Навстречу ушедшим дням
А однако же, при всем том, хотя, конечно, можно допустить и то, и другое, и третье, может даже… ну да и где ж не бывает несообразностей? — А всё, однако же, как поразмыслишь, во всем этом, право, есть что-то. Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете, — редко, но бывают.
Глава 1
В ущелье тишина и первозданный покой. Ни птичьих голосов, ни говора речного переката. Все вокруг погрузилось в дремоту. Такое устоявшееся безмолвие бывает только в горах и только в августе, когда печет полуденное солнце и когда над лесом, над согретыми зноем травами нет ни тучки, ни ветерка.
И вдруг, неведомо откуда, в ущелье ворвались дробный, частый стук копыт и оглушительно резкий треск мотора. По ущелью скакал всадник. Конь вытягивал шею, напрягал последние силы. Всадник направо и налево взмахивал плеткой, припадал к гриве, так что бурка черным крылом поднималась над его согнутой спиной.
За всадником на мотоцикле мчался милиционер. Он уже настигал коня, колеса мотоцикла, подминая траву и подпрыгивая, вот-вот должны были поравняться с копытами. Но тут возникла преграда — неглубокая, заваленная камнями речка. Приученный ко всякого рода неожиданностям, конь, не замедляя бега, казалось, не перешел, а перелетел речку. Мотоцикл же так резко затормозил, что колеса поползли по траве. Мотор, задыхаясь от усталости, тяжело зачмокал и умолк. Милиционер положил горячую машину на траву, снял фуражку, вытер лившийся по лицу ручьями пот и крикнул:
— Дядь Кузьма! Не убегай! Все одно изловлю!
Держал картуз в руках и с тоской смотрел на стоявшего на том берегу всадника. Всадник убегать и не думал. Он спешился, снял бурку, сбил на жесткие седые брови старенькую, с распоротым малиновым верхом кубанку и рассмеялся.
«Что за смех? Странный и непонятный старик, — подумал милиционер. — Ему впору бы плакать, а он смеется. Может, потому, что мотоцикл не смог пройти там, где прошел его конь? А может, развеселило конника то, что гнался за ним не какой-то неизвестный ему милиционер, а родной племянник? Так что же тут смешного?»
Да, точно, они были родственники. Оба Холмовы. Всадник, Кузьма Фомич Холмов, доводился милиционеру, Ивану Холмову, дядей. Вся вина немолодого дяди перед молодым и грозным племянником состояла в том, что Кузьма не вернул колхозу коня по кличке «Кузьма Крючков».
И в районе и в станице знали, что на этом постаревшем, но еще резвом для своих лет коньке Кузьма Холмов прослужил табунщиком пятнадцать лет. Всего же на колхозной коневодческой ферме он проработал более тридцати лет. И вот совсем недавно ферму, как нерентабельную, ликвидировали. Тех лошадей, какие похуже, отправили на мясокомбинат, а тех, что получше, маток и двух жеребцов, продали соседнему конезаводу.
На заседании правления колхоза было решено отобрать коня у оказавшегося без дела табунщика. В протоколе были и такие слова: «…и предложить табунщику Холмову в трехдневный срок своим ходом отправить вышеуказанного Кузьму Крючкова на мясокомбинат и сдать там такового под расписку…» Но Кузьма Холмов воспротивился и решение правления не выполнил.
Тогда дело о непокорном табунщике было передано сперва райпрокурору, а затем и в райотдел милиции. Видя, что тучи над ним сгущаются, Кузьма подседлал своего Кузьму Крючкова и ускакал в горы. Неделю скрывался в лесистом ущелье. Приезжал в станицу только ночью, чтобы запастись харчами. Но и через неделю в райотделе милиции не забыли о преступном беглеце. Укрывшегося в горах табунщика поручили изловить Ивану Холмову — участковому станицы Весленеевской. Иван горячо взялся за дело. Но поймать дядю в горах было не таким простым делом. Вот и стоял Иван на берегу и раздумывал, как же ему изловить преступника. А на него с укоризной смотрел до седла забрызганный водой и тяжело гонявший боками Кузьма Крючков.
Был Кузьма Холмов немолод, но еще крепок. В узком, затянутом в талии бешмете, в просторных в шагу шароварах на очкуре, в надвинутой на лоб кубанке, он выглядел еще молодцевато. Лицо сухое, как у горца, заросло седой, давно не бритой щетиной, усы белесые и пучкастые, как у старого кота.
«И зачем ему нужен конь, зачем?» — думал Иван.
— Брось дурака валять, дядя Кузьма! — крикнул он охрипшим голосом.
— На, племянничек! Выкуси! — Кузьма показал племяннику дулю. — Споймал, а? — Он кричал, точно желая заглушить шумливую речку. — Куда там твоим паршивым колесикам до моего тезки!
И весело смеялся.
— Не зубоскальничай, дядя Кузьма! — осипло крикнул Иван. — А то плакать придется! Все одно изловлю! Не таких ловили!
— Руки коротки, племяш!
— Прошу тебя, дядя Кузьма, сдавайся добровольно!
— А черта лысого не хотел?! — И опять смеялся. — Все одно на своем паршивом моторчике за моим Кузьмой Крючковым тебе не угнаться!
— Не кичись! Не радуйся! Живьем возьму и доставлю куда следует! Не я буду Иван Холмов! Прошу тебя, дядя, пойми! Положение твое безвыходное.
— А ты можешь войти в мое положение?
— Верни лошадь колхозу. Вот и все твое положение!
— А как жить без коня?
— Проживешь! Все люди живут без лошадей, и ничего!
Речка текла, торопилась. Шумела тягуче, монотонно, и не было ей никакого дела до того, о чем на ее берегах вели речь дядя и племянник.
— То люди! А то я! — кричал Кузьма. — Эх ты! А еще называешься племянничком! Зверюка, а не племянник! И в кого такой бессердечный уродился? Все в роду Холмовых люди как люди, один ты такой бессердечный выродок.
— Прекрати болтовню! Говори, сдаешься?
— Иди ты, Иван, к черту! Вот с ним, с рогатым, и потолкуй!
И Кузьма умело, как это делают горцы, накинул на плечи бурку, носком стоптанных черевик прикоснулся к стремени, и сухое, еще гибкое тело его уже было в седле. Не спеша поправил бурку, так что она до хвоста укрыла спину коня, на затылок сдвинул кубанку и, не оглядываясь, важно, шагом, чуть набок сидя в седле, на манер горцев, поехал по ущелью. Какое-то время в зелени веток покачивалась кубанка и темнели острые плечи бурки. Потом и они исчезли.
Иван с тоской глядел ему вслед. От злости заскрежетал зубами и пошел к речке. Встал на торчавший из воды плоский камень и начал умываться. Ему было жарко, и он окунул голову в холодную воду. Встряхивая мокрыми волосами, Иван не утерпел и еще посмотрел туда, где скрылся Кузьма. Думал, может быть, дядя одумался и вернулся. Нет, в зелени леса никого не было.
— Готовый бандюга! — зло сказал Иван, подходя к мотоциклу. — Ну ничего, долго в горах гулять тебе не придется! Все одно в моих руках будешь!
Глава 2
Полночь. Спала Весленеевская, раскинув хаты по берегам Кубани и речки Весленеевки. Ни в одном окне не было огонька. Редкие фонари на столбах, что стояли на площади, светили тускло.
Как вор, ехал Кузьма не по улице, а огородами. Спешился и в поводу, осторожно, подвел коня к дому брата Игната. Постоял возле сенцев, постучал в дверь рукоятью плети, сказал:
— Братуха! Выдь на минутку!
Игнат услышал стук и знакомый голос. Нехотя поднялся с постели. Загремев засовом, Игнат в одних подштанниках показался на пороге.
— Полуночничаешь, Кузьма?
— Прибыл до тебя за советом.
— Один тебе совет был и есть: поезжай к Ивану и сдай ему коня.
— Не могу. Хоть ты, братуха, пойми мое положение. Не могу!
— Не ты не можешь, а гордость твоя супротивляется, — сказал Игнат. — Пожалел бы, Кузьма, моего сына. Ить тебе что? В седло — и айда в горы. А Ивану за твое непокорство перед начальством отвечать.
— Посоветуй, Игнат, как мне быть.
— Совет у меня один: иди к Ивану и сдайся. — И уже с усмешкой: — Выброси белый флаг и подними руки.
— Никогда этому не бывать! — зло ответил Кузьма. — Пусть Иван и не ждеть! Не сдамся!
Братья молчали, не зная, о чем же еще им говорить.
— Может, мне к брату Алексею податься? А? — тихо и грустно спросил Кузьма.
— Да ты что? Сдурел, что ли? — удивился Игнат. — И чего ради к нему попрешься?
— Ить у Алексея власть.
— Была власть, да вся уже вышла. Читал его письмо? Живет на берегу моря, как все, пенсионером. И пусть себе живет. Не лезь к Алексею со своим конем, не позорь брата.
— А куда же мне? Может, в район пожаловаться? Есть же в районе начальники и повыше твоего Ивана! Они-то поймут мою беду.
— Какая еще беда? — Игнат усмехнулся. — Глупость засела в твою голову, а не беда!
— Привык же я к седлу. Как жить буду?
— Пришла пора прощаться с привычкой, и надо с этим смириться, — советовал Игнат. — Когда до горя приходится, то и не с таким добром расстаются. А ты не можешь разлучиться с никудышным конячкой? Кто поверит?!
Кузьма Крючков, будто понимая, какое обидное слово сказал о нем Игнат, глубоко и шумно вздохнул и тоскливо посмотрел на своего хозяина большими, блестевшими в темноте глазами.
— Помру без коня.
— Не дури, Кузьма! Привыкнешь. Да и хватит тебе в седле красоваться, уже не молодой. Наджигитовался за свою жизнь. Погуляй теперь по земле пеша. Как все.
— Хорошо тебе, Игнат, ты всю жизнь плотничал, а я на коне табуны стерег, — сказал Кузьма. — Не умею гулять по земле пеша, ноги мои ходить разучились.
— Беда не велика, научишься ходить по земле. — Игнат похлопал брата по плечу. — Ну, абрек, заходи в хату. Переночуешь. Завсегда утро вечера мудренее.
— Поеду ночевать до своей Аннушки.
— Ну, как знаешь.
Кузьма легко сел в седло и опять поехал не по улице, а огородами. Свернул к речке Весленеевке, направился по берегу и только потом уже выбрался за станицу. Подбадривал коня каблуками и говорил:
— Чего плетешься, как сонный? Ну-ка дай рысь!
Переходить на рысь Кузьме Крючкову не хотелось. И темно, дороги не видно, и ноги болели в коленях. Но шаг он все-таки ускорил.
— Лодырь, вот кто ты! — бурчал Кузьма. — А то гляди, отдам тебя на колбасу, будешь знать, как лентяйничать!
Всадник свернул с дороги на жнивье. Надо было как-то устроиться с ночлегом. И у брата Игната, и в своем доме ночевать побоялся. Мог Иван неожиданно нагрянуть и арестовать сонного. Лучше всего провести остаток ночи в степи. И привольно и безопасно. Ехал шагом, ехал долго, пока не набрел на высокую скирду соломы.
Неподалеку лежали валки давно уже сваленного и неубранного овса. Кузьма принес оберемок и сказал:
— А ну, тезка, попробуй, хорош ли на вкус овесец!
Тезка охотно попробовал и нашел, что овес свеж и зерно у него налитое. Кузьма Крючков подкреплялся, шумно жуя длинные, как метелки, колосья. Кузьма тем временем сделал в скирде дыру и влез в нее. Одну полу бурки подстелил, а другой укрылся. Лежал и смотрел на усеянный звездами горизонт. Смотрел на самую большую звезду и думал о том, что жизнь на земле устроена несправедливо. Почему, к примеру, ему, Кузьме Холмову, человеку немолодому, приходится скрываться и корчиться в этом кубле? «Грозят не только коня отобрать, но и самого меня в тюрьму посадить, — думал Кузьма. — А зачем им я и мой старый мерин? Устроили погоню. Ловять, будто какого абрека. А кто ловить? Родной племянник! Вот что обидно».
Давно уже у Кузьмы не было так тревожно на сердце, как в эту ночь. И все оттого, что много было в его жизни несправедливостей. Он слышал, с каким старанием Кузьма Крючков ел овес, как на еще крепких конских зубах похрустывало зерно. Иногда конь переставал жевать, наверно, тоже задумывался. Тяжело вздыхал и снова ел и ел. «Вздыхаеть, бедолага, ему тоже тяжко, как и мне, — думал Кузьма. — Животина все смыслить, все соображаеть. Знать, есть у него разум. Это еще хорошо, что он ничего не знаеть о мясокомбинате. Знал бы, то и совсем бы затосковал. Есть себе овесец и небось тоже думаеть: и зачем нас разлучают? Оба мы, сказать, бездомные. Есть у меня пристанище, но оно не мое. Аннушкино. Оба мы бездетные. Кузьму Крючкова рано выхолостили, а у меня как-то так сложилась жизнь, что своими детьми не обзавелся. Живем оба, как те олухи царя небесного. И, окромя фермы и табуна, у нас ничего не было. Так зачем же нас разлучать? И кому нужны и я, и этот старый конек? Да он и на колбасу уже не годится. Одни жилы да мослаки…»
Кузьма прикрыл лицо буркой и захрапел. Тем временем Кузьма Крючков успел подкрепиться овсом и стоял, думая о чем-то своем. Ему тоже захотелось полежать, отдохнуть. Ноги ныли, приморились — сколько ими за день исхожено! Но лечь не мог. Мешало седло. Подпруги были ослаблены, дышалось свободно, а вот ложиться не то что нельзя, а как-то совестно. Разве уважающий себя кавалерийский конь может лечь в седле? Обычно ночью, охраняя табун, Кузьма редко освобождал своего тезку от седла, и тезка к этому привык и не обижался. Понимал, что служба есть служба. Но теперь же табуна рядом не было, можно было бы и освободить от седла. И Кузьма Крючков не на шутку обиделся. Ведь ему так хотелось, чтобы и спина отдохнула и чтобы можно было полежать на мягкой соломе. И опять, не зная, как выказать обиду, он только тяжело вздохнул и с шумом, как из мехов, выдохнул воздух. Большая его голова опустилась чуть ли не до земли, и он задремал так сладко, что с отвисшей нижней губы потянулась слюна. Ему снилось детство. Он резвился, скакал по поляне, а Кузьма бегал за ним, ловил его и смеялся… Так и проспал до утра стоя, и виделись ему удивительные сны.
Только начинало светать, когда, заспанный, зевая и потягиваясь, из своей берлоги вылез Кузьма. А Кузьма Крючков все еще дремал. Осовелые после приятных сновидений глаза были чуть прикрыты черными, как замки, веками. Пупырчатая нижняя губа отвисла и оголила длинные, некрасивые зубы. Ноги стояли криво. Подагрические колени утолщены, спина провисла, хвост куцый, вылезший на репице. Кузьма посмотрел на своего друга, покачал головой и сказал:
— Стареем, тезка, стареем. Я-то еще ничего, бодрюсь, а ты совсем сдаешь. Когда ты под седлом и когда тебя трогаешь плеткой, то еще ничего, терпимо. Иногда смахиваешь и на строевика, честное слово! А вот поглядишь на тебя со стороны, когда ты стоя спишь, — истинная развалина. И ноги у тебя изогнуты рогачом, и губа так отвисла, что смотреть противно, и весь ты стал какой-то замухрышистый. — Тронул коня плеткой, у Кузьмы Крючкова дрогнули замшевые веки, мелкая дрожь зарябила по коже. — Проснись, бродяга! Эх ты, старость… И опять не могу понять, кому, окромя меня, нужна такая уродина? Ну и оставили бы нас в покое. Потрудились мы сколько годов вместе, а теперь жить бы нам спокойно. Так нет, гоняется Иван на мотоцикле, кричить, дескать, лови вора. А кто вор? Какой же я вор или преступник? — Ласково погладил худые бока коня, из гривы вынул репей, похлопал по холке. — Ну ничего, не журись, тезка Крючков. Мы сперва побываем с тобой у районного начальства. Не помогуть нам в районе, доберемся и до моего братеня. Хороший он человек, Алеша. И начальник большой. Он обязательно нас выручить. Ну, пора в дорогу. Давай подтяну подпруги. Голову, голову!
По пути в Рощенскую лежало озерцо. Всходило солнце, и озерцо блестело, искрилось, будто его кто подпалил. Горбатилась плотина поперек речки, и от нее по балке поднялась вода. Берега уже успели зарасти камышом. Люди набросали в озерцо мальков серебряного карпа и голавлей. Пескари и караси расплодились сами по себе. Устоявшаяся вода кишмя кишела рыбой. «Сколько ее тут! — подумал Кузьма. — Вот бы где половить рыбку».
Он попоил коня, сам умылся. Из переметной сумки достал завернутую краюху хлеба, сваренную в мундире картошку, — еще вчера все это сунула в сумку Аннушка. Ногтем счистил кожуру, посолил картофелину и съел с хлебом. Запил водой, черпая ее пригоршней. Закурил, посидел с цигаркой на берегу. Потом свернул бурку, приторочил к седлу. От озерца в Рощенскую поехал напрямик — через холмистую, в желтых красках ранней осени степь.
Глава 3
Синее-синее небо. На нем, как на тончайшей бумаге, рисовались зубцы Кавказского хребта. Были они в это время не белые, а изумрудные, точно высеченные из малахита. Эльбрус в своих нарядных папахах был озарен лучами и сиял, искрился так, что смотреть на него было больно.
На этом величественном фоне каким-то печально-одиноким анахронизмом казался всадник в степи Кузьма торопил коня, показывал ему плетку, поругивал, и Кузьма Крючков, желая угодить другу, старательно топтал копытами жнивье, часто сбиваясь на тряскую иноходь.
В высоком казачьем седле Кузьма сидел несколько боком, как обычно сидят опытнейшие табунщики, когда им надо поглядывать и вперед и назад. Помахивая плеткой, он смотрел на горы, и были они ему родными и дорогими. Ближние были укрыты лесом, будто зеленой буркой, и сверху подернуты слабым туманцем. Мысленно старый табунщик находился там, в ущелье, где прошла его жизнь, жизнь, как он полагал, нелегкая, но и не безрадостная. Было всего понемногу: и горестей и радостей. Состарившись и оказавшись в таком трудном положении, Кузьма и теперь не роптал и не жаловался на судьбу. Он был доволен тем, что многие годы растил коней и что видел только горы и ферму, только ущелья, пастбища и табуны.
Думая о пережитом, Кузьма начал в уме подсчитывать, сколько же у него побывало верховых лошадей. Всех припомнить, оказывается, было трудно. Помнит, что первого коня вороной масти подседлал в ту ночь, когда с братьями и отцом уехал в отряд Кочубея. В отряде пришлось сменить раненого коня на резвую кобылицу-трехлетку. Помнит, когда организовали коневодческую ферму, ему дали буланого иноходца по кличке «Оракул». В Отечественную войну под ним в боях погибли три коня: Орлик — в январе 1942 года при взятии Ростова, Карагач — когда гуляли по тылам врага, и Гончий — в боях близ Белой Церкви. А сколько же им было взято из табуна и обучено уже после войны? Поездит, бывало, год, приучит к седлу и передает то в бригаду, то в правление колхоза. Кузьма Крючков был не то пятнадцатым, не то семнадцатым и теперь уже, кажется, последним.
Попустив поводья, Кузьма задумался и от коней перешел к седлам. Сколько их было у него? Разные были: и самодельные и фабричные. Хорошо помнится, как досталось ему вот это, в котором сидел он сейчас. Какое седло! Настоящее казачье, теперь такое редко встретишь. Передняя лука выше задней. Обе они обтянуты красной медью, блестят, как золотые. Подушка кожаная, набита лебяжьим пухом и прошита строчками. Подарил Кузьме это седло командир Первого Кубанского полка полковник Кучмий. Случилось это в феврале 1942 года, во время рейда по немецким тылам. Командир взвода разведки Кузьма Холмов разгромил штаб карательного батальона войск СС, а командира, плюгавенького, со струпьями на лице и на плешивой голове офицерика, взял живьем. Спеленал веревкой и, перепуганного, чуть живого, привез на коне в штаб своего полка.
Представляя к награде смелых разведчиков, Кучмий на виду у всего полка снял со своего коня седло и передал его Кузьме. Тогда оно было совсем еще новенькое. Стремена поблескивали никелем, позвякивали. Попона была из тончайшего, с вышитыми рисунками зеленого сукна. Подушка вздулась от пуха, как кузнечный мех, готовая принять седока… «Это тебе, Холмов, в награду за храбрость…» Теперь же постарели и седло и разведчик. Потускнел, пообтерся никель на стременах, износилась, пришла в негодность попона. И подушка так потерлась, что пришлось положить на нее латки. Но и таким, поношенным, седло было дорого Кузьме как память.
От седла снова мысли перешли к коню. Собственно, и не к коню, а к его кличке. Знакомые коневоды встречали Кузьму и, услышав, что коня зовут Кузьма Крючков, смеялись и говорили:
— Это еще что за новость, Холмов? Выходит, у Кузьмы и конь Кузьма, да еще и Крючков!
— И чего ради дал ему такую прозвищу!
— Не я давал.
— А кто?
— Так сложилась сама жизненная ситуация этого конька.
Тем коневодам, кто желал слушать, Кузьма рассказывал «жизненную ситуацию». Еще в тот год летом, когда Кузьма вернулся с войны и заступил на свое прежнее место, на ферме ожеребилась кобыла-первестка. Ожереб был трудный. Послали в станицу за опытным ветеринаром. Не подоспел ветеринар, не спасли кобылу — погибла. Куда девать жеребенка? Рыженький, еще мокрый, он лежал на сене и дрожал. Мелко-мелко. Или озяб, или понимал, что остался сиротой. Сжалился Кузьма над жеребенком, взял и выходил. У кобылиц-маток сдаивал молоко и из рожка поил сиротку. Табунщики, мастера на шутки, дали жеребенку имя Кузьмы. Не обиделся, не рассердился табунщик. «Ничего, пусть будет мой тезка, но зато какой славный растет конек!» — думал он.
Позже, когда жеребенок подрос, когда между чуткими ушами у него распушился, закурчавился огоньком парубоцкий чубчик, Кузьма, так, ради потехи, пристроил ему на голову свою военную кубанку, а шею повязал синим башлыком. Табунщики, хохоча, в один голос сказали:
— Это же Кузьма Крючков! Вылитый Кузьма Крючков!
— Кузьма Крючков носил картуз!
— Так это наш, кубанский Кузьма Крючков!
— Ему и кубанка и башлык к лицу! Ей-богу!
В книгу записали кличку обычную, без выдумки — «Рыжий», потому что был он огненно-красной масти. Но эта кличка так и осталась только в книге. Ее никто не помнил. Пристала же, приросла к невысокому и статному коньку кличка «Кузьма Крючков».
Когда пришла пора отлучить рыжего красавца от привольного житья, Кузьма сам, без помощи табунщиков, приучил к седлу своего резвого и пугливого воспитанника. И приучил сравнительно быстро и без особого труда. Кузьма Крючков, казалось, тогда уже понимал, что без седла и без седока ему не прожить, что седло все же лучше хомута, и смирился. Через месяц он стал отличным, смирным и послушным верховым конем. Через год сделался мерином, разумеется, не по своему желанию. После такого горя у Кузьмы Крючкова появилась в глазах задумчивость, но зато он стал намного сообразительнее, даже научился без табунщика охранять лошадей. Увидит отбившегося жеребенка и, не дожидаясь повеления, трусцой бежит к нему, заворачивает в табун, при этом норовит укусить нарушителя. И Кузьма одобрительно относился к инициативе Кузьмы Крючкова, поощрял ее. Хлопал, бывало, по спине, давал, как награду, кусочек хлеба и говорил:
— Молодчина, тезка! Умный, стервец. Все понимаешь, только говорить не умеешь. С такой сообразительностью, как у тебя, смело можно в цирк поступать.
Кузьма Крючков кланялся, позвякивал уздечкой и бил молодым копытом: или благодарил, или соглашался.
Глава 4
Предаваясь воспоминаниям, Кузьма подъехал к районному центру — большой станице Рощенской. Теперь он уже думал о том неизвестном начальнике, к которому направлялся с жалобой на племянника Ивана. Ему-то Кузьма и поведает о своем горе, он-то, выслушав жалобу табунщика, скажет: «Какая еще погоня? Кто дал такое дурацкое указание?» — «Точно не скажу вам, кто дал такой приказ, но Иван служит в милиции, и нет от него мне житья». — «Просто удивительно, как у нас умеют обижать людей. Погоня? И за кем погоня? Вот что, Кузьма Фомич, бери-ка коня, чего там, бери и живи себе свободно…»
Не знал Кузьма, как отыскать этого начальника и как к нему пробраться. Могут не пустить. Тогда что?
Как же удивился и как же обрадовался наш табунщик, когда нужный ему начальник сам подошел к нему и протянул руку. Чудо, да и только! Или специально поджидал? Да и как же он мог знать, что Кузьма едет именно к нему?
Как только табунщик, озираясь и боясь милиции, въехал на площадь, к нему тут же подошел этот рослый, удивительно вежливый мужчина. На нем был зеленый, как трава или как озерная тина, тонкий плащ. Полы развевались от слабого ветерка. Льняного цвета чуб взлохмачен, а глаза ласковые, улыбка приятная. Он пожал своей мягкой рукой шершавую твердую ладонь Кузьмы и сказал:
— Куда путь держишь, папаша?
— К самому большому начальнику.
— Значит, ко мне!
— Жалоба у меня на племянника Ивана. Заступитесь! Гоняется, нету от него покоя.
— Что племянник! — весело сказал вежливый мужчина. — Есть дела, папаша, и поважнее.
— Какие же такие дела поважнее?
Вежливый мужчина не ответил. Подкатил грузовик, и какие-то молодые люди, тоже в тонких плащах, соскочив на землю, начали наводить на Кузьму и на его коня кинокамеры. «Или меня сперва на кино покажуть? — подумал Кузьма. — Или уже и не пойму, что оно такое?»
Вежливый мужчина взял коня под уздцы, сказал, чтобы так вот и снимали. Вежливый мужчина часто повторял слово «братцы казаки», и Кузьма подумал: «Видать, из наших, из кубанцев…»
— Братцы казаки! — сказал вежливый мужчина. — Само счастье нам улыбнулось! Вот она перед нами, натуральная кубанская старина-старинушка! Чудо, а не казак! Кто сказал, что казачество перевелось? А это вам что? А какой конь! Такого всадника, братцы казаки, и на таком коне не увидишь ни на спектакле, ни в кино! Самобытность! Без грима, без прикрас! Натура! Жизнь. Как имя и отчество, папаша? Дорогой Кузьма Фомич! Ты же нас просто обрадовал! Даже осчастливил!
— Жалоба у меня…
— Жалоба — после! — Вежливый мужчина обратился к тем, кто наводил на Кузьму кинокамеры: — Братцы казаки! Что вы делаете? Не фиксируйте в лоб! Ракурс, ракурс!
— Племянник Иван гоняется, — говорил Кузьма. — Из ущелья не выпускает. Грозится арестовать.
