и бурка под боками жесткая, и ноги торчат из куреня. К тому же в кровле, как раз над головой, шелестела и затихала, карабкалась и замирала не то мышь, не то ящерица. К самым ушам, как старые добрые знакомые, подобрались кузнечики и запели беспечно и по-степному привольно. Холмов вслушивался в их голоса и улавливал слова: «Ах, Холмов, Холмов, как же долго ты не заглядывал к нам. Мы уже думали, что и не встретимся. Хорошо, что ты пришел, не забыл нас и что лежишь в курене, как, помнишь, лежал в детстве, и слушаешь нас так же, как слушал тогда… А может, ты уже забыл нас и не узнаешь наши голоса?..»
«Как же вас можно забыть и как же не узнать ваши голоса! — думал Холмов, затаив дыхание. — Не только узнал ваши монотонно-грустные напевы, но и порадовался тому, что снова услышал вас. Напевы-то ваши не изменились, не стали ни громче, ни тише, а остались точно такими, какими слышал я их еще в детстве, когда ночевал с дедом — сторожем бахчи — вот в таком же курене. Только теперь ваши напевы почему-то навевают тоску и будоражат воспоминания. Может быть, потому, что прошли годы, и какие годы! Но вам-то ни годы, ни время нипочем. Тут, в степи, так ничто и не изменилось. Так же стоит курень, и кузнечики звенят так же, как звенели много лет тому назад… Удивительная музыка, не стареет!»
В просвете, как в дыре, виднелся светлый лоскут неба и две неяркие звезды на нем, как пришитые на бледном полотне две желтые бусинки. Поворачиваясь, Холмов чувствовал боль в боку: уж очень жесткой была постель. Лежал на спине, заложив руки за голову, и вслушивался в ночные звуки. «Не по мне, оказывается, эта постель, — с сожалением думал Холмов. — Отвык. И бока болят, и уснуть не могу. Буду лежать и слушать песню кузнечиков. Тоже полезно, ведь давно не слышал. В курене и душно, и темно, и эти тревожные шорохи над головой. Как тут спит Кучмий? Может, лечь головой к выходу?»
Холмов переложил подушку и снова лег на спину. Теперь из куреня выглядывала его белая голова, и видел он не один лоскут неба с двумя звездочками. Все оно, огромное, озаренное луной, высоким шатром поднималось над ним. А он смотрел на небо и думал, что вот так, высунув голову из куреня, пролежит всю ночь с открытыми глазами; что будет ворочаться на жесткой постели и мучительно ждать рассвета; что в затылке опять возникает нестерпимая боль.
Опасения Холмова оказались напрасными. Уснул он неожиданно и спокойно, — обычно так засыпают дети или здоровые люди после дневного труда. И сон был крепкий, глубокий, со сновидениями, и спал бы он еще долго, если бы не ударили в лицо жаркие лучи вставшего над степью солнца. «Вот как убаюкали меня кузнечики, — радостно подумал Холмов. — Молодцы! Такая приятная музыка. Отлично поспал!»
Поднялся быстро, молодцевато, как, бывало, поднимался, когда еще служил в отряде Кочубея. Энергично взмахнул руками, чувствуя бодрость и прилив сил. Даже попрыгал возле куреня, намочив росой босые ноги, и был этому очень рад. Потом взял полотенце, мыло и, почему-то напевая песенку про синенький скромный платочек и вспоминая, как хорошо пела эту песенку Верочка, быстрым шагом направился к пруду.
Умывшись, Холмов постоял на берегу. Тихая гладь пруда была обметана камышом, как молодое лицо бородкой. Небо над прудом сверлил жаворонок. Тревожный всплеск рыбы на стеклянной поверхности пруда, простор полей в сизой дымке, желтое покрывало цветущих подсолнухов, роса на траве, идущая с полей прохлада и жаворонок в небе — все, все говорило Холмову, что это и есть настоящее летнее утро в степи и не радоваться, но восторгаться им нельзя. И, может быть, потому, что настроение у него было приподнятое, что к сердцу прильнула радость, какой он давно уже не испытывал, ему казалось, что и лекция, которую он готовил с таким трудом, и его мысленные беседы с Лениным, и его раздумья о жизни здесь, рядом с природой, становятся еще более важными и еще более значительными. И ему вдруг захотелось остаться на пасеке, подружиться с пчеловодами, научиться делать то, что делали они, и зажить той жизнью, какой жили они. Захотелось перевезти сюда, на пасеку, все нужные ему книги, и тут, сидя возле куреня, изучать и узнавать то, что раньше не изучил и не узнал…
На точкé давно уже текла своя, ничем особенным не примечательная жизнь. Курились очаги. Вместе с дымом к пруду тянулся запах подгоревшего сала. Кто готовил для себя завтрак. Кто нес к себе в курень воду в ведре. «Живут артелью, а едят каждый свое, — подумал Холмов. — Организовать бы общую столовку. Было бы и вкусней и дешевле…» Тот мужчина, что вчера выстругивал ложку, осматривал мотоцикл, наверное собираясь ехать по какому-то своему делу. Монастырский в тех же спадающих трусах ходил по пасеке и осматривал ульи. А пчелы уже торопились к цветкам. Снова, как и вчера, рябило небо, и снова тянулись по нему нити, поблескивая под лучами солнца, и снова недоставало челнока.