— Внимание на одежду! — увлеченный делом, приказывал вежливый мужчина. — Братцы казаки, не лишайте телезрителей радости увидеть и эту старенькую кубанку с малиновым верхом, и этот старинный казачий бешмет! Дайте бешмет крупно! Оттените на нем вот эти частые и мелкие крючочки! Заметьте, не пуговки, а именно крючочки. С пуговками — это уже не бешмет, нет! Или эта черкеска? Что за прелесть! Правда, она уже несколько поизносилась, но на «голубом экране» никто этого не заметит. А как затянута в талии и на груди! Хаджи-Мурат! Иван Кочубей в старости! Дайте талию! Тонкий казачий ремешок с набором черненого серебра! Крупнее, крупнее! Широченные, снизу засученные рукава! А эти газыри через всю грудь, как крылья, — смесь горца и казака! Газыри дайте крупно! Есть и бурка. За ненадобностью она приторочена к седлу, и поглядите, как это умело сделано. Кузьма Фомич, прошу надеть бурку. — Сам отвязал ремешки, развернул бурку и отдал ее Кузьме. — Вот она, верная подружка казака! Обратите внимание зрителей на плечи. Есть бурки двух видов. У иной бурки плечи бывают покатыми, а вот у этой плечищи острые, торчащие. Но дело, братцы казаки, не в бурке, а в том, что телезрители увидят настоящего кубанца, ибо Кузьма Фомич явился перед нами не из оперетты, а из реальной жизни. Кузьма Фомич, прошу вас, поезжайте шагом. Через всю площадь! Бурку коню на спину. Вот так, чтобы и хвост был укрыт! — И к тем, кто снимал: — Бурку крупным планом! Отличный у коня шаг! Теперь, Кузьма Фомич, легкой рысцой. Гоните прямо на нас!
Собрались зеваки. Сбежались ребятишки. Видя, с каким старанием человек в бурке и в кубанке гонял коня по площади, как всадника снимали со всех сторон, зеваки подумали, что это какой-то знаменитый артист, так ловко одетый и загримированный под казака. Слышались выкрики:
— Да! Вот это будет кино!
— А бурка у него! Колоколом!
— Красотища! Конек, верно, под ним так себе.
— Такой именно и требуется. Сюжет!
— Но в беге шустер!
— Как нарядился, а? Будто настоящий табунщик!
— На то и артист. Умеет, чертяка, комедию играть!
Кузьме не правились ни эти выкрики, ни то, что ему приходилось гонять по площади коня. Он выбрал удобную минуту, подъехал к вежливому мужчине и сказал:
— Меня тут милиция увидить. Прошу… Примите мою жалобу и отпустите.
— Еще один заезд! Только один! — Вежливый мужчина блестел радостными глазами. — Только один дубль, и конец! Подайте настоящую рысь!
Изрядно погоняли табунщика по площади. Кузьма Крючков уморился и весь взмокрел. Вежливый мужчина похлопал по влажной шее коня и, показывая на одноэтажный, скрытый за деревьями домик с крылечком, спросил:
— Кузьма Фомич, видите домишко? Вот в нем и принимают жалобы от трудящихся.
— А вы? Разве вы не принимаете?
Ответа не последовало. Снова подкатил грузовик. К казаку в бешмете и к его коню интерес был утрачен. Вежливый мужчина что-то говорил шоферу. Те, кто снимал Кузьму, вытерли мокрые лбы и, довольные собой и своим делом, закурили. С ними курил и весело разговаривал о чем-то вежливый мужчина. Потом они, не замечая Кузьму, уже слезшего с седла, начали складывать на грузовик свои кинокамеры.
Кузьма потянул повод и повел коня к домику с крылечком. Привязал поводья к перилам и, не снимая бурки, направился в дом.
Глава 5
В сенцах — трое дверей. Куда идти? Кузьма наугад открыл среднюю дверь, и получилось, что именно ту, какую нужно. Переступил порог, снял кубанку, поклонился красивому молодому человеку, сидевшему за столом. Сбиваясь, говоря нескладно, Кузьма рассказал, и кто он, и откуда прибыл, и какая у него жалоба. Поведал и о ферме и о том, как ее ликвидировали и куда отправили лошадей.
— Об одном прошу: не отбирайте у меня Кузьму Крючкова. Извиняюсь, так кличуть моего коня. Вот он стоить, виновник моей беды. — Плетью в окно показал. — Поглядите.
Красивый мужчина не стал смотреть в окно. Поднялся и сказал:
— Впервые слышу такую необычную кличку. Кузьма Крючков! Оригинально!
Только после этих слов красивый мужчина вышел из-за стола и обеими руками схватил руку Кузьмы. Сжимал ее, тряс. Можно было подумать, что после длительной разлуки встретил — нет, не друга, а родного и любимого брата! Такое начало Кузьму обнадежило и обрадовало. «А что, хорошо в нашем районе принимають жалобщиков, можно сказать, уважительно принимають, — невольно подумал он. — И начальник с виду хоть и моложавый, но, видать, в житейских делах большой знаток».
Наконец-то красивый мужчина выпустил руку Кузьмы. Усадил в мягкое кресло, сам сел напротив, угостил дорогой папиросой. Но сидеть спокойно не мог. Волновался и ходил по кабинету. «Знать, близко к сердцу принял мои слова, коли так сильно расстроился», — думал Кузьма.
Красивый же мужчина все ходил и ходил по кабинету. То останавливался у стола, курил и думал, то долго и как-то уж очень внимательно смотрел на Кузьму. Нагулявшись вволю, он повернулся спиной к окну и, все так же пристально глядя на табунщика, повел длинную и умную речь о том, что жизнь на земле устроена удивительно и даже странно; что она быстро и решительно меняется; что раньше, как рассказывают старики, без коня, бывало, казак и дня прожить не может: родился малец, и уже ему коня определяют, и седло к коню, и шашку, и полное казачье обмундирование. И все знали, что казак без коня — не казак, а так, одна насмешка над казаком.
— Верховая езда с детских лет, седло, джигитовка, бурка и башлык за плечами, — говорил красивый мужчина, — вот то, что отличало истинного кубанца от некубанца. А теперь что? — спросил красивый мужчина, не сводя строгого взгляда с Кузьмы. — Что теперь? Бурка, башлык, кубанка стали музейными экспонатами. А конь под седлом? Кому нынче нужно это копытное животное? Никому! Казаки отвернулись от коней и повернулись к легковым машинам! Не конюшни, а гаражи! Вот где суть вопроса! — Опять решительно зашагал по кабинету. — Коневодческая ферма ликвидирована! И где это происходит? На Кубани! И ничего, живут себе казаки и не тужат! Да и зачем им коневодческая ферма? Только вот один ты, старик, и пожалел о случившемся. А я гляжу на тебя, как на живое чудо, и не могу уразуметь. Ты что? Из тех, из ненормальных? А?
— Да что вы! Я при полном здравии, — сказал Кузьма.
— Хорошо, допустим, — продолжал красивый мужчина. — Допустим, что так. А куда отправили лошадей? Неужели на мясокомбинат? Подумать только! Лошадей отправили на мясокомбинат!
— Так точно! Сам отгонял.
— И такое случилось где? Опять же — на Кубани! В старинной линейной станице Весленеевской! Нет, такого Кубань-матушка еще не знала. Конь и колбаса! Смешно и грустно. И кубанцам, прославленным мастерам верховой езды, видите ли, кажется, что так оно и должно быть. И только один, повторяю, один казак еще привязан к коню. Приехал в район в седле! И что он просит? Сущий пустяк! Отдать ему коня! Нашелся же чудак! Как же ты, казак в бурке, не похож на всех прочих людей! Как же отстал, старче, от бурного течения времени! Живешь, как крот, и не видишь, что машины, техника давно обогнали, оставили далеко позади самых резвых скакунов. Честное слово, похоже на то, как восклицал поэт: «Милый, милый, смешной дуралей, ну, куда он, куда он гонится? Неужели он не знает, что живых коней победила стальная конница?» Так, а?
— Подсобите, прошу.
— Значит, стоишь на своем и просишь отдать тебе коня?
— Как родного сына прошу. — Кузьма встал. — Сжалься!
— А зачем тебе конь, дедусь? — Красивый мужчина прошелся от стола к окну и обратно. — Нормально мыслящему человеку понять сие просто невозможно! Ну зачем тебе конь?
— Чтоб ездить. Без коня как же?
— Ездить, дедусь, надобно на машине. Прогресс! Цивилизация!
— Так ведь привычка. Сколько годов при коне и в седле.
— Несовременно, и очень. Подумай сам. Что нужно коню? Во-первых, сено ему нужно? Нужно. Во-вторых, зерно нужно? Нужно.
— Это само собой. И сено и зерно. Как полагается.
— А где взять? Ни сена, ни зерна колхоз не даст. На рынке, как сам знаешь, фураж не продается. А конь не машина, он просит есть и пить даже тогда, когда стоит без дела, и просит каждый день, и утром и вечером. Подумал об этом?
— Корма добуду. Был бы конь.
— Странный ты человек, дедусь. Самый типичный осколок старого казачества. — Красивый мужчина еще внимательнее посмотрел на Кузьму. — Это же ты не коня просишь, а сам себе хомут на шею натягиваешь. Допустим, станешь частным коневладельцем. Зачем же на старости лет отравлять себе жизнь? Этот твой Кузьма Крючков может заболеть. Где возьмешь ветврача? И конюшня ему нужна. А налоги на тягловую единицу? Эх, дедусь, дедусь… — Красивый мужчина подошел к окну, посмотрел на стоявшего у крыльца коня под седлом. — Это и есть Кузьма Крючков?
— Он самый.
— И хоть бы лошадь-то была видная, а то какая-то замученная кляча.
— Староват, верно, а так, в ходу, ничего, идеть исправно.
— Просто никудышный конек! — Красивый мужчина отвернулся и даже сплюнул. — Не будем, дедусь, романтиками, а будем реалистами. Согласен ли ты, что кубанское казачество как таковое свое отжило? В наши дни никаких сословных различий между советскими людьми нету. И они не нужны. Согласись также и с тем, что того, былого казачества тоже нету. Иногда, верно, проблески старого, всякие там кубанки, башлыки, бурки появляются в кино или на спектакле. И то редко. В реальной жизни тех, старинных казаков, какие без коня не могли жить, уже не встретишь. И никто об этом не жалеет. Всему свое время!
— Это-то так, только я насчет коня! — перебил Кузьма. — Оградите от Ивана.
— Так спрашивается: чего ради тебе, дедусь, рядиться в старинную одежонку и гарцевать на коне? — Красивый мужчина говорил и сам слушал свой голос. — Оригинальности ради? Так, а? Все, дескать, живут без коня, а у меня конь? Или для того тебе нужна эта кляча, чтобы приезжие киношники радовались и гоняли тебя по площади? Решительно не могу понять.
— Отдайте мне коня, — умолял Кузьма. — Вам конь в тягость, а мне в радость. Милостью прошу, сынок, пожалей старика.
— Ладно, пожалею, раз так сильно укоренилось в тебе это казачество. — Красивый мужчина взял телефонную трубку. — Дайте мне Казакова… Казаков? Ты, Иван Иванович? Вот что, Иван Иванович… Посылаю к тебе одного конника, заядлого казака. Нет, конечно, живой, настоящий. Но ежели говорить откровенно, немножко странным он мне показался. Да, да, и с конем, и при полной казачьей амуниции. Именно, именно Кузьма Крючков! А ты-то откуда знаешь? Необыкновенная кличка! Да и сам конник потешный! Сидит в нем какой-то сильно застаревший казачий дух. И как этот дух мог в нем сохраниться, понять не могу… Ну, так ты слушай, Иван Иванович. Надо пожалеть старика. Видал ли этого Кузьму Крючкова? Кляча, а не конь… Надо отдать старику, надо… Ну, будь здоров! — Положил трубку и к Кузьме: — Все в порядке, дедусь! Считай, что ты уже на собственном коне! Иди к Ивану Ивановичу Казакову. Тут недалеко, через площадь. Дом под железной крышей. Широкие двери. Ну, жму руку, дедусь! «Милый, милый, смешной дуралей…» Эх ты, казачина! Жить без коня не можешь! Чудак!
И точно так же, как при встрече, горячо пожал и потрепал руку Кузьмы. Выйдя на крыльцо, наш табунщик облегченно вздохнул. «И этот сам не можеть решить, — думал он. — Говорил так сладко и так складно, а послал к какому-то Ивану Ивановичу Казакову».
Отвязал поводья и повел через площадь успевшего задремать Кузьму Крючкова. Шел и думал о рассуждениях красивого мужчины: «Не могу понять, почему сам он не мог помочь, почему отправил к какому-то Ивану Ивановичу? И кто он, этот Казаков? Тоже, наверное, будет расспрашивать и рассказывать, а потом пошлеть еще к кому-то…»
Глава 6
Так, задумавшись, Кузьма не спеша пересек площадь и вдруг остановился. На дверях того дома, куда ему надлежало войти, увидел вывеску. На светлом стекло темнели три буквы: РОМ. Вот и загадка! Что собой означало это РОМ? Сердце чуяло, что в этих трех буквах было для Кузьмы что-то неприятное. К тому же он увидел, как из дверей, на которых красовалась вывеска, вышли два милиционера. Кузьму они не заметили только потому, что куда-то спешили и сразу же свернули в переулок. Затем к зданию с вывеской РОМ на мотоцикле подкатил милиционер, так похожий на Ивана, что у Кузьмы от страха выступила испарина на лбу. Похожий на Ивана милиционер тоже торопился и потому только не увидел Кузьму. У дверей поставил мотоцикл и, придерживая ладонью планшетку, быстрыми шагами прошел к двери. «Не иначе тут помещается милиция, — со страхом подумал Кузьма. — Вот я и влипну…»
Желая убедиться в достоверности своей догадки, Кузьма остановил прохожего и спросил:
— Добрый человек, а скажи, какая это будет учреждения?
— Не умеешь читать, папаша? Да?
— Умею, а не разберу, что оно такое, РОМ.
— Районный отдел милиции! Соображать надо, папаша!
— А скажи, будь ласка, кто будеть Казаков Иван Иванович?
— Не знаешь Казакова? Да ты что? Собрался побывать у Казакова? Не советую…
И прохожий, как-то странно улыбнувшись табунщику, ушел. Кузьма, не долго думая, вмиг очутился в седле. Дернул поводья, ударил коня каблуками, стеганул плетью. С места хотел пуститься вскачь и не смог. Опозорился Кузьма Крючков. У крыльца так застоялся, что Кузьма, сидя в седле, теперь никакими усилиями не мог придать резвость своему тезке. Оглядываясь по сторонам, Кузьма вынужден был ехать шагом, нарочито насвистывая и делая вид, что и спешить-то ему некуда. И только за станицей, усиленно работая плетью и ногами, все же сумел развеселить Кузьму Крючкова, и тот полетел таким стремительным наметом, что пыль из-под копыт закурчавилась на дороге.
В Весленеевскую Кузьма въехал под покровом темноты. Мог бы приехать и засветло, но боялся встречи с Иваном. Нарочно до ночи пробыл в лесу. Попас коня, сам полежал под деревом, поспал, отдохнул.
На краю Весленеевской стояла хатенка под сопревшим и почерневшим камышом. Жизнь Кузьма, считай, прожил, а своей хаты так и не нажил. Это неказистое строение принадлежало Аннушке, его молодой жене. Прожили они вместе много лет. Жили мирно, хорошо жили. Кузьма помогал Аннушке, Аннушка Кузьме. Вдвоем им жить было легче.
Как всегда, так и на этот раз Аннушка встретила Кузьму приветливо. Взяла из его рук повод, отвела коня под навес. Сама расседлала — умела это делать не хуже Кузьмы. В ясли положила охапку сена. Вернулась в хату и спросила:
— Что так задержался, Кузя? Кажись, и табуна теперь у тебя нету, а все одно дома не живешь?
— Ездил в район. На племянника жаловался.
— И пожаловался?
— Не довелось.
— А тебя Иван разыскивал, — сообщила Аннушка. — Три раза прилетал на своем бегунке. Спрашивал, где ты. Ночуешь ли дома?
— И что ответила?
— Говорю, что дома ты вовсе не бываешь.
— Молодец, Аннушка.
— Не зажигая света, Кузьма поведал Аннушке о своей неудачной поездке в район. О том, что его снимали для кино, умолчал. Обнял жену и сказал:
— Готовь, Аннушка, сухарики.
— Аль в тюрьму пойдешь? — испугалась Аннушка.
— До тюрьмы еще далеко, — ответил Кузьма. — Завтра, Аннушка, поеду к Алексею. Ежели и брат не подсобить, тогда махну в Москву. Попробую пробиться аж до Семена Михайловича Буденного. Тот и коней и конников обожаеть.
— Далеко-то до Буденного.
— Как-нибудь пробьюсь.
— К брату-то на чем поедешь?
— На коне. На чем же еще ехать?
— Дорога-то дальняя. Где оно, море-то?
— Отыщу! У меня имеется нюх на путя-дороги, — похвастался Кузьма. — Когда, бывало, в разведку ходил, то и не такие укромные места отыскивал. Мой глаз на любую местность сильно наметан.
— Долго-то придется ехать.
— А мне и не к спеху. Найдется что в дорогу, Аннушка?
— Сухари есть. А другого ничего нету. Одними сухарями не проживешь.
— Как-нибудь. Белый свет не без добрых людей.
— Возьми рубашку и шаровары, те, что поновее, — советовала Аннушка. — Бельишко тоже. Приедешь к брату, переоденешься в чистое.
— Ладно. А деньжата найдутся?
— Какие-то рублики есть. Возьми.
— А ты как же?
— Перебьюсь. Только у брата, Кузя, не засиживайся.
— Чего там сидеть? Пожалуюсь и сразу возвращусь. Ежели станеть приезжать Иван, начнеть дознаваться, так ты скажи, что я в горах и до тебя ни разу не приезжал.
— Угу.
В хатенке Кузьма пробыл до рассвета. Из-за горы только-только начинали пробиваться всполохи ранней зари, а наш всадник уже покидал станицу. Голова у него была повязана башлыком. Высокая остроплечая бурка укрывала конскую спину до самого хвоста. По улице ехал шагом, чтобы не будить станичных собак. Выехал в степь и зарысил по дороге на Майкоп.
Глава 7
Побелел и зарделся ранний августовский рассвет. Над Береговым повис прозрачный газовый шарф сизого оттенка. Море и горы тонули в зыбком тумане. Из ущелья тянуло прохладой.
Спавший на веранде Холмов ощутил утренний холодок и приподнялся. Хотел отыскать одеяло и укрыться, да так, сидя на кровати, застыл от испуга. Испугала лошадиная голова. Живая, настоящая, в уздечке, с лиловыми глазами, с торчащими врозь ушами.
Холмов ладонями тер глаза. Думал, что это сон, что лошадиная голова исчезнет. А она не исчезала. Даже покачивалась, и уздечка на ней позвякивала. «Что за чертовщина! — подумал Холмов. — И уздечка, и повод, и эти глаза, и отвисшая губа…»
Он вышел во двор и сразу же улыбнулся. Возле ивы увидел настоящую лошадь под высоким казачьим седлом. К седлу умело приторочены подсумки. Луки седла отливали красной медью. На передней висела плетка. Бери ее и садись в седло. «Вот так чудо, вот так загадка! — думал Холмов, глядя на коня. — Кавалерийская лошадь в моем дворе? И откуда она явилась? И почему без всадника? Да, такое, верно, и во сне не увидать. Может, это Кучмий подшутил?..»
Большие конские глаза как-то странно, судорожно подмигнули. Потом конь отвернулся и начал пить воду из родника. Пил не спеша, со смаком. Жевал, и с мокрых губ частыми каплями стекала вода, причмокивал и снова пил, пока не опорожнил родник. И опять прижав уши, как-то смешно подмигнул Холмову, будто говоря: «Хороша водичка. Но родник — что, родника для меня мало. Вот из речки бы попить…»
Желая окончательно убедиться, что конь под седлом не сновидение, а скорее всего розыгрыш Кучмия, Холмов приблизился к иве и увидел всадника. Тот лежал под деревом, поджавши ноги и укрывшись буркой. Холмов наклонился к нему, слегка толкнул и сказал:
— Эй! Кто ты? Вставай, дружище!
Из-под бурки показалось щетинистое, заспанное лицо Кузьмы, и Холмов крикнул:
— Кузьма! Братуха! Вот так чудо! Какими судьбами?
— Своим ходом. — Кузьма кивнул на коня. — Надежный транспорт!
— Оля! Иди сюда, Оля! — позвал Холмов. — Погляди, кто у нас! Кузьма! Чего же не разбудил? Приехал и улегся спать!
— Жилье твое отыскал поздно. Зачем, думаю, тревожить людей. Лег, укрылся и прикорнул. — Кузьма сбросил бурку и легко, как солдат, встал. — Ну, здорово, братуха! Давненько мы не видались! Ох, как же давненько!
И братья обнялись.
Ольга была не столько обрадована, сколько удивлена приездом Кузьмы. Непричесанная, в халате, она сказала:
— Кузьма! Да ты что, из-под земли вырос? И не узнать тебя! Голова-то побелела!
— Мукой, мукой жизнюшка голову присыпала, — ответил Кузьма. — Да и вы с Алешей, вижу, что-то не молодеете.
— Верно, не молодеем, — согласился Холмов.
Между тем рассвело. Растаял тумак. Небо над городом, над морем стало чистое. Сизое марево расползлось по морю и там исчезало, и вода, бугрясь и покачиваясь, отсвечивала бирюзой.
Холмов ушел в дом. Вернулся в пижаме, причесанный. Кузьма расседлал коня. Спросил у брата, куда положить седло.
— Отнеси на веранду, — посоветовал Холмов. — Конюшни, видишь ли, у меня нету.
— А конского духа не испужаешься? — спросил Кузьма, хитро сощурив левый глаз. — От седла завсегда преть таким густым и застаревшим конским потом, что хоть нос затыкай. Так что лучше я приспособлю седло вот тут, возле дерева.
Из притороченной к седлу торбы Кузьма насыпал ячменя в дорожную, специально приспособленную для кормления коня сумку, привязал ее к угловатой лошадиной голове и сказал:
— Ну, тезка, как себя чувствуешь в гостях? Море тебе нравится? Вижу, родник тебе пришелся по душам, уже осушил. Ну, а теперь закуси. — И к брату: — Не удивляйся, Алеша, что коня кличу тезкой. У него прозвище «Кузьма Крючков».
— Сам придумал?
— Сообща. Табунщики подсобили. Было это давненько. Тезка-то мой уже в летах.
— Вижу, не молодой. Не твой ли одногодок?
— Нет, я малость постарше.
— Сколько же дней был в дороге? И как тебе ехалось?
— Двигался помаленьку, — ответил Кузьма. — Где шажком, а где и рысью. Сказать, продвигался не спеша, с передышками. Сам отдохну, коня покормлю и попою. И снова в седло. Ехали мы хорошо. На десятый день добрались до тебя.
Завтракали на веранде. Кузьма ел и поглядывал на город и на море. Ранним утром оно было спокойное, близ берега отливало стальным блеском, казалось особенно широким, и далеко-далеко на нем темнели два катерка.
— На высоком месте стоит домишко, — заметил Кузьма. — Далече видно! Вот так ты тут сидишь и глядишь, глядишь на море.
— Да, приходится и сидеть и смотреть на море, — сказал Холмов.
Кузьма поел, закурил и тут же, за столом, рассказал о своих мытарствах.
— Заступись, Алеша, подсоби. Ить силком отбирають у меня радость.
— Все это печально, — сказал Холмов, заметив слезы в глазах у брата. — Но я не могу понять, кто отбирает коня? Кто точно: колхоз или милиция?
— Все вместе. Будто сговорились супротив меня. — Кузьма отвернулся и ладонью смахнул слезу. — Через то нету у меня, братуха, спокойной жизни. Живу в страхе, как какой ворюга… Или им жалко коня? Ить я сам его и вынянчил и взрастил.
— А какая ему цена? Ну, к примеру, если вывести коня на базар? Сколько за него могут дать? — И этим шутливым вопросом и улыбкой Холмов хотел развеселить брата.
— Нету ему цены, Алеша.
— Как же так — нету цены? — удивился Холмов. — Всему есть какая-то цена. Ведь и конь чего-то стоит.
— На базаре нынче коней не продают, — ответил Кузьма. — Вот и нету коню цены.
— Пусть бы колхоз тебе и продал, — сказала Ольга, тоже не понимая, зачем Кузьме нужен конь. — Может же колхоз продать? Без базара, как своему колхознику?
— В том-то и беда, что не может, — ответил Кузьма. — Я говорил с Корнейчуком, с нашим председателем. В долги, говорю, залезу, а без коня не останусь.
— Ну, деньгами-то я могу помочь, — сказал Холмов. — И что же ответил Корнейчук?
— И погладиться не дался. Ни в какую! — Кузьма задумчиво посмотрел на море, на катерки, черневшие на нем. — Уперся и стоить на своем. Нету, сказываеть, такого закона, чтоб частнику продавать коня. Мне, говорить, твой Кузьма Крючков и даром не нужен. Все одно дорога ему на мясокомбинат. А продать тебе не могу — нарушение и беззаконие. Легковую машину или мотоцикл, говорить, можешь купить, это законом дозволено, а коня нельзя.
— Да, конечно, в какой-то мере он прав. — И Холмов снова с улыбкой посмотрел на разгневанное, в седой щетине лицо брата. — Частное коневодство в наши дни — это уже анахронизм.
— Что-что? — спросил Кузьма. — Как ты сказал?
— Ну то, что ужо отжило, к нашему времени не подходит, — пояснил Холмов. — А может быть, послушай, Кузьма, может быть, проживешь и без коня? Приезжай ко мне и живи. Видишь, как тут красиво!
— И ты туда же? — удивился Кузьма. — Все в одну точку бьют — живи без коня. — Кузьма задумался; молчал и Холмов. — Не могу я, Алеша, без коня. Тоска задушить. И у тебя не смогу жить.
— Почему?
— Пропаду без дела. Вот и ты, Алеша, зараз отлучен от дел своих. Скажи, только не хитри, а скажи по совести, как тебе живется? Небось трудновато без привычки? А?
— Нелегко, конечно, но привыкаю.
— Ну ты такой, ты ко всему можешь привыкнуть. А я себя знаю — не привыкну. — Опять наступило тягостное молчание. — Братуха, хочешь послушать одну поучительную быль про привычку? Произошла та быль в станице Старо-Конюшенской. Там, в колхозе «Заре навстречу», председателем был Каргин Степан Степанович. Местный, старо-конюшенский. Высоченного роста. Хамлюга, каких свет не знал. За многие годы вошел Каргин во вкус командовать людьми, сказать, привык. Чуть что не по его — приказ, ругань, а то и матерное слово. Не стеснялся. И так себя возвысил да возвеличил, так приучился к почестям, что беда! А как обожал Каргин рукоплесканья! Хлебом не корми, а только рукоплещи ему! И все шло хорошо, а тут возьми да и приключись с Каргиным история. И что ты думаешь? Не вынес Степан Каргин. Погиб… И все через чего? Через привычку. Вот она какую силу для человека имееть, привычка… Рассказать все в подробностях, а? Поучительная та быль.
— После как-нибудь расскажешь, — согласился Холмов. — Не история с Каргиным меня сейчас беспокоит, а история с тобой, Кузьма. Как тебе помочь? Вот о чем и думаю. Был ли ты в райкоме? У секретаря Рясного?
— Был у одного начальника в кабинете. Молодой, собой красавец.
— Нет, это не Рясной.
— И еще один меня на кино снимал.
— Надо было пойти прямо к Рясному.
— Все одно не подсобил бы. Вот ежели б с тобой… А? — У Кузьмы от радости повлажнели глаза. — А что? Поедем в станицу. И родные места проведаешь, и мне подсобишь. Наши властя тебе, Алеша, сразу подчинятся. И Ивану прикажешь, чтоб на мотоцикле за мною не гонялся. Поедем, а?
И опять братья сидели молча.
«Нет, не поедеть Алексей, — думал Кузьма. — Отвык от родных мест, не пожелаеть трогаться в дорогу…»
«И чем бы брата утешить, что бы ему такое сказать? — думал Холмов. — Ведь он ждет ответа и уже дуется. А если поехать? Взять да и решиться? Давно ведь собираюсь, да никак не соберусь. Как раз случай подвертывается…»
И все же Холмов ничего не сказал брату. Перевел разговор на другую тему, стал расспрашивать, как живет старший брат, Игнат, что нового в станице, о Корнейчуке тоже спросил. Ни в тот день, ни в последующие дни разговора о поездке в станицу не было.
Молчание брата Кузьма понял как нежелание помочь ему и обиделся. «Что ему теперь станица, что ему теперь наша жизнь», — с обидой думал Кузьма.
В эти дни, когда Кузьма был рядом, Холмов чаще обычного вспоминал свою молодость, когда ему было двадцать, а Кузьме двадцать три, русоголовые братья Холмовы были похожи один на другого, как бывают похожи близнецы. Только Алексей ростом выдался повыше Кузьмы. Теперь же от былого сходства ничего не осталось. Поставь их рядом и скажи, что это братья, — никто не поверит. А почему? Может быть, потому, что Кузьма все еще носил старинную казачью одежду. На нем были брюки не на поясе, а на очкуре и без ширинки. От Кузьмы пахло сеном и лошадиным потом. Он любил верховую езду и говорил, как говорят кубанцы, «отбирають» вместо «отбирают», «дають» вместо «дают».
Мысленно Холмов сравнивал себя с братом. Трудно было представить себе, что в молодости Алексей Холмов был похож на Кузьму Холмова. Прошли годы, и жизнь изменила Алексея Холмова. Что-то в нем пообтесала, что-то подравняла, что-то убавила, а что-то прибавила, и из казачьего сына получился вполне интеллигентный мужчина. И голубые его глаза стали светлее, и черты бледного лица мягче, и привычки и манеры не те, что были прежде. Поэтому и печаль брата о коне показалась Холмову непонятной. Так с годами бывшего весленеевского казака перестали волновать заботы своего же брата-казака. «Ить силком отбирають мою радость, — слышался ему басовитый голос брата. — Ить коня сам я и вынянчил и взрастил. Подсоби, братуха…»
Чем дольше Холмов думал о Кузьме и его горе, тем больше убеждался, что именно ему, и не как брату, а как Холмову, и надлежало прийти на помощь табунщику. «И помочь-то совсем нетрудно, — думал он. — Надо пойти в райком к Рясному, и Рясной все сделает… Поездка в Весленеевскую. Это хорошо. Может, избавлюсь от бесполезной траты времени? Может, не лекцию мне надо готовить, а ехать в станицы и помогать людям? Поеду в родную станицу и начну с того, что заступлюсь за брата. А там, гляди, найдутся и другие дола… Было бы желание помогать, а такие, кто нуждается в помощи, всегда найдутся…»
И Холмов твердо решил отправиться с Кузьмой в Весленеевскую.
«Но вот вопрос: как и на чем ехать? — думал Холмов. — У Кузьмы свой транспорт — он поедет на коне. А я? Взять машину у Антона? Или попросить Кучмия? Знаю, генерал не отказал бы. Он сам охотно бы поехал со мной на своей „Волге“. Или, наконец, позвонить Проскурову? Тоже не отказал бы в транспорте. Но стоит ли ехать на машине? Получится как-то нехорошо. Я, Холмов, как человек, привыкший к удобствам, умчусь на „Волге“, а мой брат Кузьма будет плестись следом на коне? Нет, так ехать нельзя. А если нанять грузовик? Поставить в кузов Кузьму Крючкова и уехать всем вместе? Но, во-первых, кто даст грузовик для транспортировки одного коня, да к тому же и принадлежащего частному лицу? Никто. Ни одна автоколонна не возьмется за это дело. Во-вторых, как-то неловко мне явиться в казачью станицу, где родился и вырос, с конем, стоящим в кузове грузовика. Осмеют казаки, и правы будут. А что, если пойти пешком? По белому свету? Как ходят туристы. Не спеша, с остановками пройти от Берегового до Весленеевской? Где двигаться на своих двоих, а где поочередно ехать в седле».
«Пешком по земле родимого края… — продолжал думать Холмов. — Что может быть прекраснее? Повстречаюсь и с утренними зорями, и с вечерними закатами, и с людьми, с кем давно уже не встречался. И увижу дали неоглядные. И вспомню молодые годы. И оживут во мне забытые запахи земли, ее тепло и ее ласка. Пойду, обязательно пойду. Или теперь, или уже никогда. Но как объяснить Ольге и Антону? Опять Ольга не поймет меня, как, бывало, многое не понимала. И опять станет искать врача-психиатра и писать слезные письма Проскурову. Да и что скажет Проскуров, когда узнает о моем пешем походе? А, все одно! Пойду! Как говорится, семь бед — один ответ…»
Его решение идти в станицу пешком было твердым и окончательным. Но Кузьме об этом он пока не говорил. Ничего не знала и Ольга. В раздумьях о том, как он будет идти в Весленеевскую, прошла неделя. Кузьма заметно скучал. Во дворе покосил и скормил коню всю траву. Ее оказалось мало. Привозил траву из леса, нагружая оберемками коню на спину. Пора бы Кузьме и в путь-дорогу, а брат так еще и не сказал, поедет в Весленеевскую или не поедет.
На седьмой день, проснувшись в отличном настроении, Холмов за завтраком сказал:
— Братуха! Все будет так, как ты хотел. И не грусти, а сядь и поведай мне ту правдивую историю, что приключилась с Каргиным. Что с ним такое стряслось?
— Это можно, — охотно согласился Кузьма. — Только та история, Алеша, невеселая, и быстро ее не рассказать. Так что наберись терпения.
Глава 8
— Из песни, братуха, слова выбрасывать не положено, — начал свой рассказ Кузьма. — Что было, то и было. И ежели говорить о происшествии, каковое случилось с Каргиным, то никак не можно умолчать про то, как оно зачалось. Через то и не стану обходить место, каковое может показаться тебе стыдливым или непристойным, и скажу: всему виною был Маруськин подол!
— Как подол? — спросил Холмов. — Почему подол?
— Потому, что Маруся подняла свой подол и таким бесстыжим манером преградила путь Каргину. Было это в июне. Кукуруза подросла и просила вторую прополку. По дороге, мимо полольщиц, поднимая пылищу, прошумела «зла». Была у Каргина такая машина чистейшей голубой масти. Ну, пронеслась та «зла» и не остановилась. А через часок пылить обратно. И сызнова не остановилась. Полольщицы помахали платками, а «злы» и след простыл. Через какое-то время мчится обратно, и опять мимо. Маруся сказала своим товаркам: «На обратном пути я его подкараулю». Была Маруся Овчаренкова вдовая, молодая, собой бедовая — и на язычок и на работу. В войну потеряла муженька… Ну, смотрять бабы, пылить «зла». Вот тогда-то Маруся выбежала на дорогу и подняла подол, аж повыше некуда. Что тут делать «зле»? Объехать бессовестную бабочку, свернуть — нельзя: по бокам высокая кукуруза, можно повредить растенья. Пришлось затормозить. Шофер, парень молодой, усмехается, молчить. Из «злы» вышел Степан Каргин. На нем галифе, рубашка под узким пояском, кубанка надвинута на лоб, — и в самый палящий зной кубанку не снимал. Стоить, смотрить на Марусину преграду, усмехается в усы. Недоволен такой задержкой. Щурить глаза, гимнастерку под пояском одергиваеть и на Марусин грех косится… Ну вот, ты уже, братуха, и усмехаешься? И уже не веришь? — обиделся Кузьма. — А я ведь говорю истинную правду. Поезжай в Старо-Конюшенскую и сам спроси, как оно было дело.
— Говори, говори, — сказал Холмов. — Ну и что же дальше?
Ну, стало быть, покосился Степан на Марусю и говорить:
«По какому праву этими своими бабскими прелестями мою машину затормозила?» — «А чем же тебя, председатель, остановить? Не летай, как сумасшедший, мимо колхозных тружениц. Рад, что в шикарную машину влез. Зажирел, Каргин, света белого не видишь…» — «Что тебе надо? Говори!»
Маруся говорить спокойно:
«Мне лично от тебя ничего не нужно. Но чего ты мимо своих же людей раскатываешься и никого не видишь? Остановил бы свою быструю, зашел бы к полольщицам, сказал бы им ласковое слово. Побеседовал бы с труженицами. Спросил бы, как-де живете, как-де трудитесь, как ваши детки, какое у кого есть горе. Ох, не к добру эта твоя гордость и недоступность, Степан Степанович! Домину себе построил. Забором отгородился. А откуда у тебя это богатство? Награбил в колхозе! Ить ты же наш, станичный, на кого стал похожим? Чужой стал, отвернулся от своих». — «Да ты кто для меня? Кто ты есть такая?» — «Ревизия. — И Маруся смеется. — Послушай моего совета, Степан Степанович. Ты чуток меня постарше, но дело-то не в годах…» — «Какой совет? Говори!» — «Не летай, Степан Степанович, в поднебесье, а спускайся на землю, а то…» — «Что — „а то“? Что будеть? Договаривай…» — «Беда будеть, вот что. — И смеется. — Ежели я захочу, то завтра могу поменяться с тобой местами. Ты возьмешь мою сапочку и станешь на рядок с полольщицами, а я сяду в твою „злу“. Тогда что запоешь, Каргин?» — «Ой, шутница! Это же твоя личная фантазия!» — «А ежели не фантазия? Ежели жизнь так вдруг повернется?» — «Эх, Маруся, Маруся, бабочка ты хоть куда, а вот умом бог тебя обидел. Да будеть тебе известно, Маруся, что никаких со мной приключений не свершится. И чтоб ты оказалась на моем месте, а я на твоем, — это никак невозможно. Так-то, Маруся…» — «А ежели возможно? Ежели твоя, Каргин, жизнь сама возьметь да и перевернется? — еще раз спросила Маруся. — И ты станешь рядовым колхозником, а я председателем? Тогда что?»
Каргин усмехнулся и ответил так:
«А видела, Маруся, хоть одну речку, чтоб она текла не вниз, а вверх? Не видела и не увидишь! Так и не мели чепуху! — Каргин даже рассмеялся. — Ты кто такая? Чародейка или колдунья?» — «А хоть бы и колдунья?» — «Ох, и язычок у тебя, Маруся! — сказал Каргин, садясь в „злу“. — Бритва, так и режет! Ну, колдунья, жди вечерком. Приду!» — «А вот этого не хотел, бугай! — И Маруся показала Каргину дулю. — Ты что такое говоришь, черт? Что?» — «Пропусти, Маруся! — крикнул Каргин. — Дай дорогу! Некогда мне тут балясничать!»
И Маруся отступила. Каргин кивнул шоферу и умчался. И, веришь, братуха, сбылись-таки Маруськины слова! В точности сбылись. С Каргиным приключилось чудо, да и только! Поговаривали в Старо-Конюшенской, будто Маруся знает колдовство. Опосля, когда все уже проистекло, рассказывала Паша, жена Каргина. Сама рассказываеть, а сама плачеть, слезьми заливается. А было это так. Домой Каргин вернулся вечером, уже затемно. И не в духе. Расстроенный, злой. Ну, вошел в дом… Э! Ты посмотрел бы, братуха, какой это был домина. Картина в натуральном виде! Окна высокие, крыша цинковая, белая. А какое крыльцо! Загляденье! И забор и калитка. Ну, словом, вошел Каргин в дом. Следом шофер принес прихваченных на ферме двух курочек, чинно сидевших в корзинке. Выгрузил из машины столько-то десятков яичек, бидончик меда. После этого спросил, когда завтра подавать «злу». Каргин сказал, чтоб подавал на зорьке, как всегда. Любил утречком, еще до восхода солнца, по полю прокатить. Ну, с тем шофер и уехал. Сели ужинать. Как рассказывала Паша, Каргин жаловался — недомогалось ему. Чтоб не заболеть, выпил водочки. После этого ему стало еще хуже. Нашла тоска. Испужался, позвонил в район — своим дружкам и покровителям. Тех, как на беду, не оказалось дома, и Каргин затосковал еще больше. По телу пошла ломота. Сказал жене, что ему нездоровится, лег в постель и сразу заснул мертвецким сном. А утром, слышь, братуха, утром-то и приключилось то, чего никогда еще ни с кем не приключалось: Каргин изделался рядовым колхозником! Ложился председателем, а проснулся рядовым. Добилась-таки своего Маруся! Не усмехайся, братуха, а слушай дальше. История, верно, и смешная, и горестная, и поучительная. Да. Не сам в то утро проснулся Каргин. Паша разбудила. Вежливо потрогала плечо и сказала:
«Вставай, Степа! Уже пора нам на прополку. Бригадир приходил, загадывал…» — «Кто заходил? Куда загадывал?» — «Да проснись, Степа! Поедем на кукурузу». — «А шофер уже подкатил?» — «Какой шофер? Сдурел, что ли? Поедем на кукурузу». — «Сдурела ты сама, Паша! Какая еще кукуруза?» — «Та, что за нами закреплена». — «Прасковья! Брось дурацкие шутки. Погляди в окно, шофер подъехал?» — «Ишь чего захотел, лежебока. А пешком не хочешь?» — «Прасковья! Ты что, из ума выжила? — Каргин встал, сладко потянулся. — Ты чего так жалостно смотришь? И слезы у тебя? Отчего слезы, Паша?» — «Все еще ничего не понимаешь, Степа?» — «А что понимать?» — «То надо понимать, Степа, что ты уже не ты». — «А кто я?» — «Рядовой колхозник, вот кто ты».
Тут Каргин потянулся к столику, что стоял подле кровати. Пошарил рукой, хотел телефон поймать. Не поймал. Не было телефона. Вчера был, а сегодня не стало. И столика рядом не было. Да и весь дом уже был не дом, а обыкновенная замухрышная хатенка.
«Где телефон, Прасковья?!» — «Какой еще телефон? — спокойно спросила Паша. — Хватит, Степан, чваниться. Ишь, чего ему захотелось! Машину, телефон! Кончились твои машины и телефоны. Одевайся, бери сапочку и пойдем. Да быстрее поворачивайся».
— Только теперь дошло до Каргина, — многозначительно сказал Кузьма. — В конце-то концов понял, что с ним стряслось. Вскочил с кровати и мигом к своей одежде. Ни сапог, ни галифе, ни гимнастерки. Лежали какие-то помятые и грязные шаровары, какая-то старенькая, совсем никудышная рубашка и видавший виды картуз. Что за чертовщина! Раскрыл шкаф. Хотел взять праздничную одежду, а шкаф пустой. Что тут делать? Хоть караул кричи! Натянул на себя ту, что лежала на лавке, неказистую обмундированию. Постоял, осмотрелся. Видить: нету ни телефона, ни той дорогой, что успел накупить, мебели, ни самого дома. Согнулся, бедолага, сжался, а лицо у него сделалось бледнее самой смерти.
— Погоди, погоди, Кузьма, — сказал Холмов, улыбаясь брату. — Все же я тебя перебью. Врать, конечно, ври, но, как говорят, и знай меру. Ты такое рассказываешь, что хоть руками разводи. Сам-то ты, своими глазами видел это невероятное превращение? Видел, как отличный, как ты говоришь, совершенно новый, красивый дом Каргина сделался обыкновенной хатенкой?
— Самый тот момент, когда это чудо свершилось, я, конечно, не видел, — ответил Кузьма. — Да и жители Старо-Конюшенской этого не видели, потому что все свершилось в глубокую полночь.
— Ну, а хатенку-то видел на том месте, где раньше стоял дом Каргина? — спрашивал Холмов.
— А как же! — смело ответил Кузьма. — Специально на коне ездил в Старо-Конюшенскую и видал хатенку в натуре. Смотрел и дивился. Стоит такая приземистая хатенка, старая-престарая. И не один я туда приезжал поглазеть. Из многих станиц и хуторов прибывали люди. Кто в испуге осенял себя крестом, а кто рот разевал и не мог выговорить и слова. Но все видели: да, точно, на том самом месте, где красовался каргинский особняк, теперь стояла хилая хатенка. Оконца малюсенькие, подслеповатые. Крыша прогнила, солома почернела. Глядели люди на эту хатенку и судили-рядили. Были и такие, которые жалость к Каргину выказывали. Хоть и жмот, говорили, хоть и обижал своих станичников, а все же и Каргин — человек. С любым и каждым случись такое — не порадуешься. Побывали и богомольные старушки. Так те уверяли, что Каргина бог наказал. Один мужчина подъехал на грузовике, поглядел, не выходя из кабины, и сказал: «Бог шельму завсегда метить. Вот и приметил!» Иные злорадствовали, кричали: «Так, ему, зажиревшему борову, и надо!», «Вот со всеми бы такое приключалось, кто хапаеть колхозное добро!»
— Очевидцы опосля рассказывали, — продолжал Кузьма, — что Каргин в то утро выбежал из хатенки как сумасшедший. В своем затрапезном наряде прибежал в правление. И прямо к своему кабинету. Дорогу ему преградила Валентина, та самая Валентина, каковая была секретаршей у Каргина. И что удивительно? Каргин не узнал свою секретаршу. Знал же ее как женщину скандальную, грубившую людям. А тут перед ним стояла женщина вежливая, обходительная.
«Вам куда, гражданин?» — «Это же я, Валя! Каргин я. Или не узнала?» — «Узнать-то я узнала, а спросить обязана, — вежливо говорила Валентина. — И еще хочу у вас спросить, дорогой Степан Степанович, почему это вы не в поле, не на кукурузе, а тут, в правлении? Все уже уехали на прополку, а вы не уехали?» — «Валя! И ты еще спрашиваешь? — изумился Каргин. — Это же я, Каргин! И не смотри на мое одеяние. Это меня обокрали. У меня большое несчастье, Валя! Надо милицию вызывать из района. Пусти в кабинет, Валя! Я позвоню в район». — «Не надо шутить, Степан Степанович, — все так же вежливо сказала Валентина. — Какое горе? И зачем милиция?» — «Пусти в мой кабинет! — закричал Каргин. — Я тебя сейчас же уволю!» — «Ну зачем же вы так, Степан Степанович? — спокойно ответила Валентина. — И где это вы так рано успели нализаться? В таком вашем состоянии Мария Лукьяновна вас не примет. Да к тому же у нее важное совещание с бригадирами». — «Послушай, Валя, ты теперь со всеми такая вежливая? — спросил Каргин. — Или только со мной?» — «Со всеми. А что?» — «Вот через то я тебя сперва и не узнал. Ну, хорошо, пусть будеть так. Я посижу тут и подожду, — совсем уже тихо сказал Каргин. — Можно мне тут подождать, Валентина Семеновна?» — «Можно, только долго придется ждать». — «Ничего, подожду. У меня же горе, Валентина Семеновна».
Валентина занялась своим делом, а Каргин сидел у порога и ждал. И такой у него был вид разнесчастный! Куда девались и лоск на лице, и гордость, и осанка. И досиделся, дождался. Сперва вышли бригадиры. Задымили цигарками, потому как в кабинете Маруся курить им не разрешала. Прошли мимо Каргина, и никто даже не заметил его, будто Каргина и не было вовсе. Сели на свои мотоциклы и запылили в степь. Затем появилась в дверях и Маруся Овчаренкова. Каргин живо, как солдат по команде, поднялся, руки по швам, стоить, как в землю вкопанный. Маруся даже не посмотрела на Каргина. Прошла мимо и обратилась к Валентине:
«Валя, кто этот человек?» — «Колхозник Каргин». — «А! Каргин! Что ему нужно?» — «Я к тебе. Я к вам, Мария Лукьяновна». — «А почему не на прополке, колхозник Каргин?» — «У меня горе». — «Какое горе? Говори, я слушаю». — «Я всего лишился. Сбылось твое предсказание, Маруся». — «Это, Каргин, не горе. Это тебе наука. — Маруся позвала шофера, который собирался везти в бригаду воду на грузовике-цистерне: — Андрюша! Помоги колхознику Каргину. Возьми его с собой в степь. Пешком идти и далеко и трудно».
— Шофер увел под руку упиравшегося Каргина, — с улыбкой говорил Кузьма. — Вежливо усадил в кабину. Сам сел рядом, и грузовик-водовоз запылил по станичной улице.
— Да, что и говорить, история в общем-то поучительная, — сказал Холмов. — Только не пойму, Кузьма, где в этой истории кончается вымысел и где начинается реальность?
— Реальность, братуха, всюду, — продолжал Кузьма. — Ну, стало быть, увезли Каргина в степь. Но к полольщицам доставить не смогли. Убег Каргин! Выскочил из кабины, шмыганул в кукурузу и наутек. И такая у него появилась прыть, что и конем не настигнуть. Помчался Каргин напрямик в район. Жаловаться. Были у него в районе свои дружки-приятели. И то и другое из колхозной кладовой, бывало, привозил дружкам на «зле». Ну, входить Каргин в кабинет к Ивану Савельевичу. Был этот Иван Савельевич самый близкий друг Каргина. Входить и, стало быть, таким манером, по-приятельски, протягиваеть руку. Иван Савельевич руку Каргина отстранил, покосился. Своего, близкого не признал.
«Кто таков? — строго спрашиваеть Иван Савельевич. — Что тебе, гражданин, нужно?» — «Не гражданин я, а Каргин. Степан Каргин. Неужели не узнал, Ваня? И чего так косишься, Ваня? Да вспомни Каргина! В прошедшую субботу на рыбалке уху варили и выпивали? Неужели и это позабыл, Ваня?» — «Какая уха? Чего дурака валяешь?» — «Брось шутить, Ваня. — Каргин даже усмехнулся. — Можеть, тебя одежонка моя пужаеть? Так это же меня Маруся Овчаренкова всего лишила! Каргин я!.. Помнишь, на Новый год привозил тебе освежеванного кабанчика? И мы тогда славно выпили. Каргин я». — «Что за чепуху мелешь! — Иван Савельевич дажеть побледнел от злости. — Какой еще Каргин? Какой еще кабанчик?» — «Ну и память у тебя, Ваня. Ежели мне не веришь, что я есть Каргин, тогда погляди в это, номеклатуру. Там я есть беспременно».
— В номенклатуру? — поправил Холмов.
— Во, во, в нее, — подтвердил Кузьма. — Именно так и сказал.
«Посмотри, Ваня, там я имеюсь. Ищи Каргина Степана Степановича. Ну, как тебе растолковать, Ваня? Беда у меня стряслась, Ваня! — И на глазах у Каргина показались слезы. — Выручи и заступись. Маруся Овчаренкова захватила мое место. Все отобрала Маруся! И дом отобрала, и машину отобрала, и телефон отобрала. Нарядила меня в это тряпье. Самые закадычные друзьяки не узнают. Вот и ты, Ваня, не узнал. Это все Марусины проделки! Она волшебство знаеть. Против волшебства комиссию пришли, Ваня! Пусть комиссия все расследуеть, а Марусю арестуеть. К ответу Марусю!» — Или ты пьян, или сумасшедший! — крикнул Иван Савельевич, потому как терпение у него уже лопнуло. — «Я тебя не знал, не знаю и не хочу знать. Понял? И никаких твоих телефонов и Марусь тоже не знаю». — «Значить, и ты, иуда, от меня открестился? — А слезы льются по щекам у Каргина. — Все против меня! Породили меня на свет божий, возвеличили, а теперь не узнаете? Ты, Ваня, взрастил меня, и ты же меня изничтожаешь! Небось когда привозил кабанчика да угощал, то и хорош был Каргин? Хорош, а? А тепереча, без власти и без ничего, ты Каргина уже не узнаешь? Значить, только тогда признавал Каргина, когда Каргин тебе угождал? Тогда я был Каргин? А теперь я уже и не Каргин? Ничто я теперь? Да?» — «Вон отсюда! — Иван Савельевич окончательно озверел, нажал кнопку звоночка. Вбежавшему человеку приказал: — Кто впустил сюда этого пьяного хама? Убрать! Шляется тут всякое пьяное дурачье!»
— И веришь, братуха, пришлось Каргину сутки прохлаждаться в отрезвителе. Обходились там с ним, можно сказать, благородно. Обмыли в ванне, уложили в чистую постелю. Утром отпустили. Но строго-настрого приказали никуда не заходить и возвращаться в станицу. Каргин же, не будь дураком, в станицу не пошел, а заявился в кабинет к другому своему покровителю — к Семену Афанасьевичу. И Семен Афанасьевич, как на беду, не узнал Каргина. Но был с ним вежливый. Усадил в кресло, сам сел за стол и внимательно слушал все, что говорил ему Каргин. Слушал, слушал, покачивая головой.
«Понимаю, понимаю, — сказал Семен Афанасьевич. — Ты есть председатель колхоза „Заре навстречу“?» — «Истинно так! Семен Афанасьевич, разве ты меня первый раз видишь? Ты же сам меня выдвигал в председатели. Неужели не узнаешь? Каргин я, Степан Степанович». — «Разберемся, разберемся, — вежливо говорил Семен Афанасьевич. — А можеть, ты Наполеон или Суворов?» — «Нет, я Каргин. Председатель „Заре навстречу“. Погляди карточки. Там есть Каргин, Степан Степанович». — «Хорошо, хорошо, посмотрим и карточки. — Семен Афанасьевич пересмотрел все карточки. — Нету здесь Каргина. Мария Лукьяновна Овчаренкова есть, а Каргина нету». — «А где же я теперь? — удивился Каргин. — В каких же карточках я состою?» — «Можеть, в этих? — Семен Афанасьевич взял другие карточки и начал смотреть их. — Вот, верно, тут как раз ты и есть…» — «А какие это карточки?» — «Рядовых членов колхоза». — «Не можеть того быть! Это же — колдовство Маруси! Она и карточки заколдовала. Не верь тому, Семен Афанасьевич. У меня же машина была. Да ты помнишь мою машину. У всех председателей были „Победы“ да „газики“, и у меня одна „зла“. Такая голубая, вся блестящая». — «Так-так, хорошо, значит, была блестящая машина, — согласился Семен Афанасьевич. — Была, а теперь нету? Был и дом, а теперь нету? А куда все это девалось?» — «Я же говорил. Маруся отобрала. — И опять у Каргина слезы на глазах. — Не одна Маруся отобрала, а с людьми. Но без Марусиного колдовства сами наши люди такое безобразие не свершили бы. Это Марусины проделки! Но мне не жалко машину. Машину можно купить новую. Мне не жалко домашности. И дом можно новый построить, еще лучше прежнего. Но ить Маруся должности меня лишила! Вот что обидно! И я прошу тебя, Семен Афанасьевич, сперва верни мне должность. Ты же можешь, Семен Афанасьевич!» — «Должность вернуть — штука трудная, — спокойно отвечал Семен Афанасьевич. — Машину или домашность еще можно вернуть, это верно. Через суд. А должность даже и через суд не вернешь. Такое и мне не под силу». — «А кому такое под силу?» — «Известно кому — людям, — спокойно отвечает Семен Афанасьевич. — Ежели люди пожелают, то они все могуть». — «Как же мне теперь жить, Семен Афанасьевич? — И рухнул Каргин на колени. — Верни мне должность, Семен Афанасьевич! Верни и накажи Марусю! Это ее проделки!» — «Ладно, ладно, — все так же спокойно говорил Семен Афанасьевич. — Встань, Каргин, и успокойся. Попей воды. То, что Маруся так себя непристойно вела, — это нехорошо с ее стороны. Но ты не расстраивайся. Мы создадим авторитетную комиссию. Она вникнет, разберется. — Позвонил по телефону и сказал: — Карету „Скорой помощи“! Быстро!»