Боясь показаться в глазах пчеловодов бездельником, Холмов отправился в поле. Без всякой цели, просто так, побродить. Шел мимо скошенной пшеницы. Она лежала в валках и просила подборщика. Видно, прошло немало дней, как она лежала на стерне. Ее уже прибило к земле дождями, она уже начала прорастать травой, и колосья кое-где почернели. «Какое безобразие, ведь гибнет хлеб — и какой хлеб! — думал Холмов, остановившись перед валками. — Кто они, эти бесхозяйственные руководители, что не могут убрать зерно? Надо узнать, кому принадлежат эти хлеба, и поехать в райком. Это же черт знает что». Шел и думал о том, как он сегодня же узнает, какому колхозу или совхозу принадлежит эта пшеница, и сам примет меры, чтобы ее убрали.
С этими мыслями он подошел к подсолнухам. Они стояли стеной, как один, повернув к солнцу свои нарядные головы, и на их шершавых листьях-ладонях еще хранились росинки. Холмов раздвинул руками стену, сверху желтую, а снизу серую, и пошел по рядку. Ему в глаза смотрели ярчайшие шляпки с золотистой кашкой и с оборочками желтых лепестков. Пчелы, не боясь Холмова, липли к шляпкам, хоботками отыскивали чашечки-цветки. Оттого, что вокруг было столько цветов и столько света, на сердце у Холмова стало покойно, и он от радости, как ребенок, прижался к подсолнуху небритой щекой, ощутив приятную свежесть.
Сколько раз за свою жизнь Холмов бывал в поле и сколько раз видел подсолнух в цвету! И ни разу еще не чувствовал ни того душевного волнения, какое поднялось в нем, ни той радости, какую ощущал он теперь. В ту минуту, когда щека коснулась цветка, сердце его тревожно забилось и повлажнели глаза… «Что это со мной? — подумал Холмов, шагая по рядку и раздвигая руками и грудью упругие стебли с яркими шапками. — Слезы? Что это я вдруг растрогался? Такого со мной еще не бывало…»
Он ускорил шаги. Шляпки, одна краше другой, качались, толкали его. Огоньками падали под ноги лепестки, и пыльца от них, как тончайший желтый туман, пудрила лицо и оседала на его белую голову. Идти было тяжело. Он опустился на сухую комковатую землю. Лег навзничь и ощутил тишину. Необычную, такую тишину не встретить нигде. Покой, безмолвие. От земли поднимался густой, настоянный на солнечном тепле запах подсолнечных цветов. Утолщенные у корня стебли были прошиты лучами, нижние листья пожухли и шелестели, как бумага. Шляпки, яркие с лица, с тыльной же стороны были бледные, будто слеплены из стеарина.
Над цветами высокое синее небо, и плыл по нему, вращаясь по кругу, беркут. Не сгибая крыльев, не взмахивая ими, он кружил и кружил, и красное оперение, попадая под луч солнца, точно вспыхивало. «Вот кому от души можно позавидовать! — думал Холмов, не отрывая взгляда от беркута. — Какая высота и какой перед ним простор! Гордая птица! А я вот лежу… Покой и на земле, покой и в теле. Может, так и остаться одному в этом царстве цветов и тишины? Слиться и с покоем, и с этими солнечными бликами, и с этим идущим от земли теплом? Слиться и уже никогда не подняться? А тогда что? Всему конец?..»
И впервые здесь, в подсолнухах, его испугала мысль, что никогда уже он не вернется к тому делу, каким занимался всю жизнь, никогда не испытает того душевного волнения, какое испытывал раньше, и что уже никогда не будет тем Холмовым, каким люди знали и любили его. А будет Холмов пасечником. Станет смотреть за пчелами, качать мед, и потечет его жизнь ровно, спокойно, и не будет на душе ни радостей, ни печалей. «Нет, нет, и пасека, и мед из цветков шалфея, и все, что тут есть прекрасного, что успокаивает нервы и лечит от всех болезней, не для меня, — с затаенной надеждой думал Холмов. — Я еще больше понимаю теперь Маню Прохорову, ее слова о том, что мы не можем жить без дела и без душевных тревог. Как ни хорошо на пасеке, но и эта устоявшаяся тишина, и этот мирный покой, вижу, не для меня, и жить тут я не смогу. Мне надо вернуться к своему делу, обязательно вернуться. Без этого мне не жить, и люди еще должны увидеть того, знакомого им Холмова. И непременно увидят!»
Он устало смежил глаза, и в тот же миг мысли унесли его далеко-далеко. Не стало ни беркута в синем поднебесье, ни подсолнухов с их дурманящими запахами, ни тишины, ни идущего от земли тепла.