— И карета примчалась мигом, — сказал Кузьма. — Двое дюжих мужчин в белых халатах накинули на Каргина широченную сорочку из прочного полотна, с длиннющими рукавами. Каргин не сопротивлялся, только жалобно посмотрел на Семена Афанасьевича и спросил: «Это зачем же?» — «Подлечиться тебе надобно, Каргин. Нервы у тебя. Так что иди, иди и не огорчайся. Медицина тебе добра желает».
— И увезли? — спросил Холмов.
— Еще как! С шиком, как миленького. — Кузьма помолчал, долго и задумчиво смотрел на море. — Те, кто видал Каргина в больнице, рассказывали, что сильно он там переживал и страдал. Врачам все доказывал, кто он и что он. Ну, врачи — люди сдержанные, терпеливые. Молча слушали жалобы и молча делали свое дело. Все дознавались, какая болезня насела на Каргина. Врачи его исследуют, а Каргин кричить: «Верните мне должность! Все верните, что у меня было!» Врачи ему ни слова. Будто и не слышуть. А Каргин свое: «Верните должность! Все отдайте, что у меня было!» А как можно вернуть? Медицина-то в таком вопросе бессильна. У врачей свое — дознаться, в чем же болезня Каргина. И дознались-таки: болезня у него приключилась на почве лишения власти. Болезня тяжелая, дажеть опасная для жизни. Сказали ему, что на прополке и на прочих работах Каргин вполне можеть соответствовать, а повыше — нельзя. С тем и отпустили беднягу.
— И как же он жил дальше? — спросил Холмов.
— Не жил, а мучился, — продолжал Кузьма. — Сам мучился и других возле себя мучил. Начал выделывать такие коленца, что беда! И все кричить: «Безобразие! Кто позволил? Я сам себе верну должность!» Ходил в той же потрепанной одежонке, в черевиках на босую ногу. Оброс весь, как дьявол, глаза блестять — смотреть на него страшно. Бедная Паша извелась от горя. А Каргин возомнил себя уже не председателем, а каким-то особым лицом, вроде бы министра. Каждое утро, еще до рассвета, приходил в кабинет. Ежели сторож не пускал — прорывался силой. Усаживался за стол, и в эту минуту был он собой такой тихий, довольный. Кричал: «Эй! Кто там есть? Зовите людей! Пусть идуть ко мне люди! Всех приму, всех выслушаю!»
Задал Каргин работенки и милиции и всем. Несколько раз силой увозили его в степь. Думали все же приучить к полезному труду. Давали в руки сапочку и ставили на рядок. Куда там! Так ничего и не получилось. Каргин делался страшнее зверя, кричал: «Меня на рядок! Безобразие! Да знаете ли вы, кто я? Я министр!» И давай гоняться за бабами. Те в крик да в слезы. Разбегутся по кукурузе кто куда. А Каргин — в станицу и опять в кабинет. Тянеть его туда, как магнитом. «Кому помочь? — кричить. — Говорите! Всем помогу!» Засядеть в кабинете, как в крепости, и сидить. Никакой силой его оттуда не выпроводишь. Дверь на крючок, а сам по телефону какие-то речи ведеть. Мучились, мучились с ним, и пришлось вызывать из района карету. Спеленали и увезли в больницу. А районная больница в Рощенской, можеть, помнишь, стоить на обрывистом берегу Кубани. Шагов пять от глухой стены, и сразу круча. Клокочуть буруны… Как сбежал Каргин из больницы? Никто не знаеть. Но сбежал. Ночью. И сиганул в кручу, как в пропасть. Через два дня тело его изловили аж близ хутора Казенного… Тихо, без музыки и без речей, похоронили на кладбище. — Кузьма тяжело вздохнул. — Вот, братуха, каковая сила таится в привычке. За многие руководящие годы Каргин привык к одной жизни, можно сказать, с головой вошел в нее, а тут вдруг лишили его всего, к чему он привык, что полюбил, и человеку конец. Вот и со мной, братуха, можеть такое приключиться. Вполне можеть. Ить за всю свою жизнь я привык к коню, а конь ко мне, и сделались мы неразлучными. Привык и к седлу, и к привольной житухе в горах, а меня всего этого лишают. Как же без привычного жить? Можешь ты ответить, братуха?
— Видишь, ли, Кузьма, даже и не знаю, как тебе ответить, — сказал Холмов. — Привычка, верно, имеет силу великую. В этом я с тобой согласен. Но то, о чем ты поведал мне, совсем нереально, неправдоподобно, и поэтому к тебе, Кузьма, вся эта легенда о Каргине никакого отношения не имеет. В этой истории есть, как в басне, мораль. Она ясна и очевидна: нельзя злоупотреблять властью и пренебрегать доверием людей, иначе быть беде. Но ты-то, Кузьма, властью не злоупотреблял? Так что себя к Каргину не пристраивай.
— А привычка? — стоял на своем Кузьма. — Есть же и у меня, как и у Каргина, привычка?
— Привычка привычке рознь. — Холмов без улыбки посмотрел на брата. — Лучше скажи мне, Кузьма, правду. Сам сочинил эту легенду с моралью или ее придумал кто-то другой?
— Чего ради ее выдумывать? — обиделся Кузьма. — Это же было. Неужели не веришь?
— Не верю.
— Чудной ты, братуха. — Кузьма с укоризной посмотрел на брата. — Вот давай нарочно поедем в Старо-Конюшенскую. Сам во всем убедишься. Спросишь любого станичника про Каргина, и каждый тебе скажеть то, что сказал я. И хатенку Каргина тебе покажуть. В ней и до сей поры живеть Паша. Постарела, бедняжка. И у нее, у Паши, спросишь, как было дело. И Паша тебе подтвердить, что на том месте, где зараз ютится хатенка, стоял дом Каргина. Не дом, а красавец!
— Ну, а Маруся Овчаренкова? — совсем сбитый о толку, спросил Холмов. — Маруся-то где сейчас?
— Там, где и была, — спокойно ответил Кузьма. — После гибели Каргина не захотела председательствовать. По какой причине? Никто не знаеть. Снова подалась в рядовые. Замуж вышла за приехавшего в Старо-Конюшенскую зоотехника. Детишками обзавелась, училась и зараз на птицеферме зоотехником работаеть. Поедем, братуха, сам поговоришь с Марусей. Пускай она тебе подтвердить, ежели ты такой неверующий. Поедем, а?
— А что? Поедем! — решительно сказал Холмов. — И в родных местах побываю, и твоей беде помогу, а заодно поеду в Старо-Конюшенскую и перепроверю невероятную легенду про Каргина. Интересная же легенда!
— Когда тронемся в дорогу, братуха?
— Можно и завтра. — Холмов позвал жену: — Оля! Еду в Весленеевскую!
— Что так вдруг? — удивилась Ольга.
— А вот так. Кузьма уговорил!
Глава 9
Как только окончательно было решено отправиться с братом в станицу Весленеевскую и не на машине, а пешком, Холмов, повеселев, сразу же начал деятельно готовиться в дорогу.
Прежде всего была раздобыта карта Прикубанья. Хорошо зная карту и места, по которым собрался пройти, Холмов без особого труда наметил, как ему казалось, самый выгодный и самый короткий маршрут. Затем в магазине были куплены дорожные вещи: удобные для ног кеды, рюкзак, плащ из плотной парусины, лыжный костюм из коричневой фланели и серая кепчонка. В этой одежде Холмов был похож не то на агронома-огородника, не то на немолодого спортсмена-лыжника. Из продуктов было взято лишь самое необходимое: сухари, консервы, сахар, сушеные коржики, а также папиросы «Казбек». Не забыл Холмов сунуть в карман записную книжку и карандаш.
Ольга была опечалена. Смотрела на мужа, одетого в лыжный костюм, на брюки, снизу затянутые резинкой, и понимала, что не всякий решится на то, на что решился Холмов.
— Последний раз прошу тебя, Холмов: не срамись, — говорила она. — Если же тебе так хочется побывать в Весленеевской, то не иди пешком, а поезжай на машине, как ездят все нормальные люди. К чему это чудачество, Холмов?
— А мне вот хочется по родной землице пройти пешком, — весело отвечал Холмов. — На машине-то я много ездил.
— Смешно же! — возражала Ольга. — Представь себе картину, Холмов. Ты плетешься в этой одежонке рядом с конем по пыльной дороге, как какой-то бродяга. Но тебя же знают в области. Ну, допустим, в лыжной одежде узнать трудно. Но могут же люди распознать в лицо. Зачем же срамиться, Холмов?
— Не вижу в этом никакого срама, — отвечал Холмов. — Да и что в том предосудительного, что пройду по родной земле? Посмотрю белый свет, людей. Давно мне хотелось, ты знаешь, вот так, запросто, не спеша, пройти из станицы в станицу, из хутора в хутор. Хотелось, а вот не собрался пойти. А теперь пойду!
«Боже мой, как он переменился! — думала Ольга. — И глаза стали какие-то веселые и странные, и это его упрямство. Влезла ему в голову глупость, и он обязательно ее совершит. Подумать только, на какой позор идет! Алексей Фомич Холмов, тот самый Алексей Фомич, которого любили и боялись, шагает по дороге, как самый последний босяк, а следом за ним плетется конь под седлом… Ничего себе картинка!»
— Не делай этого, Холмов, — снова просила Ольга. — Что скажут люди? Что они подумают? Пальцем станут показывать, насмешки строить. Опомнись, Холмов. Ты же большой человек. Что скажет Андрей Андреевич, когда узнает? Что подумает о тебе Елена Павловна? А сын? Что скажешь Антону?
— Пусть себе думают что хотят!
— Кому нужно твое упрямство? Никто твою затею не поймет и не одобрит. Даже наша соседка Верочка. — И Ольга посмотрела на Верочку, которая неожиданно появилась на пороге с крынкой молока. — Она знает о твоем намерении идти пешком и тоже не одобряет. Скажи, Верочка? Одобряешь этот странный поступок Холмова?
— Не одобряю, — сказала Верочка, ставя крынку на стол. — И не могу одобрить.
— Почему, Верочка? — спросил Холмов. — Что в этом плохого?
— Я не знаю, что в том плохое и что хорошее. — Она зарумянилась и опустила глаза. — Только не надо ходить пешком, Алексей Фомич. Пешком-то ходить тяжело.
— Слышишь, Холмов? — спросила Ольга.
— Это же очень далеко, — продолжала Верочка. — И дорога трудная. Я знаю, как это далеко. Да вы и за месяц не дойдете. Разве нельзя поехать на машине, Алексей Фомич?
— Ну что, Холмов? — опять спросила Ольга. — Никто тебя не поддержит. Да и кто нынче ходит пешком? Кто шляется с посохом по степи? Разве что, извини, сумасшедшие!
— Зачем же вы так, Ольга Андреевна? — с обидой в голосе спросила Верочка. — Так не надо.
— Затем, милая Верочка, что нормальные люди этого не делают.
— А вот я сделаю! — сказал Холмов и улыбнулся Верочке; та смутилась и ушла. — И прошу, Оля, прекрати эти ненужные разговоры. Ты меня знаешь. От того, что задумал, не отступаю.
— Ну что ж, иди, — сказала Ольга. — А я уеду к Антону.
— Вот и отлично! — ответил Холмов. — Поживи у Антона, понянчи внучат.
Теперь Холмова уже не волновало и не тревожило то, что скажет Андрей Андреевич и что подумает о нем Елена Павловна. А вот с сыном перед уходом из Берегового ему хотелось и повидаться и поговорить.
На другой день Холмов взял такси и уехал в поселок к Антону.
— Знаю, сын, найдутся люди, которые станут меня осуждать, — говорил Холмов. — Поднимут на смех, скажут: чего ради пошел пешком? Кому, дескать, нужно это чудачество? Мог бы, дескать, поехать на машине, не позорил бы ни себя, ни других. Честно скажу: мне не хотелось бы, чтобы обо мне так думал мой сын.
— Не буду так думать, — грустно сказал Антон.
— Значит, одобряешь?
— Я не могу, не имею права, отец, одобрять или не одобрять, — ответил Антон. — В том, что ты задумал, есть много твоего, личного, я сказал бы, сокровенного, что родилось в тебе от раздумий и волнений души, то есть то, что хранится в твоих тетрадях, и тут постороннее вмешательство и чужие советы могут принести лишь пред. Но скажу откровенно: мне нравится, что ты, как бы это выразиться, воспрянул духом, встрепенулся, что ли, и решил совершить это путешествие. Значит, есть у тебя еще и душевные и физические силы, а это — самое главное. Я даже радуюсь за тебя.
— Ну, спасибо, сын! А я ехал к тебе и, веришь, побаивался. Думал, что и ты начнешь осуждать и читать нравоучения. Может, будут какие пожелания? — спросил Холмов, когда они шли к поджидавшему у ворот такси. — Любые твои пожелания приму.
— Одна у меня к тебе просьба: береги себя в дороге, — сказал Антон.
Глава 10
Береговой братья уговорились покинуть на рассвете.
— Всякое доброе дело надобно начинать поутру, — поучал Кузьма, радуясь тому, что завтра они тронутся в дорогу.
— Вот и мы начнем доброе дело утром, — согласился Холмов.
Последняя ночь в Береговом. Месячно, ни ветерка, ни прохладного дыхания с моря. Спать Холмову не хотелось. Он лежал на веранде и видел светлое небо и поднявшуюся над морем луну. Лежал и мысленно представлял себе весь путь от Берегового до Весленеевской. И на карте и в памяти вставали станицы, хутора, тянулись по полям дороги.
Лежал и прислушивался к плеску моря. Волны накатывались на берег и шумели галькой. Иногда было слышно, как отдохнувший Кузьма Крючков жевал траву, как она сочно похрустывала на его еще крепких зубах. Конь со стоном, по-стариковски вздохнул, переступил с ноги на ногу, топнул копытом.
Кузьма находился возле коня. Спать в доме отказался.
— И душно в доме, и без коня мне, сестра, сон не в сон, — говорил он Ольге. — Ежели тезка рядом — сплю спокойно, ежели его со мной нету — беда, глаз не могу смежить.
Слышал Холмов, как брат ворочался на постели из сена. Кузьма вставал, чиркал спичку, закуривал. Что-то делал, звеня стременами и сопя. Снова ложился и утихал. «Не спится и Кузьме, — думал Холмов. — Надо было нам выезжать на ночь. В степи можно было бы отлично позоревать».
Ждал Холмов брата. Думал, что вот Кузьма подойдет и скажет: «Пора, брату ха, собираться в дорогу. Все одно и мне и тебе не спится».
Как же Холмов был удивлен, когда на веранде вместо Кузьмы увидел Верочку. Белая косынка была повязана узелком ниже подбородка. Юбка, кофточка тоже белые, и в голубом слабом лунном свете Верочка была похожа на привидение. Холмов приподнялся и протер глаза. Верочка приблизилась к нему. Стояла и молчала. Молчал и Холмов. Ему не верилось, что это была Верочка.
— Это я, Алексей Фомич, — шепотом сказала Верочка. — Не бойтесь.
— Не боюсь, а удивляюсь.
— И не удивляйтесь.
— Тогда скажи, почему ты здесь, Верочка?
— Пришла просить вас.
— О чем?
— Возьмите меня с собой.
— Это как же? Куда же тебя взять?
— Туда. Куда вы пойдете.
— А что скажет Мошкарев?
— А я не рабыня Мошкарева. Вы не знаете мою жизнь.
— Допустим, — Холмов помолчал. — Но просьба, извини, все же странная. Похоже на шутку.
— Нет, я не шучу.
Она подошла ближе. Теперь Холмов хорошо видел ее большие, странно блестевшие глаза.
— Не понимаю, Верочка.
— И не надо ничего понимать. — Голос у нее все такой же тихий. — Возьмите с собой, Алексей Фомич. Вы только скажите: пойдем, Верочка, — и я не пойду, а побегу. В дороге буду вам помогать. Я сильная, я все умею делать, и в пути со мной вам будет легко.
— Днем, помнишь, ты ведь тоже не советовала мне идти.
— Но вы все одно идете? — Она не стала ждать ответа и вдруг спросила: — Алексей Фомич, а почему Ольга Андреевна называет вас Холмов? Разве можно так вас называть?
— А почему же нельзя? Это моя фамилия, — ответил Холмов. — Но не в этом суть. Суть в том, что я решительно не понимаю, зачем тебе идти с нами. Ну?! А! Вот видишь, отворачиваешься и молчишь? А ты говори. Зачем?
— Разве я знаю? — Она смотрела на Холмова, а слезы искорками катились по ее щекам. — Может, я дура… Возьмите, прошу вас! В Весленеевской у меня тетка родная. И с вами мне… — Она запнулась, закрыв мокрое лицо руками. — Я так к вам привыкла, Алексей Фомич. Вы такой хороший…
— Вот это уже совсем ни к чему, — сказал Холмов. — Я, конечно, ценю твое такое отношение к нам с Ольгой. Это даже похвально — жить добрыми соседями. Но вот эта твоя совершенно непонятная просьба ни к чему. Как-то даже странно. Просто все это ни к чему. Иди домой, Верочка, успокойся и забудь, что ты была здесь. Ну, иди, иди. Я тебя ни в чем не упрекаю.
— Прогоняете?
— Нет, прошу.
Верочка убежала. Холмов сидел на кровати, свесив худые, костлявые ноги. «Странно, — думал он. — Она пришла ко мне. Сама пришла. Я ее не звал, не просил, а она пришла».
Удивляло, озадачивало то, что приход Верочки, ее странная просьба, ее просящие, полные слез глаза непривычно и больно отозвались в сердце. «Она, конечно, и славная собой, и порядочная, и все это у нее от сердечной доброты, — думал он, уронив на грудь седую голову. — Все это так. Относясь ко мне с уважением, она, разумеется, могла прийти ко мне. Что в этом плохого? Но почему же то, что она стояла вот здесь, возле меня, и просила взять ее с собой, — почему это было похоже на то, будто бы Верочка неравнодушна ко мне? Это уже загадка! Вот уж этого я никак не мог предположить. А почему не мог? Да потому, что гожусь ей в отцы и что все это немыслимо и ненужно. А что мыслимо и что нужно? В дорогу, в дорогу, — вот что нужно. Пойду по родному Прикубанью из станицы в станицу вольным путником. А что мне это даст? Да мне-то ничего не нужно. Люди, белый свет…»
Голос Ольги заставил очнуться:
— Не спишь, Холмов? Может, принести таблетку?
— Обойдусь. Скоро начнет светать.
Он поднял голову. Ольга в своем длинном халате казалась высокой и стройной. Седые короткие косы распустились на плечах. «Может, я ошибся? — с улыбкой подумал Холмов. — Может, не Верочка только что стояла возле меня, а Ольга? И Верочки вообще здесь не было, и ее приход я просто выдумал? Может, стояла передо мной моя, невыдуманная Ольга?..»
— И затылок не болит? — участливо спросила Ольга. — Это хорошо. А скажи, Холмов, кто к тебе приходил? Вот только что?
— Никто не приходил, — ответил Холмов. — Сижу вот один и мечтаю.
— Но я даже голос слышала.
— Чей же это был голос?
— Женский.
— Тебе почудилось, — сказал Холмов. — Это бывает.
— Странно, — сказала Ольга. — Неужели почудилось? Ну так как, Холмов? За ночь не раздумал уходить?
— Нет, не раздумал. — Холмов поднялся и крикнул: — Кузьма! Седлай коня! Пора в дорогу!
С Ольгой братья простились у калитки. Постояли, как и полагается казакам, уезжающим из дому. Ольга наказывала мужу беречься простуды, советовала не ложиться на сырую землю, не пить холодной воды и не есть грубой пищи. Холмов послушно кивал. Кузьма Крючков натягивал повод, просился в дорогу. Наверное, надоело ему жить в чужом тесном дворе.
Братья пошли впереди коня, оседланного, навьюченного сумками. Завернули на главную улицу, безлюдную в этот предрассветный час. Вышли за город и сразу попали в затененное деревьями и скалами ущелье. Как в трубе, тут гулял сквозняк, и, журча, торопилась к морю речонка, такая же быстрая и говорливая, как все ее горные сестры. Дорога лежала по берегу. Кузьме даже показалось, что он попал в то ущелье, в котором скрывался от Ивана, и он, понукая коня, ускорил шаг.
Холмов с трудом поспевал за ним.
Глава 11
Далеко позади остались и море, и матово синевшие горы. Взору открылась равнина. Вдали, озаренные закатным солнцем, виднелись тополя и скирды, как курганы. Путники наши уже на второй день заметно приморились. Дорога оказалась не такой приятной и не такой легкой, какой ее представлял себе Холмов там, в Береговом, сидя у себя на веранде.
Изнуряющую усталость он испытал еще вчера. Только тут, в дороге, особенно понимал, что ему не двадцать лет и что, оказывается, мало у него осталось физических сил. Кузьма, старше на три года, мог идти без отдыха часов шесть, а то и больше. Холмову же нужно было отдыхать через каждый час. На второй день к вечеру ноги его ломило так, что он с трудом их передвигал. А тут еще, как на беду, купленные в дорогу кеды оказались тесными, для длительной ходьбы непригодными.
Двигались братья не спеша. Часто отдыхали. Превозмогая боль в коленях и в пояснице, Холмов уже начинал сожалеть, что не послушался совета жены и в такую даль рискнул отправиться пешком. По настоянию Кузьмы все чаще садился в седло. Разумеется, с помощью брата.
— Что-то, братуха, тебя к земле тянеть, — говорил Кузьма, подсаживая брата в седло. — А ить, помню, был лихим кавалеристом!
— Отвык… Сколько лет сидел не в седле, а в кресле, — отшучивался Холмов.
Но и в седле, на мягкой подушке, боль в ногах и в пояснице не унималась. Холмов покачивался в такт конскому шагу, держа в руке повод. Тоскливо смотрел на дорогу, на проносившиеся мимо грузовики. Шоферы видели его некавалерийскую посадку и усмехались. А может быть, они знали, кто это ехал на коне? «Да, теперь только я понял, что Ольга была права, — думал Холмов. — Я, разумеется, не сумасшедший, это она сказала сгоряча. Но дурость во мне, оказывается, еще имеется. Теперь-то вижу, что я и смешон, и жалок, и на этом захудалом коньке чем-то напоминаю известного испанского рыцаря…» Брату о своем невеселом раздумье ничего не говорил.
Заночевать решили в поле, под скирдой пшеничной соломы. Скирда была наметана недавно, от нее еще веяло теплом и запахом печеного хлеба. Холмов слез с седла, привалился спиной к скирде и так, сидя, уснул.
А солнце уже скрылось за дымчатую кромку земли. Сумерки еще не сгустились. Воздух был свеж и прозрачен. Недалеко от скирды стальным оттенком отливала арбузная ботва. Арбузы были похожи на разбросанные по сизому полю рябые, серые, белые шары разной величины.
Понимая толк в кубанских арбузах, Кузьма приглядывался к бахче и к куреню бахчевника. Возле куреня стояла на трех столбах вышка с гнездом. Расседлав Кузьму Крючкова, Кузьма подумал о том, что хорошо было бы поесть арбуза с хлебом. Лучшего ужина и желать не надо. И он отправился к куреню, надеясь раздобыть у бахчевника арбуз.
Пока Кузьма находился у бахчевника, Кузьма Крючков, освобожденный от седла, рылся мордой в соломе, отыскивая зерна, при этом шумно всхрапывал, очевидно, оттого, что остья лезли ему в ноздри. Зерна, как на беду, в соломе не было, и Кузьма Крючков, понурив голову, мысленно ругал своего тезку за то, что тот, прожив столько на свете, не знал, оказывается, где нужно было останавливаться на ночлег. Самым удобным местом, как полагал Кузьма Крючков, было кукурузное поле. Там можно было отлично полакомиться свежими, удивительно вкусными початками. А что хорошего в этой скирде? Колючая солома и противные остья. Надо же было Кузьме облюбовать такое плохое место! И Кузьма Крючков, широко раздувая бока, тяжко вздыхал.
Кузьма вернулся не с одним, а с двумя арбузами. Они были исписаны серыми, узкими, как пояски, полосами. Кузьма держал арбузы на ладонях, как футбольный судья, выходя на поле стадиона, держит мяч, слегка прижимая его к груди.
Следом за Кузьмой шла девушка в узких трикотажных рейтузах, облегавших ее тонкие стройные ноги. Расстегнутая, тоже трикотажная, кофточка, из-под которой виднелись кружева, была подхвачена матерчатым пояском. На ее левом плече висело одноствольное старинное тяжелое ружье. На голове у девушки была посажена несколько набок соломенная шляпа грубой самодельной работы, по-кубански — брыль. Девушка поправила под брылем русые волосы, изучающе посмотрела на лежавшего с закрытыми глазами Холмова.
— Что этот дедусь? — спросила она у Кузьмы. — Прихворнул?
— Отдыхает.
Холмов услышал голоса, открыл глаза.
— Погляди, братуха, каких я раздобыл красавцев! — сказал Кузьма. — Не кавуны, а зебры полосатые! Зараз мы их пустим под нож. А это вооруженное дите — сторожиха бахчи, — пояснил он, покосившись на девушку. — В своем одеянии и при оружии смахивает на парня, а зовется Галиной. Эх, Галя, Галя! По тебе узнаю свою ридну Кубань! Повсюду бахчевниками сидять древние старцы, а у нас, на Кубани, кавуны остерегаеть такая красотка. И кто тебе доверил бахчу, Галя?
— Люди доверили. А тебе что?
— Удивляюсь, — сказал Кузьма. — Тебя самою еще надобно ото всего оберегать. Особенно от парней. Или у вас в станице для бахчи дедов подходящих не нашлось? — Кузьма осторожно положил арбузы на солому. — Не сторожиха, а чья-либо мечта нецелованная, ей-богу!
— Ну, ты, лихой усач! Полегче в выражениях! — Галя поправила ружье. — И зубы мне не заговаривай, а плати!
— Видал ее? Характером ты, Галя, не девушка, а железо, ей-богу! — Кузьма обратился к брату, который тоже с любопытством смотрел на бахчевницу: — Я ее и так уговаривал и так упрашивал, чтобы одолжила кавун без грошей. Нет! Кремень, а не девка. Гони деньги — и все: У-у! Жадюга!
— Хватит, дедусь, разговорчиков, — сказала Галя. — Гони два рубля!
— Да на тебе креста нету! — искренне удивился Кузьма. — Два рубля! Это же по старому счету двадцать рублей!
— Старый счет надо забывать.
— Вот деньги, — сказал Холмов.
— Возьми! — Кузьма взял у брата два рубля и отдал Гале. — У! Жадина с ружьем!
— А ты, дедусь, как хотел? Даром, да? — Галя сложила рубли и не спеша, аккуратно сунула их за пазуху. — Есть арбузы даром охотников найдется много. Только подавай, А кто бахчу станет сажать? Кто ее будет обрабатывать? Чужой дядя, да?
— Бахча-то не твоя, — заметил Холмов. — Надо полагать, арбузы колхозные или совхозные, а ты продаешь их, как свои. На каком основании?
— А я-то чья? — вопросом на вопрос ответила Галя, и улыбка расплылась на ее смуглом лице. — Все мы тут свои. Верно ведь, папаша?
— Смотря по тому, как понимать это слово, — возразил Холмов.
— А я это слово понимаю правильно. — Галя присела рядом с Холмовым, ружье поставила меж острыми коленками. — Отчего, дедусь, такой квелый? Пожелтел-то весь. Или прихворнул в дороге?
— Малость устал, — сказал Холмов.
— Ты что, Галя? Аль хвельшар? — спросил Кузьма, старательно, ровными дольками разрезая сухо потрескивающий арбуз. — Чего уселась, красавица? Получила плату и ступай в свой курень.
— А если мне там одной скучно? — Снова на лицо заиграла веселая улыбка. — Вот смотрю на вас, дедуси, смотрю, а разгадать не могу. Кто вы такие? Странники, что ли? И почему вас двое, а конь у вас один? И куда вы идете?
— Много будешь знать, дочка, скоро состаришься, — сказал Кузьма, ножом и рукой разламывая порезанный арбуз, сочный и красный. — Да, не обманула! Кавун преотличный. Молодец, Галя! — Кузьма вынул из сумки зачерствевший хлеб, дал ломоть молчавшему Холмову, и они принялись за арбуз. — Кавун с хлебом — отличная еда. Бери и ты, Галя, угощайся. Мы люди щедрые.
— Спасибо. Мне эта пища надоела.
— Тогда поясни, будь ласка, мне, старому, — продолжал Кузьма, — поясни, как это ты, такая собой молоденькая, и уже приучилась к чужому добру?
— Чего еще пояснять? — обиделась Галя.
— Плохо, плохо, — сказал Холмов. — Небось комсомолка?
— Угу.
— В школе училась?
— Учусь! В десятом. А что?
— Ты поступила очень дурно, девушка, — поучающим тоном говорил Холмов. — Начнешь с маленького, а кончишь… Вижу, девушка ты грамотная. Будем рассуждать логически. Ты продала чужие, не принадлежащие тебе продукты. Получила за них деньги и присвоила их? Как эго называется?
— По логике? — Галя краснела. — Если по логике — воровством это называется.
— Вот, вот, именно. — Холмов перестал есть. — Понимаешь, а делаешь? Почему?
— Э, дедусь, дедусь, — сказала она, притворно вздыхая, — не тратьте силы и не агитируйте. Арбуз вкусный, вот и ешьте молча.
— От существа вопроса не уходи, — сказал Холмов. — Если все станут поступать так, как ты! Что получится?
— Зачем мораль читать? Сказали бы спасибо, что арбузом угостила.
— За наши-то деньги? — Кузьма протянул корочку коню и ждал, пока тот возьмет ее своими шершавыми губами. — Бери, смелее бери и ешь, это куплено!
— Вам денег жалко? — Опершись на ружье, Галя быстро встала. — Вот ваши деньги! Возьмите! — Бросила рубли Холмову на колени и, повесив ружье на плечо, ушла, тоненькая и стройная, похожая на мальчика.
— Видал! — Кузьма кивнул в сторону удалявшейся бахчевницы. — Обиделась. Какая вспыльчивая! Беда! Вся аж заполыхала.
— Совестно стало, — сказал Холмов. — Пусть бы это делал какой старик сторож, а то ведь…
Холмов не договорил. Привалился спиной к соломе и задумался. Кузьма собрал корки и отдал коню. Кузьма Крючков ел не спеша, косился на Кузьму своим лиловым глазом. А сумерки густели, укрывали степь. Незаметно стемнело. Не видно было ни бахчи, ни куреня. Кузьма сказал, что пора ложиться спать, и отдал брату свою бурку.
— Возьми. И постелишь ее, и укроешься его.
— А как же ты? — спросил Холмов.
— Пустяки. Залезу в скирду, как медведь в берлогу. В соломе, братуха, спать удобно — и мягко и душисто.
Без особого труда Кузьма сделал в скирде отверстие, влез в него и оттуда, как из норы, сказал глухим голосом:
— Спи, братуха. В дорогу тронемся до рассвета. Надо по холодочку выбраться на тот тракт, какой идет к Армавиру.
И после этих слов в скирде послышалось сопение, а потом тихий, с перерывами храп. Холмов слышал безмятежный храп и завидовал брату. «Счастливая душа, — думал он. — Только что улегся и уже спит себе, как малое дите…»
Глава 12
Застыла степная тишина. Высокий черный шатер неба, ядреные звезды над головой.
Холмов лежал и думал:
«А что, собственно, даст мне эта пешая прогулка по родной земле? Разве только то, что увижу близкие сердцу места и вспомню молодые годы. Те люди, для которых еще совсем недавно я был лицом важным, теперь, встречаясь со мной, не узнают, кто я и кем был. Вот и эта самонравная бахчевница тоже не узнала. Потому-то и говорила со мной так смело, не так, как говорила бы, если бы знала, кто я. Как это она смешно сказала? „Отчего, дедусь, такой квелый?“ Ну и что? Неужели из-за того, чтобы узнать, как люди будут с тобой говорить, принимая тебя за простого человека, нужно было пешком идти столько километров?»
Ему правилось то, что он лежал под скирдой, укрывшись буркой, что всем телом чувствовал степной покой и теплый запах соломы. Было в этом что-то новое, необычное. Нравилось и то, что он мог идти по дорого, как ходят все, или лежать под скирдой, как лежит Кузьма, и смотреть на звезды. Выходец из народа, он понимал: жизнь обычная, как у большинства людей, сопряжена с невзгодами, требует порой и лишений, и физического напряжения. Он же за многие годы привык к жизни иной, без бытовых лишений и неудобств. Привык завтракать, обедать и ужинать в определенные часы, имея на столе как раз те продукты, какие были рекомендованы врачом. Тут же, в дороге, ничего этого не было. Вчера вынимал из огня печеную картошку, очищал от кожуры, подсаливал и ел. Сегодня ужинал арбузом и хлебом. В своем новом положении он чувствовал себя так, будто играл на сцене чужую, неприятную для него роль, и играл прескверно.
Его огорчала бездеятельность. У него не было забот, ему не приходилось вмешиваться в какие-то дела, давать какие-то советы, указания. С чувством внутренней тревоги он думал о том, что теперь сможет увидеть жизнь такою, какая она есть, услышать то, что раньше, может быть, услышать не мог, что от него под всяческими предлогами скрывалось. И одним из таких предлогов было то, что Холмову-де некогда, что у него-де есть дела и поважнее. «Все это так, и все же я невольно спрашиваю себя: зачем мне теперь все это? — думал Холмов, глядя на звезды. — Кому нужно это мое усердное исполнение несвойственной мне роли? Ну, допустим, проходя инкогнито по станицам и хуторам, я увижу и услышу то, чего раньше не видел и не слышал? А потом что? Напишу об этом научный трактат? Право же, я выгляжу наивным, и в моем пешем путешествии есть что-то смешное. Вот уже белеет восток, скоро взойдет месяц. Значит, уже далеко за полночь. Тишина, я лежу под скирдой и размышляю. Думы и думы — сколько их… Может быть, то, что я делаю теперь, следовало сделать раньше! Взять бы да и пойти пешком по Прикубанью? А что дает мне теперь это мое „хождение в народ“? Ну, встретил юную бахчевницу с ружьем. Ну, узнал, что она ворует колхозные арбузы и сама, наивно улыбаясь, говорит, что это и есть воровство. И что? Возле этой скирды случайно еще раз убедился, что плохо мы воспитываем подрастающее поколение, И все. Завтра снова дорога, снова встречи, снова ночевки. Увижу другую Галю или Валю, дядьку Акима или тетку Дарью. Они станут говорить со мной откровенно, потому что не знают, кто я. И что?»
Спал он тревожно и, как ему показалось, мало. Проснулся и увидел, что осколок месяца уже зацепился за сторожевую вышку. Земля стала мокрая, росинки на траве, на стерне слабо серебрились. Хорошо были видны и лежавший возле скирды Кузьма Крючков без седла, и забурьяневшая проселочная дорога, и курень с вышкой. Холмов смотрел на курень и думал о том, что с бахчевницей они поступили нехорошо: арбузы взяли, а не заплатили. «Надо вернуть девушке деньги, — решил он, доставая из кармана рубли. — Пойду-ка я сам».
Он осторожно приблизился к куреню, у входа увидел блестевший колесами велосипед и услышал голоса:
— Катя, и чего так долго не приезжала?
— Да, приедешь быстро, — отвечала другая девушка, наверное, Катя. — С грузовиком получилась волынка. Автоколонна обещала, а когда ребята пришли, им отказали.
«Вот оно как, подслушиваю чужие тайны, — думал Холмов. — На сердце у меня непривычный холодок, наверное, оттого, что давно уже не испытывал такого чувства. Да и в том, что я стою возле куреня, тоже есть что-то такое, чего у меня раньше не было. И что это за Катя? И о чем они говорят? А вокруг и эта предрассветная тишина, и эти первые птичьи голоса в траве и на бахче, и эти блестящие от росы арбузы, и этот серп месяца над степью. Это и есть жизнь, и от ощущения ее рождается приятный холодок на сердце».
— Ну как, Галя? Есть выручка?
— Плохая из меня торговка. За весь день продала на четыре рубля.
— Что так мало?
— Совестно. Были еще два рубля, да нету. Возле скирды ночуют какие-то старики с конем. Кто такие и куда едут — не знаю. Купили два арбуза, а потом начали срамить. Ну я и вернула деньги.
— Вот это, Галя, зря. Нам каждый рубль дорог.
— Стыдно же, Катя! Один старик начал поучать, что колхозное добро воровать нельзя. Вся покраснела, прямо хоть сквозь землю провались.
— Надо терпеть. Они же тебя не знают.
— А воровкой считают.
Небольшая пауза.
— Ну, шут с ними, со стариками и с их рублями. Слушай меня, Галя. Грузовик ребята обещали раздобыть. Это — первое. Второе — на совете бригады решили духовой инструмент не покупать.
— Почему? А как же наши музыканты? Обидятся.
— Не обидятся, ребята сознательные! В этом году решили купить одно пианино для школьного музыкального кружка.
— Это сколько же нужно?
— Шестьсот или семьсот рублей. Арбузов-то у нас много. Только бы продать выгодно.
— Как их продать? Надо везти на базар. А на чем? Что-то обещанный грузовик не едет.
— Приедет! Ребята грозились меня обогнать.
«Так вот, кто она, эта юная бахчевница с ружьем, — думал Холмов. — А я-то стыдил ее, поучал».
От того, что он услышал, Холмову стало неловко. Он положил деньги на седло велосипеда и, понуря голову, быстро ушел к скирде. Разбудил Кузьму. Тот вылез из соломы и удивился: не ждал, что брат проснется первым и в такую рань.
Еще только-только начинал бледнеть восток, когда братья Холмовы, ведя на поводу оседланного коня, тронулись в путь. Проходили мимо куреня и видели, как к бахче подкатил грузовик и как юноши рассыпались по бахче.
— Мальчики! — кричала Галя. — Будете носить только те арбузы, какие я отберу. Я могу выбирать спелые!
— Что же это получается, братуха? — Кузьма замедлил шаг. — То одна бахчевница продавала нам чужое добро, а теперь эта ватага гуртом крадет кавуны? Машину даже пригнали. Значит, повезут на базар!
Холмов не ответил. Кузьма смотрел на грузовик, куда ребята приносили свежие, умытые росой арбузы, и сокрушенно качал головой. Тяжело вздохнул и сказал:
— Ведь это что же происходит с подростками? Чему они научились? Беда! — И к Кузьме Крючкову: — Ну, ты! Чего поглядываешь на бахчу? Кавуна захотел? Плетка тебе нужна, а не кавун! Ну, шагай, шагай!
Глава 13
Потянулись все те же однообразные поля. Так же, как и вчера, палило солнце, и так же дул ветер — то порывисто, то совсем слабо. И так же, как вчера, тут и там гудели моторы, и могучие их голоса тревожили сердце.
Вблизи гусеничного трактора, горячего и окутанного пылью, братья остановились. У рычагов управления сидел коренастый парень в измятой кепчонке, и Холмов подумал, что когда-то и он вот так же управлял трактором. Не гусеничным, а колесным, марки Путиловского завода. Поблескивали начищенные траки, как шпоры, и безответный трудяга, натужась, потянул плуг мимо Холмова. Над лемехами курчавилась пыль. Грачи стаями накрывали взрыхленную землю. Тракторист поправил кепчонку и, блестя зубами и глазами, тепло и дружески посмотрел на Холмова, как бы говоря ему: «Ну чего, дружище, стоишь? Садись, поедем! Или уже позабыл, как ездят на тракторе?»
И когда плуг, оставляя свежую борозду, удалился, Холмов неожиданно для Кузьмы присел на стерню рядом с отвалом земли. Быстро снял свои запыленные кеды, стянул со вспотевших ног повлажневшие носки и, засучив до колен штанины с резинками, пошел по борозде. Босые жилистые ноги вдавливали взрыхленную землю, оставляли следы. Земля была теплая и мягкая, может, даже мягче ваты.
Холмов шагал широко. Ему было так приятно чувствовать ногами знакомую с детства теплоту земли, было так чудно ощущать давно забытую щекотку подошв, что он не в силах был сдержать нахлынувшую радость и по-юношески весело рассмеялся. А Кузьма смотрел на брата и не мог понять, что с ним.
— Братуха, что это вздумал топтать пахоту? — спросил он. — Да еще и смеешься?
— Вспомнил, как когда-то вот так же босиком ходил по рыхлой земле, — ответил Холмов, продолжая идти по борозде. — Давненько не ступал босыми ногами по свежей землице, ох как давненько! Думал, что уже отвык.
— Ну и как? Не отвык?
— Хорошо!
— Это ежели недолго, то хорошо, — заметил Кузьма, ведя на поводу коня. — А ежели долго идти, то сильно приморишься. Ногам тяжело. И простудиться можно. Так что, братуха, от греха натягивай свою обувку.
Снова перед глазами серый пояс дороги, пыльной, изрезанной колесами. По ней катились, грохоча и подпрыгивая, грузовики, укрывая наших путников густой пылью. Пришлось отойти подальше от дороги. Шли то по колючему жнивью, с неубранными валками соломы, то снова по пахоте или по кукурузе. Подошли к лесной полосе, и Холмов вспомнил, как лет тридцать пять назад по всему Прикубанью сажали деревца. Теперь те саженцы стали деревьями, иные поднялись метров на пять, и над степью, сколько было видно, горбатилась зеленая грива.
Привал и обед братья устроили на берегу Малюги. Небольшая степная речка впадала в Кубань, и была она тихая, сонно-спокойная. Низкие берега поросли пыреем. Вербы кланялись, касаясь воды ветками. Недалеко от Малюги раскинулась большая станица. Крыши завьюжены пылью. Сады — в желтых подпалинах, повсюду уже тронутые ранним дыханием осени.
— Братуха! — сказал Кузьма. — А погляди-ка на свою карту, какое это поселение?
Холмов не стал смотреть на карту и сказал, что перед ними станица Усть-Малюгинская. В этой станице он недавно встречался с Работниковым. Холмов узнал не только Усть-Малюгинскую, но и дорогу, которая спускалась с бугра и входила в станицу.
Усть-Малюгинская лежала в ложбине, и если смотреть на нее со стороны речки, то улицы, дома, сады были как бы слегка повернуты к солнцу. «Значит, снова я попал к Работникову? — думал Холмов. — Как же его звать? Кажется, Афанасий Никитич. Надо заехать к нему. Скажу, что теперь камера мне не нужна, что заехал просто так, повидаться. У него можно и заночевать».
— Красивая станица Усть-Малюгинская, — сказал Холмов, взглянув на карту. — Слыхал такую, Кузьма?
— На Кубани станиц много. Разве все узнаешь?
— В Усть-Малюгинской живет один человек. Вот мы и заедем к нему.
— Знакомец твой тот человек? — осведомился Кузьма. — Или так, известный по прежней работе?
— Мы с ним давно знакомы. — Холмов посмотрел на станицу, залитую солнцем, на сады в желтых пятнах. — Известный на Прикубанье председатель колхоза «Авангард». Работников Афанасий Никитич.
— Это хорошо, — живо отозвался Кузьма. — Самый раз у него заночевать. Попросим овса или ячменя для коня. Как думаешь, дасть, а?
— Не знаю, — ответил Холмов. — Может и не дать. Он из тех, из скупых. Как-то просил у него камеру для автомашины. Сперва скупился, не давал, а потом смилостивился.
— Значить, и овса дасть, — уверенно заключил Кузьма. — Поднимайся, братуха. Будем двигаться. Лучше всего заявиться к тому Работникову засветло.
К низкому полдню братья Холмовы вошли в Усть-Малюгинскую. Улица была безлюдна, и их появление в станице никем не было замечено. На них даже не лаяли собаки. Только подслеповатая старуха, сидевшая на завалинке возле своего двора с девочкой лет трех, из-под темной ладони посмотрела не столько на братьев, сколько на оседланного коня. Девочка, игравшая у ее ног с самодельными куклами, тоже посмотрела на коня.
Когда путешественники поравнялись со старухой, Холмов спросил, не знает ли она, где живет Работников. Не отнимая от глаз сухую, старческую руку, старуха сказала:
— Это какой же тебе требуется Работников? Тот, что главарь?
— Тот самый. Афанасий Никитич, ваш председатель.
— Тот Работников проживает отсюдова, милок, далече. Идите аж до площади. Там свернете направо в проулок, а уже в проулке глядите по правой руке его хату под камышом.
Дом Работникова под камышовой крышей, точно, стоял в переулке недалеко от площади. Сворачивая в переулок, Холмов увидел то место, где их машины вынуждены были остановиться, когда он ехал в Береговой, и невольно улыбнулся. «Не мечтал и не гадал, что вернусь сюда, а вот пришлось», — подумал он.
Тем временем братья подошли к воротам. Дом находился в глубине двора. Это была типичная казачья хата, какие обычно строили в низовьях Кубани еще в далекое старое время. Камышовая крыша от времени почернела, покрылась зеленью и поросла кустиками сурепки. Окна были наглухо закрыты ставнями. Живший когда-то в станице Холмов понимал, что летом это делалось для того, чтобы в комнату не проникали ни жара, ни пыль. Весенняя побелка стен была смыта дождями и поклевана градом, как пулями. Обращенная к улице длинная, во всю стену, веранда была, как в старину, увешана и кукурузными початками, и тыквами, дозревающими на солнце, и красными, как пламя, стручками перца, нанизанного на нитку. «Все как было, ничего не изменилось, — подумал Холмов. — Но вот от калитки к веранде ведет дорожка, залитая гудроном, — это уже новое, этого в станице раньше не было».
По обе стороны дорожки цвели флоксы, гвоздики. Созревшие подсолнухи, выстроившись в ряд, задумчиво склоняли свои отяжелевшие головы. Против хаты на высоких столбах поднимался навес, крытый шифером. Под навесом стоял старый, с погнутыми колесами, велосипед, валялось рассохшееся, давно не бывшее в деле корыто. «И это жилье знаменитого председателя? — подумал Холмов. — Никто не поверил бы. Странно! Или Работников не пожелал, или не успел, как это сделали другие, построить себе настоящий дом…»
«А ничего собой и дворик, и эта хатенка аккуратная, и крыша с прозеленью, и цветочки, — в это время думал Кузьма. — И для тезки под навесом место найдется, и корыто для овса уже имеется. За хатой садок. По всему видно, любить старину-матушку этот Работников, все у него по-нашему, по-казачьему…»
Рукоятью плети Кузьма ударил о калитку, крикнул:
— Эй! Хозяева! Есть кто дома?
На стук вышла немолодая женщина в косынке, повязанной на кубанский манер. На руках она держала совершенно голого, плакавшего мальчугана, от роду которому, наверное, еще не было и года. Мальчуган всхлипывал и кулачками вытирал слезы. Женщина тоскливо посмотрела на братьев Холмовых. Видимо, странными показались ей и эти незнакомые мужчины, и этот старый, неказистый конь под высоким казачьим седлом. Молчала, силясь догадаться, что это за люди и почему подошли к ее двору.
— Вам кого нужно? — спросила она.
— Работникова, Афанасия Никитича, — ответил Холмов. — Видите ли, мы знакомы, вернее сказать, были знакомы по работе. Вот случайно я оказался в вашей станице.
— Муж зараз в степу, — сказала женщина, вытирая мальчугану нос. — Да не хныкай, Коля! А то отдам дядям. — И к Холмову: — Вы, наверно, издалече? Заходите во двор, отдохнете. Афанасий должон скоро возвернуться. Проходите в калитку. Конь пройдет или ему ворота открыть?
— Не тревожьтесь, мамаша! — не без гордости ответил Кузьма. — Это такой конь, что и по бревну пройдет, чертяка, не качнется! Артист, а не конь!
Не спросясь, точно он находился в своем дворе, Кузьма от калитки повел коня под навес, к пересохшему корыту. Привязал повод к столбу и начал снимать седло. Холмов присел возле веранды на стульчик, который любезно предложила ему жена Работникова. Вытянул уставшие, болевшие в коленях ноги, обутые в тесные, с уже побитыми носами пыльные кеды, и спросил:
— Внучок? Какой славный мальчик!
— Ага, внучок. Дочкин сынок.
— А где же его мамаша?
— Тоже в степу. Зерно очищает. Завтра автобусы подкатят, так что надо пшеничку приготовить. Через то и Афанасий редко бывает дома.
— Отдали бы мальчика в детские ясли.
— Отдали бы, да отдать-то нелегко.
— Отчего так? Или нету яслей?
— Они-то, ясли, есть, да только Колькин дед дюже стеснительный. — Она погладила ладонью голову мальчика. — О чужих детках печалится, а своего внука совестится отдать в ясли. Боится, как бы колхозники плохое о нем не сказали. — Она тяжело вздохнула. — Дочка моя еще не колхозница. Она в станице не жила. С мужем у нее вышел разлад. Куда деваться? Вот и возвернулась к батьке да к матери. — Расстелила на земле одеяльце и посадила на него повеселевшего Колю. — Посиди тут, Коля, возле дяди. А вы кто ж такие будете? Странники божьи?
— Нет, мамаша, не странники. — Холмов замялся. — Не знаю, как бы вам объяснить. Я пенсионер, живу в Береговом, а мой брат — житель станицы Весленеевской. Слыхали про такую станицу?
— Что-то не доводилось слышать. Наверно, та станица далече от нас?
— Да, не близко. Вот мы и идем в ту станицу.
— Пеша? — удивилась хозяйка. — Рази туда автобусы не ходют?
— Надо полагать, ходят. Но нам захотелось пешком.
— Сердешные! Из-за чего себя так мучить? — Помолчала, подумала. — Да оно и то сказать, с конем-то в автобус не сядешь.
Холмов промолчал.
— Может, желаете отведать усть-малюгинских кавунов? — спросила хозяйка. — Медовый сорт! Таких кавунов, какие родют у нас, нигде нету.
— Кавун — это можно! — сказал подошедший Кузьма, ударяя плеткой о свою измятую, пропитанную пылью штанину. — Жара, пить охота. Кавун как раз хорошо от жары.
Жена Работникова приказала Коле сидеть смирно и ушла в хату. Вскоре вернулась с большим полосатым арбузом, неся его на тарелке. Через плечо у нее висел старинный рушник, вышитый петухами. Она вытерла им арбуз, присела и умело и быстро острым ножом разрезала его на крупные ломти. Сочный, янтарно-красный, с мелкими рыжими, как божьи коровки, семечками, арбуз развалился, не вмещаясь на тарелке.
— Берите, люди добрые, угощайтесь! — сказала хозяйка, повеселев. — Поглядите, какой кавун! Настоящий мед пополам с сахаром!
Глава 14
Наступил тот предвечерний час, когда солнце, отполыхав, только что скрылось за бугром, и на станицу опустились сизые, подсвеченные зарей сумерки.
Холмов продолжал сидеть на стульчике, вытянув натруженные ходьбой ноги. Все вокруг, на что ни смотрел, было ему и знакомо и привычно. Знакомы и привычны и этот полыхавший за станицей закат, и это шумное, с мычанием прошедшее по улице стадо, и этот вдруг повеявший запах дорожной пыли и скотиньего пота.
Знакомо и привычно было и то, что низкорослая коровенка красной масти своими короткими рогами ловко открыла калитку и, белея полным, низко опущенным выменем, смело пошла под навес. Знакомо и то, что Кузьма Крючков, удивленный таким неприятным для него соседством, прижал уши, как прижимают их скаковые лошади перед препятствием, и хотел было укусить корову. Но тут подбежал Кузьма, плетью стегнул своего драчливого тезку и крикнул на весь двор:
— Сдурел, старый бес! Ишь какой отыскался кусака! Что она плохого тебе сделала? У! Разбойник! И в чужом дворе не можешь мирно стоять, да?
«Как это все и радует и печалит! — думал Холмов. — Будто вернулся в прошлое, будто шагнул навстречу ушедшим и давно забытым дням. И этот летний вечер, и это стадо, и этот запах, и эта корова рядом с конем, и этот крик Кузьмы, — все, все я когда-то, давным-давно, или знал, или видел, или слышал. И радостно мне оттого, что все это повторилось, что ушедшие дни как бы вернулись, а грустно оттого, что я уже не тот, каким был…»
Кузьма же что-то еще говорил коню, а что именно, Холмов не мог разобрать. Видимо, старый табунщик понимал, что погорячился, подняв руку на тезку, и Кузьма Крючков, наверное, обиделся на него. Да и в самом деле, нельзя же так, ни с того ни с сего, бить плетью. Конечно, Кузьма Крючков имел выдержку, мерин был с характером, даже и виду не подал, что ему больно. И все же ему было до слез обидно. Он стыдливо опустил голову и, казалось, внимательно слушал нравоучения своего хозяина. «Ну, ну, поговори, почеши язык, — думал Кузьма Крючков, мигая заслезившимися глазами с голыми, старческими веками. — Знаю тебя, умеешь поговорить. И все поучаешь. Сколько помню тебя, всегда ты так. Сперва огреешь плетью, а потом бурчишь и бурчишь. Даже надоедает слушать».
В это время жена Работникова принесла корове ведро арбузных корок. Высыпала их в корыто и ушла. Опять соблазн для Кузьмы Крючкова. Он поднял голову, перестал мигать ресницами, посмотрел на корову, как она ела корки, и окончательно обиделся и на табунщика, и на свое бесправное положение. Если бы не стоял рядом с плетью Кузьма, то Кузьма Крючков мог бы запросто, боком, оттеснить корову, и корки были бы его. И все же он не побоялся табунщика и потянулся к корыту. Кузьма тут же, не раздумывая, ударил плетью по его костлявой спине. Не больно, но опять обидно. Кузьма Крючков даже отвернулся от коровы, чтобы не видеть, как она уплетает корки.
И снова Кузьма, наверное от нечего делать, завел нудный и никому не нужный разговор о том, что чужое брать нельзя; что еда в корыте предназначена не для Кузьмы Крючкова, а для коровы; что корова дает молоко; что ему, Кузьме Крючкову, в это же корыто будет насыпан овес, но нужно набраться терпения и подождать, потому что овес можно раздобыть только у Работникова, а он, как на беду, еще не вернулся со степи. «Мели, мели языком, пустомеля! Тебе хорошо рассуждать, потому что ты и позавтракал, и пообедал, и тебя уже угощали арбузом. А я пощипал травы то на лесной полосе, то возле речки — и вся моя еда. Говоришь, корова молоко дает? А я разве живу без пользы? Тебя и твоего брата везу, стараюсь, а живу впроголодь, и никакой обо мне нету заботы. И овес — это одно твое обещание, а обещаниями сыт не будешь. Ну, уходи с моих глаз! Чего стоишь и плетью играешь? Думаешь, полезу к корыту? Да я и не погляжу на эти паршивые корки, обойдусь и без них…» Так думал Кузьма Крючков, низко опустив свою тяжелую, с впадинами над глазами, голову и раскорячив узловатые в коленях ноги.
Темна и непроглядна южная ночь. Она так окутала станицу, так припала к земле, что и на шаг ничего не видно. Хорошо, что на веранде горела лампочка. И хотя ее облепили жучки и бабочки, свет от нее все же озарял часть двора, навес и сидевшего на стульчике с вытянутыми ногами Холмова.
Хозяйка подоила корову. Принесла по кружке молока братьям. Молоко теплое, душистое. Коля тоже попил молока и после этого улегся спать. Работникова все еще не было. И Кузьма, не дождавшись возможности попросить овса, раскинул бурку возле сердито молчавшего коня и лег на нее. Перед тем как задремать, Кузьма, сладко зевнув, сказал мерину, что сегодня, по всему видно, овса не будет. В ответ на это Кузьма Крючков только тяжело, подбирая живот, вздохнул и переменил уставшую ногу. «Я так и знал, что овса не будет», — словно хотел он сказать.
Глава 15
Когда Кузьма уже похрапывал, жарко вспыхнувшие фары вдруг выхватили из темноты кусок улицы, ударили в ворота и озарили весь двор. Шофер заглушил мотор, но свет не выключал. Хлопнула дверца, распахнулась калитка. В слепящем свете появился Работников в том же парусиновом пиджаке и изъеденной пылью кепчонке. Следом за ним шофер принес большой мешок, туго набитый травой. Спросил, когда подавать машину. Работников сказал, что надо выехать на рассвете, и они расстались.
— Мать, погляди, какую траву привез! — сказал Работников. — Сочная! На Низках набрал, у лесника.
— Я накормила корову кавунами.
— Пусть трава останется на завтра. — Работников увидел сидевшего Холмова, коня под навесом. — Это кто у нас?
— Гости к тебе.
— И с конем? Откуда? Кто такие? Не из лесничества ли?
— Неужели не узнаешь, Афанасий Никитич? — спросил Холмов, тяжело вставая.
— Что-то не признаю, товарищ. Вы, случаем, не из райпотребсоюза?
— Холмов я.
— Да неужели это ты, Алексей Фомич?
— Я и есть. Не похож, а?
— Чудеса! Сон, ей-богу, сон! — Работников обрадованно протянул руку. — Ну, здорово, Алексей Фомич! Рад, очень даже рад! Только, честно говоря, глазам своим не верю. Да в таком одеянии тебя не узнать. — Пожимал Холмову руку, смеялся. — Каким ветром?
— Попутным.
— Это хорошо, ежели попутным. Тогда, на улице, помнишь, я тебя, честно говоря, тоже сразу не узнал. Думал, какой-либо курортник. — Работников снял кепчонку, вытер ею блестевшую мокрую лысину. — Хотел было не дать камеру! Вот как, а? Смешно! Мать! Анастасия! — крикнул он. — Да знаешь ли ты, кто этот человек? Это же Холмов! Алексей Фомич! Вот какая в нашем доме радость! Мать, водочка у нас найдется? Да и чего мы тут стоим? Мать, накрывай стол! Посидим, выпьем по рюмке, как и полагается по русскому обычаю.
Ужинать пригласили и Кузьму. Не думал Работников, что у Холмова есть такой кряжистый, заросший курчавой бородой брат. Он показался Работникову похожим на цыгана, одетого в поношенный казачий бешмет, в казачьи, широкие в мотне шаровары с вобранными в чулки штанинами.
Холмов от водки отказался, сказав, что пить ему нельзя. Пришлось Работникову выпить с Кузьмой, закусили нарезанными на тарелке помидорами. Потом появилась сковородка, полная шипящей яичницы, поджаренной на сале. Ели и разговаривали о том о сем. Только тут Работников узнал, что Холмов пешком идет в свою станицу Весленеевскую, что у него с братом один конь на двоих и что в седло они садятся поочередно. Рассмеялся и сказал:
— Такое, честно говоря, в моей голове не умещается! Пешком? Это же что такое? При нашей технике двигаться шагом? Ради чего, Алексей Фомич?
— Захотел прогуляться по белому свету, — смущаясь, сказал Холмов. — Посмотрю, что делается на прикубанской земле, как люди живут-поживают.
— Да разве, честно говоря, тогда, когда ездил на «Чайке», не насмотрелся? — спросил Работников.
— И тогда смотрел, и еще хочется посмотреть. — Холмов улыбнулся Анастасии, которая все время с удивлением поглядывала на него. — Да, давненько, ох как давненько не ходил по земле, вот так, пешком! — И как бы для оправдания добавил: — Да и нету теперь у меня машины.
— Эх, Алексей Фомич, горюшко ты мое! — сочувственно сказал Работников. — Нету машины? Да позвонил бы мне! Я снарядил бы «Волгу». Поезжай, куда хочешь, смотри все, что тебе вздумается, и без хлопот.
— На машине не то. — Опять Холмов встретил удивленный, немигающий взгляд хозяйки и улыбнулся ей. — Видел небось, как в кино показывают иногда замедленную съемку? Когда все делается быстро, то трудно рассмотреть иные важные детали, а когда медленно, то ясно видно все подробности. Вот и у меня получится как бы замедленное наблюдение жизни. Смогу получше рассмотреть и людей и природу.
— Сказывали старые люди, что когда-то давным-давно, — вдруг заговорила Анастасия, — сказывали те люди, что тогда по земле босиком ходил Иисус Христос. Это правда?
— И такое придумала, Анастасия! — сердито буркнул Работников. — Помолчала бы…
— Может, я что не так сказала? — Глаза у Анастасии округлились. — Так я только спросила про то, что старые люди сказывали. Я же сама толком не знаю.
— Ладно, ладно, мать, — сказал Работников. — Пойди и подбери самый лучший кавун.
Анастасия ушла. Холмов положил на стол коробку «Казбека» и спички. Все трое закурили, и Кузьма сказал:
— Это братуха ради меня шагает в Весленеевскую. Коня у меня отбирают. Беда!
— Верно, и брату помочь нужно, — подтвердил Холмов. — Нехорошо с ним поступили местные власти. Природный же табунщик. Как же ему жить без коня?
— Это справедливо, без коня трудно, — согласился Работников. — Я сам когда-то служил в кавалерии. И до сих пор люблю лошадей.
Когда речь зашла о лошадях, Кузьма, воспользовавшись удобным случаем, попросил у Работникова овса. Хотя бы с ведро. Работников весьма сочувственно отнесся к просьбе старого табунщика. Но беда в том, что уже было поздно, овес хранился в амбаре, а кладовщик жил где-то на краю станицы. Работников посоветовал покормить коня травой, что лежала в мешке.
— Преотличная, свежая трава! — добавил он. — В лесу брал.
Трава, хотя и взятая в лесу, хотя и свежая, она и есть трава, и с овсом ее не сравнить. Но что поделаешь! После ужина Кузьма ушел под навес, вывалил из мешка действительно свежую и сочную траву. Толкнул задремавшего Кузьму Крючкова и сказал:
— Бери, подкрепляйся. А овес на ночь есть вредно. Еще отяжелеешь и не сможешь летать вскачь. Так что для своей же пользы ешь траву. Это вроде как людям простокваша на ночь. А завтра, помяни мое слово, завтра я обязательно раздобуду овса. Этот Работников тоже в прошлом конник и человек душевный.
Кузьма Крючков кивнул и стал есть траву.
Глава 16
Еще одна ночь в дороге, Незнакомая и непривычная, Вчера спал под скирдой, сегодня — в чужом доме, на чужой кровати. Комната невелика. Одно оконце выходило в сад. Кровать, рядом тумбочка с лампой под стеклянным абажуром, два стула.
Анастасия принесла свежую, пахнущую мылом простыню. Застелила ею матрац, напушила подушку, поправила лампу на тумбочке, постояла в нерешительности.
— Комнатушка эта завсегда служит для гостей, — пояснила Анастасия. — Часто разные уполномоченные появляются в станицу. Где им переночевать? У нас ночуют. — Помолчала, прикусила губу, видно, хотела еще что-то сказать и не решалась. — А насчет того, что я упомянула про Иисуса Христа, так то я так, без всякого умысла. Я ничего плохого не думала.
— Я так вас и понял, мамаша, — сказал Холмов. — Ко мне ваши слова не относятся.
— Верите, пришло на ум, потому как у нас был случай, — говорила Анастасия. — Святой старец проходил через станицу. Давненько это было. Босиком шагал, а уже была зима.
— Разные чудаки бывают на белом свете, — сказал Холмов.
— Ваш братуха не пожелал лечь в хате, говорит, что любит почивать на вольном воздухе, — сказала Анастасия и приветливо добавила: — Ложитесь и опочивайте себе на здоровье. Оконце пусть будет открыто. Ночь теплая, в станице, слава богу, спокойно, ничего такого нету.
Довольная тем, что поговорила с гостем, Анастасия пожелала Холмову спокойной ночи и ушла.
Холмов разделся и лег в кровать. Пружины под ним качнулись, скрипнули. По привычке положил ладонь под голову, хотя затылок и не болел, и задумался. Думал о Работникове.
Тем временем Анастасия вернулась к мужу. Работников поджидал ее, стоял у раскрытого окна и курил.
— Все чадишь. Афанасий? — упрекнула Анастасия. — Когда уже насосешься этой соски?
— Зараз кончу, — ответил Работников. — Ну, что он там?
— Сильно нахмуренный.
— Известно, приморился. Шуточное ли дело в его-то годы переться пешком через все Прикубанье?
— А чего он ходит, Афанасий? — понизив голос, таинственно спросила Анастасия. — Может, до чего доискивается?
— Думаешь, я-то знаю, чего он ходит?
— Насчет Иисуса Христа переспросила. Сказал, что к нему это не относится. — Анастасия перешла на шопот: — А может, он уже сам святым стал?
— Дура, Настёнка! — Работников рассмеялся. — Не-ет! В святые странники этот человек не годится. И, надо полагать, идет пеша потому, что, слышала, как он сказал, пожелалось ему повидать белый свет. Пришла такая идея в голову — вот и пошел.
— Афанасий, неужели он был самый главный средь вас? — тем же таинственным шепотом спросила Анастасия. — Просто удивительно.
— Что же тебя удивляет?
— Совсем не похожий на большого начальника. Какой-то тихий да ласковый.
— Он таким и был. Не криком брал, а душевностью, Видно, такой у него склад характера. — Работников улыбнулся, как бы давая понять жене, что он, ее муж, знал, каким руководителем был Холмов. — О! Это был настоящий секретарь обкома! За сердечность к людям все наше Прикубанье уважало Холмова. — Работников потушил папиросу, бросил ее за окно. — Ты увидала Холмова первый раз? А мне довелось и раньше его видеть. Толковый мужчина! По области разъезжал на «газике» и появлялся там, где его не ждали. Бывало, едет по району, а навстречу ему несутся секретари райкомов. Поспешают, ждут Холмова на главной дороге, а он давно уже свернул на проселок и заявился либо в бригаду, либо на ферму, И сразу к людям: «Это как? Это почему? Это зачем?» Умел Холмов видеть недостатки, ох как умел! От его острого глаза ничто не укроется. И нагоняй умел делать тем, кто повинен в безобразиях. Иногда грозным бывал. Объедет бригады, фермы, потолкует с народом. После этого созывает в районе актив и начинает виновных пропесочивать. Ответственности требовал. Не-ет, Настёна, Холмов в святые не годится. А зараз он на пенсии. Видать, затосковал по живому делу, потому-то и вид у него такой кислый. А тут еще все портит эта одежонка на нем. Я сперва даже его не узнал. Брови у него черные, приметные, их и седина не берет. Такими они и были. А вот лицом сдал. Тощ, болезнен. Как, оказывается, пенсионная житуха меняет человека!
— Афанасий, и ты завсегда мог с ним вот так, чтоб по-простому? — позавидовала мужу Анастасия.
— Ну нет, чего захотела. К нему, бывало, попасть не так-то просто. — Работников подумал, улыбнулся жене. — . Характер-то у него самого простецкий, как у всех людей, а вот те, кто был вокруг Холмова…
— Чего же говорил с ним так, будто вы равные? — с обидой перебила Анастасия. — Даже тыкал ему, как какому дружку.
— Мы с ним равные и есть, — ответил Работников. — Только тыкал ему не потому, что мы равные, а потому, что душа моя издавна к нему лежит. Я и раньше сильно уважал Холмова за душевность. Правда, тогда он высоко находился и до меня в гости, как зараз, не заезжал.
Послышался голос Холмова.
— Иди, тебя зовет, — сказала Анастасия. — Может, ему чего нужно?
Глава 17
Холмов сидел на кровати, опустив длинные костлявые ноги. Голый до пояса, в сереньких трикотажных подштанниках, худой и сутулый, он был похож в эту минуту на изнуренного болезнью старика. И свои тонкие широкие ладони положил на колени так тяжело, как их кладут больные, и посмотрел на вошедшего Работникова как-то так нерадостно, как обычно смотрят те, кто только взглядом и может сказать о своем недомогании.
— Нездоровится, Алексей Фомич? — участливо спросил Работников.
— Нет, я здоров. Спички у тебя есть?
Работников прогремел коробкой, зажег спичку.
— Может, не спится на новом месте? — с тем же участием спросил он. — И со мной такое бывает. Особенно плохо сплю в городе. В степи спится хорошо, да еще ежели на душистом сене.
— Уснуть-то я еще не пытался. Присядь, Никитич, расскажи как оно живется.
— Сам знаешь, лето, пора горячая, — сказал Работников. — Так что вся наша жизнь зараз проистекает в степу. Там и днюем и ночуем. Бывает, по неделе не заявляюсь в станицу.
— Никитич, давно в колхозе?
— Еще подростком поступил в коммуну. Общая столовая, общая пекарня! Хорошо жили!
— А сколько лет председательствуешь?
— Как война кончилась. Какой же это пошел год? Кажись, шестнадцатый.
— А как в «Авангарде» в этом году с планом по хлебу? — Холмов раскрыл коробку «Казбека». — Бери папиросу.
— В нашем районе, Фомич, и нынче с хлебом плохо. — Работников взял папиросу, помял ее в пальцах. — Получается так: кто везет, того еще и подгоняем. Пять годов сряду «Авангард» получает высокие урожаи пшеницы. Сеем мы «пономаревку». Глянешь перед косовицей, не пшеница, а Каспийское море. А у наших соседей, в «Заре коммунизма», не урожай, а горе. Вот все эти годы мы и вывозили зерно по три плана: один за себя, а два за «Зарю коммунизма». Председателем там Андрющенко, ты его должен знать. Собой мужчина видный, завсегда в шляпе. Так этот Андрющенко даже выдумал теорию: буксировка, круговая взаимопомощь, все за одного, а один за всех. Вот мы завтра и начнем буксировать Андрющенко. Это уже будет третий план. Честно говоря, трудно приходится «Авангарду» от этих буксиров. Экономика расстраивается.
Холмов встал, расправил плечи. В узких подштанниках, худой, он прошелся по комнате, скрестив на груди руки.
— Никитич, ты большой практик колхозной жизни, — сказал Холмов, остановившись возле Работникова. — Скажи мне, только откровенно: в чем, по-твоему, причина отставания в сельском хозяйстве?
— Ой, хитрый же, Фомич! — Работников рассмеялся. — Это что? Выпытываешь?
— Хочу знать твое мнение. Скажи: только ли в том беда, что колхозам дают непосильные планы по хлебу и что, как ты говоришь, «кто везет, того еще и подгоняют»? Или есть причины и другие?
— И в этом причина и в другом, — ответил Работников. — Многовато, Фомич, причин. И, может быть, потому, что их многовато, находятся паникеры, каковые уже поговаривают, что сам-де колхозный строй не годится, что надо-де подыскивать ему подходящую замену.
— И кто же так поговаривает?
— К примеру, тот же Андрющенко. Побывал туристом не то в Дании, не то в Бельгии. Насмотрелся тамошних фермеров. Вернулся в станицу и начал расписывать, как там живут фермеры, какие у них имения и какие породистые бычки и телочки. А про батраков на тех фермах Андрющенко умолчал. Ежели послушать Андрющенко, то хоть сегодня надо зачинать расплаживать фермеров с усадьбами и батраками. А я лично сужу так: беда сидит не в колхозах, а в тех, кто ими руководит. Честно говоря, и у нас в «Авангарде» с руководством еще плохо.
— Что это о себе такого нехорошего мнения?
— Сужу критически. — Работников взял вторую папиросу, прикурил от спички. — Вот я нахожусь в колхозе, считай, всю жизнь. Тут, в Уст-Малюгинской, и в этой хате родился, и тут, надо думать, помру. И за многие-то годы я нагляделся, как мы, руководители, не то что не помогали росту «Авангарда», а даже мешали ему. Честно говоря, сами себе ставили палки в колеса. Я, Фомич, не знаю, как и что делается в других колхозах. Может, у них дела идут лучше или еще хуже. А в «Авангарде» вся жизнь мне известна не в теории, а практически. Вот уж при моем председательстве сколько раз мы свой «Авангард» переделывали! То укрупняли, то разукрупняли! Счету нету! То из одного колхоза сотворим пять, то из пяти сызнова слепим один. А какой во всем этом шатании был беспорядок? Сам черт ногу сломает! То так повернем хозяйство, то эдак. Не приглядимся, не примерим, а возьмем и с маху отрежем, да еще и полосонем-то по самому больному месту. Через год спохватимся и кричим: не так отмеряли и не так отрезали! И сызнова начинаем перекраивать и перестраивать. Сызнова все реорганизуем, повернем обратно и пришьем отрезанное к живому. То сеем одну культуру, то другую. То изничтожаем многолетние травы, то ликвидируем пары. То разведем скота столько, что прокормить его зимой не можем, и в самые холода начинается падеж от бескормицы. Весной сызнова берем высокие обязательства, за лето поголовье вырастим, а зимой повторится старая история. И так не год и не два. А сама наша колхозная жизнь? Где наш артельный устав? Как запрятали мы его в архив еще до войны, так он там и лежит. Кто из председателей колхозов нынче обращается к уставу? Никто. А где личная заинтересованность? Если ее не было вчера, если ее нет сегодня, то назавтра у колхозников поневоле руки опустятся. Мы не спрашиваем у людей, как надо вести хозяйство, чтобы оно было прибыльным, доходным, не советуемся с ними, что сеять, а что не сеять, какой скот разводить, а какой не разводить.
— И всему этому ты способствовал?
— Вины своей не отрицаю, — грустно ответил Работников. — Район требует, а я выполняю. А попробуй, не исполни! Сразу получишь строгача. — Помолчал, помял в пальцах папиросу, стряхнул с колена табак. — И несмотря на все эти беспорядки, «Авангард» наш устоял и будет стоять. Сила-то в нем богатырская!
— Мне, Никитич, понятны твои душевные тревоги и твои критические взгляды, — сказал Холмов. — Как и ты, я верю в колхозы и верю в то, что с теми ненормальностями, о которых ты говорил, будет покончено. Это обязательно будет сделано.
— Так иначе же нельзя! — обрадованно сказал Работников. — В колхозах постоянно нужны и хозяйский глаз, и поощрения. А что у нас, в «Авангарде»? Мало мы, Фомич, печалимся о поощрениях, о том, чтоб «Авангард» имел сильную экономику, чтоб колхозники были материально обеспечены. Мы хорошо заучили слово «давай» и позабыли такие важные для жизни слова, как «на», «возьми».
— Странные у тебя рассуждения, — перебил Холмов.
— Просил же, чтоб откровенно, — с виноватой улыбкой ответил Работников. — Я понимаю, что страну надо и кормить и одевать. Хлеб государству — первая заповедь. Блюсти интересы государства мы обязаны. Но колхозники — это ведь тоже государство. И давать стране хлеб и все прочее они должны не только сегодня, а и завтра и послезавтра. Значит, мне как руководителю надобно думать, заботиться о тех, кто и выполнит первую заповедь, и даст все другие продукты завтра, и послезавтра, и на все будущие времена. Ведь так же, Фомич?
— Так.
— А мы об этом, честно говоря, мало думаем.
— Верно, Никитич, и поощрения, и хозяйский глаз нужны, ты прав. — Снова Холмов со скрещенными на груди руками прошелся по комнате. — Но почему же ты раньше со мной об этом не говорил? Почему?
— Раньше, Фомич, побеседовать нам с тобой не удавалось, — понуря голову, сказал Работников. — Раньше вот так, как зараз, ты возле меня не стоял, в моем доме не ночевал. Мы с тобой вот так запросто, как закадычные друзьяки, не беседовали о жизни. А если мне случалось бывать в Южном на совещании, то там приходилось бубнить с трибуны по написанному. Ведь так же, Фомич?
— Да, это, к сожалению, так, — тихо сказал Холмов.
Наступило молчание. Длилось оно долго. Зевая и прикрывая ладонью рот, Работников сказал:
— На рассвете из района прибудет автоколонна. Начнем выручать Андрющенка. Алексей Фомич, поедем со мной на тока, поглядишь, как мы будем буксировать Андрющенка. — Все теми же добрыми глазами Работников смотрел на Холмова. — Сам убедишься, как мы дружно выручаем Андрющенка. На живом деле проверишь мою правоту. Так как? Поедем, а?
— Поедем!
— Вот и хорошо! Спокойной ночи, Фомич. Смотри, подниму на зорьке!
Глава 18
Холмов лег в постель и потушил свет. За окном темень. Тишина. Ни собачьего лая, ни петушиного пенья, ни моторного гула. «Подниму на зорьке», — вспомнились слова Работникова. — А что? Не испугаюсь. Поднимай, Никитич, поднимай. Очень хорошо встать на рассвете и уехать в степь. Всполохи зари над полями, искрящаяся роса на траве. «Спать, спать! Сразу же, ни о чем не думая, уснуть, чтобы успеть выспаться!»
Сна, как на беду, не было.
«Как это он говорил? — думал Холмов. — „Ты же вот так, как зараз, не ночевал в моем доме? Мы с тобой вот так, запросто, как закадычные друзьяки, не беседовали“? Да, Никитич, верно, и не ночевал у тебя, и не беседовал с тобой. А надо было бы и ночевать у тебя, и беседовать! И то верно, что первый раз за много лет поеду на поле не как начальник, а просто как Холмов. И ты, понимая мое теперешнее положение, ни о чем меня не просишь. Попросил поехать в поле и посмотреть. А если я не смогу только смотреть?»
Он закрыл глаза и уже видел себя в поле. К нему бежали колхозники, а он шел по току своей быстрой, энергичной походкой. Подошел к грузовикам и приказал прекратить погрузку зерна. Люди, подходя со всех сторон, запрудили бригадный стан. Море голов, тысячи смуглых лиц. Взоры колхозников обращены к Холмову. А он стоял на грузовике, как на трибуне, и ветер пушил его седые волосы. Его речь была краткая и пламенная, и смысл ее сводился к тому, что важнее всего — каждодневная забота о колхозах, о их настоящем и будущем. В ответ неслись дружные голоса: «Спасибо тебе, Алексей Фомич! И как же хорошо, что приехал к нам!» Холмов поднимал руку, ждал, пока толпа стихнет, и говорил: «Не меня, а себя благодарите! Не я, а вы настоящие герои! И если теперь еще кому-то надо приезжать к вам, чтобы тут, на месте, преграждать дорогу самовольству, то в скором времени такое вмешательство станет ненужным. Придет время, и придет оно скоро, когда государственным актом будет установлен строжайший закон: план, и только план, и всякое, даже малейшее нарушение плана будет наказываться…»
Он не заметил, как уснул, и сквозь сон уловил голос:
— Пора, Алексей Фомич, ехать! Уже рассветает.
Станица начинала просыпаться. Кое-где дымили трубы. Утро выдалось сухое, ветреное. Не горел восток, и не искрилась роса. Работников сказал шоферу, чтобы ехал не в степь, а в правление. Там его поджидал человек солдатской выправки и с оранжевыми усиками. Работников протянул ему руку и сказал:
— Ну, что, Евгений? Звонили из автоколонны?
— Ночью был звонок. Грузовики задерживаются на два дня.
— Опять беда! — Работников горестно посмотрел на Холмова. — Видишь, Алексей Фомич? Мне говорят: поторапливайся, Работников, с хлебовывозом, помогай Андрющенке. А как? На чем зерно вывозить? Свой транспорт занят, а автоколонна подводит.
— Может, поднять своими силами? — спросил мужчина с оранжевыми усиками, привычно поправляя под поясом гимнастерку и выгибая сильную грудь. — Возьмем и поднимем!
— Легко сказать, возьмем и поднимем! — сердито возразил Работников. — А силос кто будет поднимать? Чужая тетка станет силос поднимать? Или Пушкин?
— Надо же что-то делать! — Мужчина сдержанно вздохнул, продолжая стоять навытяжку. — Сегодня непременно позвонит Медянникова. Спросит. А что мы скажем?
— Так и скажем, что подвела автоколонна. Скажем, что зерно лежит на токах, готовенькое, а поднять его нечем. — Работников обратился к Холмову: — Познакомься, Алексей Фомич! Это наш главбух Евгений Строгий. И фамилия у него, и сам он по части финансов законник строгий.
— Вот вы и сможете дать мне точную справку: сколько в «Авангарде» осталось зерна для выдачи на трудодни? — спросил Холмов, обращаясь к бухгалтеру.
Евгений покручивал оранжевый усик. Поглядывал то на Холмова, то на Работникова, и взгляд его как бы говорил, что нечего, мол, всякому, кто приезжает в колхоз, заглядывать в бухгалтерские дела.
— Евгений, раскрой свои папки, — сказал Работников, как бы понимая мысли бухгалтера. — Пусть Алексей Фомич поглядит, что и как у нас с зерновым балансом. Только поживее, а то нам надо ехать.
Среди множества конторских книг, лежавших в шкафу, Евгений легко отыскал ту, какая была нужна, и положил ее на стол перед Холмовым. Помог быстрей найти нужные цифры, и Холмов увидел нерадостную картину. Оказывается, даже семенной фонд в «Авангарде» еще не был засыпан, а о выдаче на трудодни зерна никто и не думал.
— Да, плохи у вас дела, — сказал Холмов, закрывая книгу.
— Мы, Алексей Фомич, солдаты, — ответил Евгений, вытянувшись по-военному. — Приказ есть приказ. Точное и безусловное выполнение.
— Колхоз не армия, — заметил Холмов. — Плохо, Никитич, что не подумал о людях.
— Хорошего, конечно, мало, — с грустью в голосе ответил Работников. — Ну, Алексей Фомич, нам пора. — И к Евгению: — Ежели позвонит Медянникова, скажешь, что я в поле и что в правление вернусь через неделю.
Выехали за станицу. Потянулось серое, в нерадостных красках жнивье, валки соломы, прибитые к земле дождем. Жнивье сменила кукуруза. Рослая, с торчащими руками-початками, она стояла стеной, еще не созревшая, но уже украшенная снизу желтыми листьями.
— Скоро начнем вывозить початки, — сказал Работников, чтобы не молчать. — Нынче урожай преотличный. Погляди, Алексей Фомич, как кукуруза руки поднимает. Тоже потребуется помощь Андрющенке, тоже нужны будут грузовики, и немало. Опять будет задержка.
Кончилась кукуруза, и началось просторное поле, укрытое ботвой. Арбузы были подготовлены к отправке и курганчиками виднелись по всей бахче. Машина остановилась возле куреня с высокой, на трех столбах, вышкой. По лесенке с вышки слезал бахчевник. К левой его ноге был пристроен самодельный деревянный костыль. Бахчевник ловко и привычно, без ошибок, становился скрипевшим костылем на ступеньку и спускался быстро, как паук по паутине. Это был немолодой, сердитый на вид мужчина. Лицо заросло рыжей, колкой бородой, брови опущены на сурово смотревшие глаза.
— Ить гибнет же добро, Никитич! — крикнул бахчевник, задержав злой взгляд на Холмове. — Бригадир Якименков не присылает грузовики, а кавуны лежат в курганах и перегреваются. Это же какой убыток! Якименков не присылает грузовиков, а я сидю тут, на этой проклятой каланче, как бирюк в засаде, и выглядываю, высматриваю!
Бахчевник разошелся не на шутку, начал материться. Работников обнял его и сказал:
— Не кипятись, партизан. Войди в положение.
— Не желаю входить в положение! Не умеете управлять хозяйством, так и скажите колхозникам!
— Да пойми ты, горячая голова, у нас еще зерно не вывезено, — говорил Работников, не отпуская от себя бахчевника. — А зерно поважнее кавунов.
— Так за каким же дьяволом я тут сидю?
— Посиди еще немного. Вот поеду к Якименкову… — Работников отошел от бахчевника. — Что-нибудь придумаем.
Пока шел разговор возле куреня, шофер, не теряя времени, нагрузил задник машины лучшими на вид арбузами и сел за руль, как бы говоря этим, что все уже сделано и можно ехать. И снова ехали молча. Вид у Холмова был мрачный. Работников нарушил молчание и предложил Холмову позавтракать арбузом с хлебом.
— Жинка положила полбуханки мягкого хлеба, — сказал он. — А ты же знаешь, мягкий хлеб да кубанский кавун — какая славная еда!
Остановились в тени верб близ Кубани. Всходило солнце, и тихая, спокойная гладь в низких берегах блестела и пламенела. Холмов смотрел на могучую реку, так не похожую на ту Кубань, что течет в горах. Арбуз был сочный, сладкий, хлеб мягкий. Ел же Холмов нехотя и молча. И когда они позавтракали и закурили, а шофер отошел к машине, Работников спросил:
— О чем задумался, Алексей Фомич?
— Думаю, как бы избавить «Авангард» от помощи Андрющенке. — Холмов посмотрел на пламеневшую реку. — А вот как это сделать? Не знаю. Не могу придумать. Если прикажу тебе начать выдавать зерно на трудодни?
— Не подчинюсь. Тебя я, Алексей Фомич, уважаю, а только твой приказ для меня зараз не закон.
— А чей же закон?
— Ежели из района прикажут.
— Тогда надо тебе ехать к Медянниковой. И сейчас же!
— Не поеду. Мне ехать нельзя. Сам понимаешь, не положено.
— Боишься?
— Честно говоря, Алексей Фомич, побаиваюсь. А что? Я не скрываю.
— Но Медянникова не зверь, не съест, — сказал Холмов. — Женщина вежливая, умная. Объясни ей положение, и она тебя поймет. Чего же ты боишься поехать к Медянниковой?
— До Медянниковой, ты знаешь, был у нас Авдеев, — ответил Работников. — Тот к себе не подпускал. Чуть что — даст взбучку или влепит строгача. При Авдееве все под страхом жили. И хотя теперь разумом понимаю, что Медянникова не такая, как Авдеев, а поехать к ней не могу.
— Тогда поеду я!
— И тебе не советую. Из-за себя не советую. Обо мне подумай, Алексей Фомич, — просил Работников. — Ты побудешь у Медянниковой и уедешь, а мне тут оставаться. Так что прошу тебя: не надо ехать! Мы как-нибудь и на этот раз выкрутимся. А то Медянникова подумает, что это я пожаловался, что я подослал тебя.
— Эх, Никитич, Никитич, и не стыдно тебе говорить такое?
— Стыдно, а что поделаешь. Ведь говорю-то правду. Не надо ехать, Алексей Фомич.
— Не проси и не уговаривай! — решительно сказал Холмов, вставая. — Прикажи шоферу, чтоб отвез меня к Медянниковой. Сейчас же и побыстрее!
Через три часа Холмов был в Береговом. Вошел не в знакомую ему приемную, а в небольшой кабинет, с двумя окнами, смотревшими на море. Небритый, в лыжном костюме, без шляпы, он испугал Медянникову. Увидев его в дверях, она встала и развела руками:
— Алексей Фомич! Что это вы в таком одеянии?
— Я из «Авангарда». От Работникова.
— Как вы туда попали?
— Лучше спроси, почему приехал к тебе!
— Прошу, садитесь и рассказывайте.
Холмов сел в кресло, закурил и рассказал о том, как попал в «Авангард», что там увидел и почему явился к Медянниковой.
— Мне понятно ваше желание побывать в родной станице, — сказала Медянникова. — Но почему пешком? Взяли бы мою машину.
— Речь не обо мне. — Холмов поднялся, подошел к окну. — Речь, Елена Павловна, об «Авангарде». Надо прекратить помощь этому бездельнику Андрющенке. И чем быстрее, тем лучше.
— Хлеб, Алексей Фомич, нужен не Андрющенке, а стране, — Медянникова тоже подошла к окну и смотрела на море. — Раньше, когда вы не были пенсионером, тоже ведь говорили, что стране нужен хлеб, что интересы государства…
— Да, говорил. И теперь говорю то же. Но то, что делается в «Авангарде», расходится с интересами государства, — ответил Холмов. — В этом-то и беда. Не веришь? Вместе поедем в «Авангард». Сама убедишься в правоте моих слов.
— Да, надо ехать, — подумав, сказала Медянникова.
Ехали на райкомовской машине. «Победа», на которой приехал Холмов, пылила следом. Ехали молча. И только когда машина покатилась по проселку, свернув на поля «Авангарда», Холмов, сказал:
— Работников побоялся к тебе ехать. Не улыбайся, ничего в этом нет веселого. Сознался, что боится тебя. Даже не хотел, чтобы я ехал. Откуда у него этот страх? Кто в этом повинен?
— Наверно, повинны все понемногу, — грустно ответила Медянникова. — Видно, прошлое, еще от Авдеева, сидит в нем.
— А ты сделай так, чтобы от прошлого не осталось и следа.
— Делаю, стараюсь.
— Видно, плохо стараешься.
Опять наступило долгое и неприятное молчание. Степь лежала опустевшая, просторная, в нерадостных красках. Сбочь дороги завьюженный пылью бурьян и низкое, в тучах, небо. На пригорке показался бригадный стан. Понимая, что нельзя же ехать молча, Медянникова сказала:
— Алексей Фомич, это правда, что вы уже написали лекцию?
— Нет, это неправда. Лекции еще нет. Да и неизвестно, будет ли она. Есть кое-какие мои записи.
— Их можно посмотреть?
Холмов не ответил. Или не захотел, или не успел. Машина въехала в просторный двор бригады, и навстречу, сняв картуз, шел Работников.
Глава 19
Если вам доводилось видеть вблизи Эльбруса слияние грохочущих вод Уллулана и Учкулана, откуда, собственно, и берет свое начало Кубань, то вы, увидев ту же Кубань недалеко от Славинска или Варенниковской, никогда не скажете, что перед вами одна и та же река.
Там, у истоков Кубани, высятся скалы, тянутся к небу сосны, шумят водопады и гремят пороги. Тут, в низовьях, в ее устье, тишина, греются на солнце рисовые чеки и косматыми папахами видятся вербовые рощи. Там, на виду у Эльбруса, день и ночь, не зная устали, река бьется о камни и, взъерошив пенистую гриву, опрометью скачет по каменистому руслу. Тут, близ низовских станиц, Кубань обступают невысокие, укрытые травой, как коврами, глинистые берега, местами такие низкие, что если сядешь на траву или на песок, то ноги окажутся в воде. Там, у ее истоков, водится серебром крапленная форель. Тут, в устье, живут ленивые голавли, сазаны, пескари, а с моря приходит погреться и отдохнуть севрюга.
Если обратиться к метафоре и сравнить Кубань с красавицей казачкой, то можно сказать: там, у истоков, ее беспечная, шумная юность, развеселое девичество — песни да пляски. Тут, в низовьях, где согретая солнцем вода разделяется на рукава и протоки, где на десятки верст тянутся камышовые плавни и блестят рисовые плантации, где только призывный крик утки и зоревый всплеск рыбы нарушают устоявшуюся тишину, — тут ее счастливое замужество.
Вербы, низкорослые, с гнутыми, кручеными стволами, подступили к самому берегу, кланяются. В солнечную погоду их косматые ветки вместе с опрокинутым небом отражаются в воде, как распущенные косы в зеркале. Смотрят вербы, любуются собой и не могут насмотреться. По вечерам же, когда солнце близится к закату, и по утрам, когда оно встает над рекой, тени от верб, как от шатров, достают до середины реки, и вода тогда кажется темной, а омуты — бездонными.
Как для любого уральца Урал, для днепровца Днепр, для донца Дон являются реками родными, близкими, несущими в себе тепло родины, так и для истинного кубанца Кубань есть не просто географическое понятие, помеченное на карте тончайшей линией. Для кубанца Кубань — это частица родины, то святое и милое сердцу место, с которым связана вся твоя жизнь. В самом облике Кубани — от истоков до устья — видится твое детство, твоя юность, знакомые тебе бескрайнее пшеничное море, зеленые тучи кукурузы, рисовые метелки, стоящие по пояс в воде.
Вербовые рощи всюду позаросли ежевикой и хмелем, в иных местах так густо, что сквозь колючее зеленое сплетение не прорубиться и саблей. Но даже такие, стеной стоящие вербы у берега имеют приметные места, куда частенько причаливают лодка или баркас, — места эти хорошо знакомы бакенщикам и инспекторам рыбнадзора.
Сегодня, когда солнце опустилось за вербы и на середине реки легла размашистая тень, к одному такому приметному месту причалила плоскодонная лодчонка. На берег вышел бакенщик Евсеич, бритоголовый, низкорослый старик. Он привязал лодчонку к корневищу, взял мокрый мешок, в котором билась, шурша хвостом о жесткую мешковину, матерая севрюга, только что снятая с крючка. По зарослям ежевики, низко нагибаясь, с мешком на спине, Евсеич направился к поляне, к неказистому домишку, издали чуя приятный запах костра.
Костер развел Евгений Строгий. Главный бухгалтер «Авангарда» доводился бакенщику племянником по материнской линии. Евгений приехал на мотоцикле еще утром. В кошелке, притороченной к рулю, привез пиво в бутылках, водку, помидоры, буханку хлеба и сказал, что к вечеру сюда прибудет Работников, и не один.
— С ним, дядя, явится гость особенный, — пояснил Евгений, приглаживая оранжевый усик. — Тот гость очень важную подмогу оказал нашему «Авангарду». И запросто. Поехал в район, привез Медянникову — и все готово. Пять дней жил у нас. Всюду побывал: и на фермах и в бригадах. Дотошный, с людьми умеет беседовать.
Евсеич не стал расспрашивать, что за гость, почему он особенный и что такое сделал для «Авангарда». По натуре Евсеич был человеком нелюбознательным и молчаливым. К тому же привык, что хижину его, укрытую вербами, всегда навещали гости только особенные и важные. И всегда загодя, до того как приехать важному гостю, заявлялся на своем «бегунке» племянник.
Привык Евсеич и к тому, что раз пожаловал гость, то непременно потребуется уха. Будет выпивка, значит, и ему, Евсеичу, поднесут рюмку. И хотя ловить красную рыбу в Кубани было категорически запрещено, Евсеич шел на риск, как-то ухитрялся не попадать на глаза инспектору рыбнадзора и всегда привозил в мешке, как и теперь, еще живую рыбину.
После того как приехал к нему племянник, Евсеич молча, даже не спросив, нужна ли рыба, ушел к берегу, погнал лодчонку на то место, где Кубань делилась на два рукава, и на развилке, в глубине, бросил подпуска — шнуры с крючками, и вот живая севрюга уже билась в мешке.
— Ну как, дядя? — спросил Евгений. — Имеется добыча?
— Порядок уже полный! Вот она, сидит в мешке! Погляди, какая беспокойная! Как зверюка! — Евсеич раскрыл мешок, стараясь поймать рыбину за хвост. — Силища у нее — беда! Чуть-чуть уж было не лопнул кукан.
— Я слышал, на реке гремел моторчик, — говорил Евгений, заглядывая в мешок. — Инспектор, случаем, тебе не повстречался?
— Промчался уже мимо! — у Евсеича была привычка вставлять «уже» там, где нужно, а чаще там, где не нужно. — Я рукой ему уже помахал. По-приятельски. Ну так что, Женя? Начнем приготовлять кушанью?
— Начинай, — сказал Евгений. — Скоро приедут.
Евгений не ошибся. В то самое время, когда Евсеич, наточив на бруске нож, занялся севрюгой, а над костром черным пауком повис казанок с водой, Работников и Холмов направлялись к вербам, темневшим вдали. Не дорога, а только слабый след от нее прятался в густой, пожелтевшей траве. Потом пропал и след. По траве подъехали к вербам. Машину пришлось оставить в терновом кустарнике. Шофер погасил мотор, вышел из машины, повернулся лицом к роще, сильно потянул носом, по-собачьи принюхался и сказал:
— Моя правда! Азимут мы взяли правильный! Чуете, тянет дымком? Значит, не ошиблись. Теперь идите за мной.
Шофер надел кожаные перчатки. Смело раздвигал цепкие, колючие заросли ежевики, придерживал ветки, давая возможность Холмову пройти.
— Сюда, вот в этот проход, — говорил он. — Смелее! И кланяйтесь ниже! Ишь какая колючая, чертяка!
Следом шел Работников. О нем шофер не беспокоился: пройдет!
Когда они появились на поляне, там полным ходом шло приготовление ужина. Пылал костер, языки жаркого пламени обнимали казанок. Дым серой, разорванной шалью укрывал домик. Вода в казанке парила и покрывалась мелкими пузырьками.
Евгений встретил гостей так, как встречают младшие армейские чины старших: стоял навытяжку возле пылавшего костра. Этой своей безупречной солдатской выправкой и строгим лицом с оранжевыми усиками он как бы говорил, что возложенная на него задача выполнена и что там, где он, Евгений Строгий, всегда и во всем есть порядок. Убедившись в том, что и Работников, и особенно Холмов им довольны, Евгений начал подкладывать в огонь мелко нарубленный сушняк.
Евсеич сидел возле хатенки на бревне. Коленями зажал большую эмалированную кастрюлю, на которой лежало сито из тонкой стальной проволоки. Старательно, умело, то одними пальцами, то всей ладонью, Евсеич протирал на сите только что вынутую из севрюги икру, при этом слегка поливая ее соленым раствором — тузлуком. Темно-серые икринки проскальзывали сквозь сито, а плева, растертая и похожая на растолченное сало, оставалась на сите и у Евсеича на пальцах. Тут же, на мокрой мешковине, лежала, еще слабо зевая, севрюга с распоротым пустым животом.
Работников похвалил Евсеича за старания, сказал, глядя на Холмова, что севрюжья уха самая вкусная. Холмова заинтересовала не уха, а то дело, которым занимался Евсеич, потому что он никогда еще не видел, как самодельным способом приготовляется севрюжья икра.
Холмов подошел к бакенщику и протянул руку. Евсеич оставил работу, вытер липкие пальцы о полу пиджака и подал Холмову свою. Ему не верилось, что этот невзрачный на вид, в лыжном костюме, седой и худющий мужчина и есть какой-то особый гость. Видя, что Холмов, присев на бревне, с любопытством смотрит то на зевавшую севрюгу, то на сито, Евсеич кашлянул и сказал:
— Не удивляйся! Иначе уже нельзя. То, что рыбина живая, как раз и хорошо, потому что икра берется только с живой. Ежели взять икру уже с уснувшей, то того ароматического вкуса не получится. — Тыльной стороной ладони Евсеич отогнал комара и почесал бритую голову. — Славная получится икорочка! Зараз мы ее еще сильнее приправим тузлучком, а после этого ложкой, и непременно деревянной, маленько помешаем — для порядка. И икорка уже готова, можно кушать.
Холмову понравился бритоголовый, с квадратным черепом старик, занятый таким важным делом. И то, что Евсеич, разговаривая, к делу и не к делу вставлял свое по-южному мягкое «уже», придавало его словам оттенок доброты и радушия. Холмов подсел поближе к бакенщику и спросил, какая на Кубани водится рыба и строго ли охраняется река от браконьеров.
Не переставая работать, Евсеич ответил вопросом:
— Намекаешь на севрюгу?
— Намекаю.
— Охрана, конечно, уже имеется. — Евсеич весело посмотрел на Холмова. — Но для меня та охрана нипочем.
— Отчего же так?
— Отчего? От знакомства. Спросите любого прочего, Евсеича все инспектора знают как облупленного.
Не желая, чтобы этот разговор продолжался, Работников пригласил Холмова пройти на берег.
— Полюбуешься, Алексей Фомич, рекой и закатом, — сказал он. — Чудо, а не закат! Солнце опускается прямо в воду, как в море, и вся река через то, как в пожаре. Пока мы там побудем, сварится уха. Как, Евгений, уха скоро?
— Самое многое — через часик!
— Ну так мы пойдем на берег, — сказал Работников.
Глава 20
Подойдя к реке, Холмов увидел на ее берегах зеленые стены из верб. Стены эти поднимались высоко, и между ними, как между кручами, замедленно, с ленцой, двигался могучий поток, озаренный ярким светом заходящего солнца.
От того места, где стояли Холмов и Работников, хорошо был виден крутой изгиб Кубани. Далее, от изгиба, обсаженная вербами река напоминала ровный, весь в зелени, проспект, широкий и нескончаемо длинный. В самом его конце, далеко-далеко, солнце прикоснулось к воде, и река жарко заполыхала.
— Как раз мы подошли ко времени, — сказал Работников. — Явись сюда чуть позже, и этого пожарища на воде не увидеть. Я тут бывал и вот точно так любовался этой красотой.
Холмов не мог оторвать взгляда от впервые увиденного им на реке зрелища и пожалел, что длилось оно не больше полминуты. Как только раскаленный шар погрузился в воду, река сразу поблекла. Угасли краски и на воде и на небе, уступив место сумеркам, которые незаметно, как невидимый туман, оседали на вербы.
Холмов опустился на сухую, толстым войлоком лежавшую траву. Снял кеды, до колен засучил штанины своего лыжного мягкого костюма и окунул ноги в воду. Вода была холодная. Болтая ногами, он вспомнил, как, бывало, в молодости вот так же сиживал на берегу. Вспомнил станицу Весленеевскую, свою юность. И тогда, как и теперь, вода только сперва казалась холодной. И тогда от реки тянуло прохладой, и ветерок точно так же играл его мягкими волосами.
Невольно подумал и о том, что вот эта же вода, прохладу которой он чувствует своими ступнями, не так давно протекала мимо Весленеевской, как протекала она и тогда, когда Холмов еще был подростком, и что это извечное ее движение никогда не прекратится. И ему стало грустно. Грустно оттого, что он, сидя на берегу, видел себя юнцом, одновременно понимая, что он уже старик; что то, что нескончаемо повторяется с водой, с ним никогда не повторится; что ветерок шевелил его седые пряди и что все то, что когда-то было там, на весленеевских берегах, может воскреснуть только во сне.
— Алексей Фомич, ради бога, подними ноги, — озабоченно сказал Работников. — Кубанская водичка сильно обманчива. Будто она и ничего, будто приятная своей прохладой, а простуду от нее схватить ох как нетрудно. Берется-то она из ледников! Вынимай, вынимай!
По совету Работникова жгутом из травы Холмов вытер посвежевшие ноги. Старательно тер ступни, пальцы, щиколотки и думал о том, что вот этими жилистыми и уже отдохнувшими ногами ему еще предстоит шагать и шагать. Подумал и о брате. За все эти дни, разъезжая по степи, встречаясь с людьми, Холмов так увлекся привычной ему деятельностью, по которой соскучился, что о Кузьме ни разу не вспомнил.
— Как там мой братуха? — спросил он, обращаясь к Работникову. — Заждался меня, бедняга.
— Еще тогда, когда мы с тобой уехали в степь, я посоветовал Кузьме отправиться в хутор Урупский и там тебя поджидать, — пояснил Работников. — До Урупского отсюда будет километров сто, а то и больше. Так что Кузьма, может, только вчера туда прибыл. В Урупском живет мой родич — двоюродный брат. Кузьма припеваючи поживет у него. Завтра утречком я тебя доставлю в Урупский, а там, ежели пожелаешь, пойдешь пеша. Но до Весленеевской от Урупского еще далече.
— Почему бы нам сейчас не поехать в Урупский? — вдруг оживившись, спросил Холмов. — Поедем, а?
— А как же уха? А свежая икорка? Да и поздно. Поужинаешь, отдохнешь. Утром позавтракаешь и поедешь. Хочешь, Алексей Фомич, постелю тебе тут, прямо на берегу? Близ воды снится хорошо!
— Ни к чему ты, Никитич, устроил это угощение, — не отвечая на вопрос, сказал Холмов. — Зачем?
— Как зачем? — удивился Работников. — В твою честь!
— Повторяется то, что было и что хорошо мне знакомо.
— Совсем это не то, что было, — рассудительно заговорил Работников, понимая, что означали слова «повторяется то, что было». — Зараз, Алексей Фомич, все делается исключительно из уважения, сказать, от чистого сердца. Как же отказаться и не принять то, что делается от чистого сердца?
— К тому же, ты знаешь, что для угощений я уже не гожусь. Здоровье не позволяет.
— Ушица, икорка — не вредно, пища добрая. А водку можешь не пить.
Холмов не стал возражать. Возможно, Работников прав. И пища хорошая, и если то, что делается там, возле домика бакенщика, делается из уважения, от чистого сердца, то ничего в этом плохого нету.
В это время, потрескивая сушняком, подошел Евсеич, пропитанный дымом и запахом свежей рыбы. Он сказал, что ужин готов. Отвязал, гремя цепью, лодку и уехал зажигать бакены. Начинало темнеть.
— Пойдем, Алексей Фомич, — сказал Работников, помогая Холмову подняться. — Отведаешь севрюжьей ухи! Такой ушицей в Весленеевской тебя не покормят. А какая икорка, когда она еще в натуральном, свежем виде! Чудо!
Глава 21
Фара мотоцикла слепила глаза, озаряла стоявшие на столе алюминиевые чашки, доверху налитые ухой, эмалированную миску с икрой, бутылки, граненые стаканы.
Запах ухи приятно щекотал ноздри, есть бы ее да есть! Полная миска икры — черпай хоть ложкой. Но Холмов ел нехотя и мало. От водки и от пива вовсе отказался. Больше всего это огорчило Работникова.
— Обидно, Алексей Фомич, когда гость не ест и не пьет, — сказал он грустно. — Одним хозяевам, без гостя, прикладываться к стаканам как-то неудобно.
Евсеичу, любившему в компании выпить и поесть, сам по себе отказ Холмова от еды и выпивки показался невероятно странным. Считая неудобным говорить, что многие годы по совету врачей он на ночь съедал сухарик и выпивал стакан простокваши, Холмов сказал, что за день устал и что поэтому у него нету аппетита.
— Свежая икорка и уха дюже для живота пользительны, — тоном знатока сказал Евсеич. — Особенно под рюмку водки!
Не желая обидеть бакенщика, Холмов попробовал сперва ухи, а потом икры. Приправленная лавровым листом и перцем, уха была вкусная. Икру взял ножом и положил на кусочек хлеба. Малосольная, она пахла илом и не имела того привычного вкуса, какой имеет зернистая икра, купленная в магазине.
— Хоть посиди с нами, Алексей Фомич! — сказал Работников, с тоской глядя на Холмова. — Спасибо тебе сердечное, что побывал в «Авангарде», что посмотрел наше хозяйство и практически подсобил с хлебом. Радости-то зараз сколько в семьях!
— Благодари не меня, а Медянникову, — ответил Холмов. — Это она сделала.
— А кто ее привез?
— И ты, Никитич, смог бы привезти Медянникову. Только надо было захотеть!
— Захотеть — мало, нужен авторитет. — Работников посмотрел на Евгения и Евсеича, взглядом ища у них поддержки. — Без авторитета трудно. Вот ты поехал к Медянниковой и вмиг доставил ее в «Авангард». Одно твое слово…
— Напрасно так думаешь, Никитич, — возразил Холмов. — Медянникова и тебя бы выслушала, и с тобой приехала бы в «Авангард».
— Ну, выпьем, — сказал Работников. — За твое здоровье, Алексей Фомич!
После ужина, когда Холмов лежал возле реки на сложенной из хвороста и сена постели, Работников примостился рядом и сказал:
— Верно, Медянникова — женщина душевная, не то что был у нас Авдеев. И все мы рады, что Авдеева уже нету. Но вот какая штуковина: Авдеева нету, а страх, каким начинил меня Авдеев, остался во мне.
— Какой еще страх? — Холмов приподнялся на локте. — Да ты что? Безвольное существо? Странно рассуждаешь, Никитич!
— Это потому, Фомич, мои слова кажутся странными, что в моих оглоблях ты не ходил. — Работников долго смотрел на черную гладь реки. — Ведь я боялся не за себя, не за свое благополучие. Надо было думать об «Авангарде», о колхозниках. Попервах я схватывался с Авдеевым, смело лез в драку. И получал за это выговора. И строгие, и с занесением, и всякие. Их у меня накопилась целая чертова дюжина.
— Многовато, — сказал Холмов. — Как же удержался на председательском месте?
— Хитростью, — ответил Работников. — Выработал для себя правило: Авдееву не возражать, не противоречить, а делать по возможности то, что надо. Перестал я получать выговора. Сам Авдеев как-то сказал: «Ну что, драчун, усмиряешь свой самонравный характер?» Если бы не эта моя хитрость, то не удержаться бы мне на председательском месте. А мне, честно говоря, не хотелось покидать «Авангард». Думал, придет кто-либо после меня и разорит все, что с таким трудом добыто.
— Но теперь-то, при Медянниковой, положение ведь изменилось?
— Это-то всех нас и радует. — Работников облегченно вздохнул. — В душе затеплилась большая надежда.
Далеко, из-за поворота реки, выкатились два мерцающих огонька, как два волчьих глаза в темноте. Слабым, дрожащим отблеском отражаясь в воде, они двигались по реке. Вот миновали бакен, и он в своей красной шапке лихо заплясал на черной волне. Тяжко гудел мотор, и тягуче плескалась вода в лопастях. На темном фоне рисовался силуэт катерка. Надрываясь, он тянул баржу, нагруженную не то тюками, не то железными бочками. Катерок и баржа проплыли мимо, и вода шумнее заплескалась о берег. Вскоре огоньки скрылись за вербами, и гул мотора, и шум работающих колес стали еле-еле слышными.
Все еще глядя на реку, на побелевший восток, Работников сказал, что вскоре взойдет месяц, что уже поздно, пора спать. С головой, как это делают табунщики, завернулся в бурку и улегся под деревом метрах в трех от Холмова. Лежал тихо, будто его и не было.
Между тем поздний месяц взобрался на верхушки верб. Глядя на побелевшую рощу и прислушиваясь к глухому шороху воды, Холмов думал о том, что видел в «Авангарде» и что рассказал ему Работников, мысленно спрашивая себя, знал ли он жизнь колхозов и колхозников Прикубанья так, как обязан был знать. «А ведь мне по долгу службы надо было бы знать и о том, что творил в районе Авдеев, и о том, как живут колхозники, и о чем думают такие люди, как Работников, — размышлял Холмов, продолжая смотреть на реку. — Только в одном „Авангарде“ столько, оказывается, запутанных узлов и узелков, что распутать их, разобраться в них не так-то просто. И суть дела тут не в том, что я поехал в Береговой и привез Медянникову, а она разрешила выдачу зерна на трудодни. Видимо, суть дела в том, чтобы правильно, глазами таких, как Работников, увидеть и правильно разрешить назревшие вопросы не в одном „Авангарде“. Вернусь из путешествия и сразу же поеду к Проскурову. О многом надо ему рассказать».
Ущербный месяц уже высоко поднялся над вербами. Поясок от него на воде стал широким. Тени от деревьев легли на воду. Белел восток, видимо, рассвет был близок.
Недалеко от Холмова спокойно дышал Работников. Холмов же все еще не спал, все еще обдумывал предстоящий свой разговор с Проскуровым. И почему-то здесь, близ реки и в тени верб, думалось легко, и, как никогда еще, перед Холмовым вставало все Прикубанье с его станицами и городами, с новостройками и нефтяными вышками. Знакомая и прекрасная земля, край степей и гор, пшеницы и пастбищ со стадами коров и отарами овец. Только теперь, когда рядом с Холмовым спокойно и величаво текла Кубань и поднималось подкрашенное лунной белизной и унизанное звездами небо, Прикубанье виделось и таким, каким Холмов его знал и каким оно уже было, и еще более таким, каким оно будет. Будущее родного края радовало, волновало, а в голове рождались мысли, о которых ему хотелось поведать Проскурову, и были они одна другой важнее и значительнее.
Глава 22
Ехать без брата, слабого здоровьем и не привыкшего к походной жизни, Кузьме было удобнее. Ни забот, ни хлопот. Можно было часами не слезать с седла и разговаривать с Кузьмой Крючковым о разных разностях, о том, к примеру, что солнце всходит, что дорога повернула влево, что на пригорке, в бурьяне, прошмыгнул заяц. И конь, слушая речи Кузьмы и поводя ушами, то шел скорой иноходью, то, желая угодить табунщику, переходил даже на тряскую рысь.
Без особого труда преодолев более ста километров, Кузьма на четвертый день оказался в Урупском. Разыскал родича Работникова. Кузьма был уверен, что Холмов давно приехал в Урупский и уже поджидает его. «Разве на машине трудно обогнать коня?» — думал он.
Как же Кузьма и обозлился и опечалился, когда узнал, что Холмова в Урупском еще не было. «Получается какая-то чертовщина, — сказал он, стоя у ворот чужого двора. — Липнуть к нему всякие знакомцы, задерживают, а я должен на этом паршивом хуторе сидеть и ждать, как дурак!..»
На хуторе Кузьма прождал брата два дня. На третий день явился Холмов. Мрачный Кузьма сказал, что надо, не мешкая, отправляться в дорогу. При людях выговаривать брату не стал. Наболевшую обиду высказал, как только они, попрощавшись с Работниковым, покинули Урупский.
— Ни к черту не годится, братуха, такое наше продвижение! — сердито сказал Кузьма. — Получается не движение, а горючие слезы. Да ежели мы так и дальше будем шагать, то в Весленеевскую, помяни мое слово, не доберемся и до зимы.
— Доберемся, — спокойно отвечал Холмов. — Сейчас возьмем курс на Родниковскую. Там секретарем райкома работает Калюжный, старый мой друг.
— Во-во, опять друзьяк! — с обидой в голосе сказал Кузьма. — И этот друзьяк к тебе прилипнеть. А меня в Весленеевской милиция разыскиваеть. Можеть, для меня тюрьму уже приготовили? А ты, мой родной брат, не поспешаешь на выручку. Ить схватять меня, как только заявлюсь в станицу, заарестуют.
— Не бойся, Кузьма, и не схватят и не арестуют, — говорил Холмов, шагая по сухой кочковатой дороге. — Теперь уже долгих остановок у нас не будет.
— Поклянись!
— Клянусь! — смеясь, сказал Холмов. — Пойдем без остановок.
— Ну вот это по-моему. Идтить так идтить, без всяких задержек! — В голосе у Кузьмы появилась теплота. — И еще нельзя нам мешкать по причине перемены погоды. Пока поджидал тебя в Урупском, что-то сильно ломило мои ноги. Это, я знаю, на дождь. А ежели задождить, то шагать нам будеть трудно. В пути ни присесть, ни прилечь. Так что, братуха, обязательно нам надо поспешать.
И братья Холмовы спешили. Отдыхали редко и мало. Ночевали в степи: на бригадном стане или под скирдой.
На третий день поздним вечером набрели на какое-то поселение. В темноте не понять, то ли хутор, то ли окраина станицы. Улица пустынна. Ни огонька в окне, ни человека у двора. Только собаки, почуяв появление нежданных гостей, затеяли оживленную перебранку. Голоса их раздавались во многих дворах. Одна собачонка, особенно голосистая, тявкая, как бы говорила: «Эй, кто там? Что за люди? И чего стоите посреди улицы?»
Мимо проходила женщина, повязанная полушалком. Увидев людей и коня, остановилась. Кузьма подошел к женщине и спросил:
— Скажи, будь ласка, какой это хутор?
— Вовсе не хутор, а поселок Ветка, — ответила женщина. — Вы что, нездешние?
— Чудное прозвище — Ветка, — не отвечая на вопрос, сказал Кузьма. — Ветка? Чудно.
— А что тут чудного? — спросила женщина. — Ветка есть у дерева? А наш поселок — как бы ветка от станицы Широкой.
— Понятно, — сказал Холмов. — А какой район?
— Родниковский.
— И далеко отсюда до Родниковской?
— Порядочно. Километров, наверное, двадцать. А может, и более.
— А не знаешь, тетушка, у кого можно переночевать? — спросил Кузьма.
— Кто его знает, — уклончиво ответила женщина. — Проще сказать, не знаю.
И ушла. Холмов посмотрел на загрустившего брата и сказал:
— Ну, Кузьма, что будем делать?
— Что-нибудь придумаем, — бодрым голосом ответил Кузьма. — Как это говорится: белый свет не без добрых людей. Загляну-ка в этот крайний двор. Скажу, так я так, прохожие, мол, перебыть бы до утра. В домишке и лампа еще горить, знать, хозяева не спять.
Передав повод брату, Кузьма направился к хатенке, стоявшей на самом краю Ветки. Двери были раскрыты. Кузьма спросил, можно ли войти, и, не дожидаясь ответа, переступил порог. Молодая женщина с голыми до плеч руками мыла в корыте годовалую девочку. Два мальчугана постарше стояли голышами и поджидали своей очереди.
Увидев в дверях незнакомого, похожего на цыгана мужчину с плеткой, женщина испуганно посмотрела на него и отступила, взяв ребенка на руки. Заворачивала в простыню мокрую девочку и слушала, что говорил ей Кузьма. Вытирая девочке голову, сказала, что хата у них тесная, что муж еще не вернулся с работы. Кузьма не уходил. Стал упрашивать, говоря, что на дворе начало моросить, что им нужна не хата, а крыша; что они переночуют в сарае, и если в нем окажется сено или солома, то лучшего ночлега и желать не надо. И женщина, будучи по натуре сердобольной, согласилась. Укладывая девочку в кроватку, сказала:
— Ночуйте. В сарае есть сено. Только сарай у нас еще без дверей. Никак не соберемся их поставить. Коля, Петя! — обратилась она к мальчуганам. — Чего стоите? Мойте ноги! — И опять к Кузьме, остановившемуся за порогом. — Когда войдете в сарай, то справа увидите телушку. Она привязана. А сено на левой стороне.
— Благодарствуем, хозяюшка, как-нибудь разберемся, — сказал Кузьма и ушел.
В сарае было темно. Пахло сеном и устоявшимся за день теплом. Братья остановились у входа. Чердака в сарае не было, и припустившийся дождь постукивал о шифер, как горошинами о бубен. Кузьма зажег спичку. Увидел лежавшую телку с большими лиловыми глазами. Не то из боязни, не то из уважения к Кузьме Крючкову телка встала, потянулась, выгибая спину.
— Не везеть нашему коню, — сказал Кузьма, потушив спичку. — У Работникова ему пришлось соседствовать с коровой, а тут рядом с ним будеть эта телушка. — И к Кузьме Крючкову: — Ты чего уши прищуриваешь? Опять кусаться будешь, злой черт!
Не слушая Кузьму, конь прошел мимо телушки и понюхал сено, желая узнать, хорош ли у него будет ужин.
— Ну вот, и крыша есть и сено, — сказал Холмов.
— Спасибо хозяюшке, такая оказалась сердешная женщина, — говорил Кузьма. — И приветливая, и собой красавица. Видать, из нашей, из кубанской породы. Как только глянул на нее, так сразу и сказал сам себе: казачка! Признал по обличию и по сердешности. На всем белом свете какие бабы самые жалостливые да сердешные? Наши, кубанские! И детишки у нее такие славные, такие карапузики — один в один, как на подбор.
— А дождик-то как припустил! — сказал Холмов, поглядывая на шумевшую крышу.
— Получилось в точности по моему предсказанию. Ноги мои погоду предсказывают безошибочно.
Не успели братья, подсвечивая спичками, как следует осмотреться, как в сарае с фонарем «летучая мышь» появилась хозяйка. Фонарь она повесила у входа, и Холмов увидел обычное, ничем не примечательное лицо молодой женщины. «И чего это Кузьма так восторгался ее красотой? — подумал Холмов. — Может, она родом и казачка, да только женщина самая обыкновенная».
— С фонарем вам будет веселее, — сказала она. — Кто же вы будете?
— Братья мы, — ответил Кузьма. — А что? Не похожи?
— Ни чуточки. — Она как-то пристально посмотрела на молчавшего Холмова. — Разные вы.
— Щетиной пообрастали, как зверюки, — смеясь, сказал Кузьма. — Через то и всякую схожесть потеряли.
— И куда же вы путь держите?
— В Весленеевскую, — ответил Кузьма. — Идем до дому, до хаты.
— И далеко вам еще идти?
— Порядочно, — ответил Кузьма. — Бывали в Весленеевской?
— Не довелось. — Хозяйка снова задумчиво посмотрела на Холмова, как бы не веря тому, что говорил Кузьма. — Небось уморились?
— Ноги устали, — сказал Холмов. — Весь день в дороге.
— Может, вам чайку согреть? — участливо спросила хозяйка. — Или хотите умыться? Говорите, не стесняйтесь. Скоро мой Андрей возвернется. Завсегда приезжал рано, а сегодня что-то задержался. Наверно, на собрании.
— Ничего вам, хозяюшка, не надо, — сказал Холмов. — Спасибо за приют.
— Не за что благодарить. Ну, я побегу. У меня дети еще не спят!
Глава 23
В хатенке на краю Ветки жили Кочергины — Андрей и Катя. Андрей был специалистом по ремонту моторов, работал в ремонтно-тракторных мастерских — РТМ. Его жена Катя была домашней хозяйкой и матерью троих детей. К двадцати шести годам она успела обзавестись двумя сынишками и дочуркой.
Сразу же после свадьбы Кочергины построили хатенку на краю Ветки — две комнаты и крылечко. И хотя хатенка была сложена из самана, но во внешнем ее виде было что-то городское: высокий фундамент, широкие окна, застекленное крылечко, белая шиферная крыша.
Вскоре после того, как Катя покинула сарай, на улице, заглушая шум дождя, отчетливо застрочил моторчик. Это Андрей Кочергин на своем самоходном велосипеде вернулся с работы. Возле калитки моторчик умолк. Сквозь мелкий дождь в сарай просочился запах гари. Андрей оставил велосипед на крыльце, снял замасленный, мокрый на плечах комбинезон. Катя встретила его на пороге и, прижав пальцы к губам, жестом этим показала, что дети уже спят и шуметь нельзя.
— Андрюша, а у нас гости, — сообщила она шепотом.
— Кто такие?
— Чужие люди. Попросились переночевать. Два старичка с конем. Дождь полил, а им спрятаться негде.
— Где же они?
— В сарае.
— Чудачка ты, Катя! — Андрей усмехнулся. — А ежели те старички и вовсе не старички, а самые настоящие ворюги? Или какие-то темные личности? Подумала ты об этом?
— Ну что ты, Андрюша, какие они ворюги? Обыкновенные люди.
— Как же быстро ты их узнала! — с упреком сказал Андрей. — Обыкновенные люди зараз пешком не ходят, а ездят. Машин-то на дорогах пропасть. А эти идут пешком.
— Так у них же свой конь.
— И конь — тоже странно! И свой ли он? Да и кто, скажи, Катя, нынче с конями расхаживает? Цыгане — и те уже ездят на легковых машинах. Да и конь-то у них откуда? Не понимаю, чем они тебе так могли понравиться? Какие они из себя?
— Один на цыгана смахивает, а другой собой такой аккуратный да стеснительный, — пояснила Катя. — На нашего учителя Федора Степановича похож. Прилег на сено и говорит, что ничего-де, хозяюшка, нам не надо. Бородами позарастали. Идут в станицу Весленеевскую.
— Паспорта отобрала? — строго спросил Андрей. — Да и есть ли они у них?
— Должны быть.
— «Должны, должны», — передразнил Андрей. — Удивительная беспечность, Катя, с твоей стороны! Пустила во двор чужих людей и не поинтересовалась, а есть ли у них документы. Не жалко, Катя, сарая, но существует же порядок.
Андрей натянул домашние брюки, на плечи накинул парусиновый плащ и отправился в сарай.
— Извините, граждане, — сказал он, появившись в дверях. — В этом доме я хозяин. Прошу документы. Я ничуть не против того, что вы у нас заночуете, но документы нужны — это общий порядок. Сами понимаете.
Холмов молча протянул паспорт. Кузьма порылся во внутреннем кармане бешмета и вынул оттуда потертую, старую справку, говорившую, что он является табунщиком. Вернувшись в дом, Андрей подсел к настольной лампе и раскрыл паспорт. Прочитал фамилию, имя и отчество. Долго смотрел на фотографию. «Или это странное совпадение, или это он и есть, — подумал Андрей, не отрывая глаз от паспорта. — Неужели ко мне в сарай забрался именно тот самый Холмов? Чудеса! Вот уж чего не ждал, того не ждал. Но ведь все в точности подходит. И фото, и фамилия, и имя, и отчество. И возраст приблизительно тот же, и брови насупленные, жесткие — его брови».
Но как и почему Холмов оказался в сарае? Сам этот факт выглядел совершенно невероятным. И второй старик, табунщик из колхоза, — тоже Холмов. И похож вовсе не на цыгана, а на абрека. «Вот это загадка! — думал Андрей. — Не придумаешь, как ее разгадать».
Приглядываясь к паспорту, Андрей невольно вспомнил, как лет пять тому назад, когда станичный Совет не разрешал ему строить дом, он поехал к Холмову. Может, сам и не додумался бы, но добрые люди насоветовали. «Холмов к людскому горю чуткий, и ежели жаловаться на нашего Ивахненка, так именно самому Холмову», — советовали люди.
Взяв в дорогу харчей, Андрей уехал. В Южном прожил неделю. Каждый день ходил в бюро пропусков, добивался приема. Так и не добился. Тот, кто должен был дать ему пропуск к Холмову, вежливо объяснил, что Алексей Фомич занят и принять не может ни завтра, ни через неделю. Так Андрей ни с чем и уехал. «А если это он у меня в сарае? Лежит на сене? Тогда я не мог к нему пробиться, а теперь он сам ко мне пришел? Вот история! Нет, быть того не может, чтобы Холмов очутился ни с того ни с сего в моем сарае. В жизни так не бывает. Дело обычное — однофамилец. Сошлись, как на беду, и имя и отчество… А вдруг это он, Холмов?» — думал Андрей.
Так и остался вопрос без ответа. Своими предположениями и тревогами Андрей поделился с Катей. Та изумленно посмотрела на мужа, покачала головой, а потом махнула рукой и сказала:
— Ой, Андрюша! Да ты что, белены объелся?
— А приглядись к фото, — говорил Андрей. — Это же Холмов, и все тут. Гляди, гляди!
— Чего мне к нему приглядываться? Живого Холмова никогда в глаза не видала. И скажу так: тот, настоящий Холмов, не печалься, к нам в сарай не пожаловал бы. Появись, к примеру, он в Ветке, так миновал бы наш двор и подался бы в Широкую. А там Ивахненко приготовил бы Холмову не только шикарную постель, а и ужин с выпивкой. Ивахненко умеет встречать важных гостей. Так что, Андрюша, все твои догадки и тревоги выбрось из головы и садись вечерять.
— Как же выбросить, когда душа моя чует!
— Ну, а ежели в самом деле он? — спросила Катя. — И что из того? Раз ему так захотелось, то пусть ночует в сарае, а завтра уезжает, куда ему надо.
— Да ты что, Катя? Как же так можно? — удивился Андрей. — Люди узнают и осмеют. Скажут, приехал к Кочергиным в гости сам Холмов, а они положили его спать в сарае. Ох, чует мое сердце — он! Ты же в лицо не видала Холмова, а я видал даже два раза и совсем близко. Один раз на совещании новаторов. Он тогда с речью выступал. А в другой раз у нас в мастерских. Как-то он приехал в нашу РТМ. Интересовался ремонтом моторов.
— И какой же он из себя?
— Деловитый, подвижной.
— И все? А ты разговаривал с ним?
— Ишь чего захотела! Невозможно было с ним говорить. Возле него всегда людно. Не подступиться. — Андрей еще раз посмотрел на фото в паспорте. — Он, честное слово, он! На совещании, помню, сидел в президиуме. А я в первом ряду. Хорошо было видно. А может, не он? Может, правда однофамилец и похож лицом? Холмовых много. У нас в техникуме, когда я учился, тоже был один — Холмов Егор. В футбол здорово играл. И все ж таки, Катя, это он. Ну вот что хочешь — он!
— Ежели так уверен, то зови в хату, — посоветовала Катя. — Не ютиться же настоящему Холмову в сарае!
— Неудобно. Надо было сразу.
— Чего неудобно? Зови, скажи, что просишь поужинать.
— Нехорошо получится. Значит, ежели не настоящий Холмов, то пусть ночует в сарае, а ежели настоящий, то зови ужинать? Как же это так? — спросил Андрей.
— Иди и кличь в хату, праведник, — с улыбкой сказала Катя. — У нас и водочка найдется.
— Только без этого, без спиртного, — строго сказал Андрей. — А где мы положим его спать?
— Можно на диване. Постелю чистую простыню, положу подушку. Все же лучше, нежели в сарае на сене.
— Ладно. Пойду позову.
Андрей считал, что неудобно приглашать ужинать одного Холмова, и пригласил обоих братьев. Но Кузьма от ужина отказался, сказав, что есть не хочет, но что ему нужна цибарка, чтобы попоить из колодца коня. Холмову тоже есть не хотелось. Но стакан чая он выпил бы с удовольствием.
Войдя в дом, Холмов поздоровался с Катей за руку, и это ей очень понравилось. «Вежливый человек, видно, не простой, и догадки Андрюши, наверное, правильные», -подумала она. Проходя по комнате, Холмов и не хотел, а остановился перед висевшим на стене зеркалом. Увидел свое заросшее седой щетиной лицо, потер ладонями колючие щеки, усмехнулся и сказал:
— Как быстро, оказывается, растет борода!
— Да еще если в дороге, — согласился Андрей. — Может, желаешь побриться, папаша?
«Нет, нет, это же совсем не тот Холмов, — думал Андрей. — Тот, настоящий, был и моложе и стройнее, и глаза у того Холмова не так ввалились, как у этого, и брови были не такие клочковатые…»
— Пусть растет борода, — сказал Холмов. — Все одно, дорога у нас дальняя. Прибудем на место, вот тогда и помолодеем.
— Тоже правильно, — согласился Андрей.
— Садитесь к столу, — сказала Катя и незаметно при этом подмигнула мужу, как бы говоря, что он конечно же не ошибся. — Вот сюда садитесь. Чем богаты, тем и рады. К чаю у нас и варенье есть, и свои пирожочки.
Глава 24
Окно было раскрыто. На подоконник летели брызги, в темноте дождь шумел тягуче и ровно, как шумит мельничное колесо.
Андрей и Холмов сидели за столом и пили чай. Поглядывали один на другого, присматривались. Холмов заключил, что на вид Андрею нельзя дать и двадцати пяти. Русоголов, худощав. Русая чуприна, вся в мягких завитках, спадает на лоб и на уши. Обеими ладонями он подбирал и поглаживал волосы. Поглядывая на летевшие в комнату брызги, Андрей сказал, что июль и август были сухие, знойные, земля высохла, потрескалась, а сады стали седые от пыли.
— Пришел-таки и к нам дождик, — сказала Катя, ставя на стол тарелку с пирожками. — Угощайтесь! Пирожки с абрикосами. Свои, первый год уродили. Сад у нас молодой… Ух, как дождик припустил! Вот зарядил бы такой на недельку, пусть бы земля насладилась влагой.
— Дождь обложной, видать, на всю ночь, — сказал Холмов. — Такой для посева озимых — благодать. В вашей станице обычно в какие числа сеют озимую?
— А шут его знает, в какие! — Андрей подернул плечами, не ждал такого вопроса. — Честно скажу, не знаю. Да об этом я как-то и не думал.
— Почему не думал? Ты же колхозник!
— А разве всякому колхознику знать это обязательно?
— Как же так? — удивился Холмов. — Колхозник, а не знаешь, когда надо сеять озимые.
— Верно, колхозник. Только я в колхозе состою рабочим. — Андрей пятерней подобрал вьющиеся волосы, улыбнулся. — Не удивляйся, папаша! Не мы сами, а жизнь нас разделила, рассортировала, кого куда. Одни пашут землю, сеют пшеницу, а другие имеют дело с железом. Я, к примеру, специалист не по озимым, а по моторам. Спроси меня, папаша, про моторы. На любой вопрос отвечу, потому что по роду занятий принадлежу к рабочему классу. А что тут удивительного? Свой теперь у нас народился рабочий класс. Есть свои рабочие и на колхозном консервном заводе, и на колхозной мельнице, к в колхозной РТМ. Так что из хлебопашцев сами по себе повырастали приверженцы не земли, а машин. Одних шоферов да механиков у нас теперь целая армия! А ты: когда сеют озимую? Не знаю и знать не хочу.
— Брось, Андрюша, свою агитацию, — сказала Катя и обратилась к Холмову: — Вы его не слушайте, а берите пирожок и пейте чай. Андрей на РТМ состоит в агитаторах, так ему дай только поговорить. Пейте чай, угощайтесь пирожками. Сама пекла.
— Пирожки очень вкусные, — сказал Холмов. — Но мы вот покурим и снова примемся за чай. — И к Андрею: — Это, конечно, хорошо, что в станице появились приверженцы машин и железа. Без этих приверженцев нынче в станице пришлось бы ох как трудно. Но знать, когда сеется озимая, все же нужно. Озимка — это хлеб.
Холмов курил, и сизый дымок от папиросы тянулся к окну. Под унылый шум дождя говорил о том, что для посева озимой пшеницы самыми лучшими сроками для Прикубанья и Ставрополья являются первые числа сентября. Еще он сказал, что в стране засевается более ста пятидесяти сортов озимой пшеницы, при этом назвал такие замысловатые, трудно выговариваемые названия сортов, о которых Андрей и понятия не имел. Например: «гостианум-237». Или: «эритроспермум-15».
Андрею нравилось, что этот заросший щетиной, чем-то сильно похожий на настоящего Холмова старик так хорошо разбирался в сортах пшеницы, а также в том, где и как ее надо сеять. И когда Холмов с уверенностью знатока стал говорить и о том, какие сорта озимой лучше всего засевать в низовьях Прикубанья, какие — в верховьях, а какие — на равнинном ставропольском плато, и о том, что в одном прикубанском совхозе недавно выращен новый сорт пшеницы «пономаревка», — Андрей про себя решил: «Нет, конечно же не тот Холмов. Откуда тому Холмову все это знать? Не иначе, агроном, да еще и старой закваски».
От посева озимой разговор сам по себе перешел к станице, Холмов спросил, кто председатель Широковского стансовета, и Андрей нехотя ответил:
— Есть у нас такой тип. Ивахненко. Ты, папаша, все одно его не знаешь.
После этого Холмов спросил, как живут люди в Ветке. Хорошо или плохо? Чем довольны, на что жалуются?
— А зачем тебе, папаша, об этом знать? — спросил Андрей.
— Человек все должен знать.
— Живут, папаша, люди в Ветке по-разному, как и всюду, — сказал Андрей и подумал: «Он, определенно он! Всем интересуется, все выпытывает, выспрашивает. Выскажу ему все, что думаю…» — Тот, кто половчее да понахальнее, — продолжал Андрей, — тот живет в свое удовольствие. Тот же, кто трудится честно, кто чужого не берет, живет не очень богато. Недавно в нашей станице был выездной суд. Судили шайку воров и мошенников. Орудовали в торговой сети. Так вот они жили прекрасно. И дома у них, и личные автомобили. Предводителем у них был некто Каргин. Ловкач и мот, каких мало! Не слыхал про Каргина?
— Как же, слыхал, — сказал Холмов. — Это, случаем, не тот Каргин, который попал в больницу для умалишенных, а потом бросился с кручи в Кубань?
— Не-е! Не тот, — сказал Андрей. — То ты, папаша, наверное, слышал сказку про Каргина. Будто был тот Каргин заколдован, а после этого уже лишился ума и погиб? Так, а? То — фольклор! — Андрей рассмеялся. — Проще сказать, фантазия, выдумка. А наш Каргин не фольклор, не фантазия, а живой ворюга и хам, так сказать, натуральный, и такой увертливый да хитрющий был, что его не так-то было просто изловить с поличным…
— Ну и что получила каргинская шайка? — спросил Холмов.
— По заслугам, как и полагается. — Андрей поднялся и, приглаживая ладонями чуб, вдруг спросил: — Скажите, вы есть Алексей Фомич Холмов? Тот самый Холмов?
— Да, тот самый.
— Алексей Фомич! — воскликнула Катя. — Как мы рады! Чего же вы сразу не признались? Такой гость и нашем доме!
— Мы с Катей догадывались, — сказал Андрей, смутившись и покраснев до слез. — Но как-то так… Не спросили… Просто не ждали, даже как-то странно, что вы к нам приехали. Нам приятно!
— Мне тоже, — не зная, что ответить, сказал Холмов. — Вот и хорошо, что мы познакомились. Ну, как вы живете? Люди вы молодые, только что начинаете жить.
— Живем как все, — ответил Андрей. — Теперь нам уже легче.
— Стройка замучила, — пояснила Катя. — Три года строились и все делали сами, своими руками. Тут малые дети, а тут стройка.
— У людей, как у птиц, — сказал Андрей. — Дети подрастают, паруются. Надо улетать из родительского гнезда. А куда улетишь? Где взять гнездо? Вот и возникает проблема. Одни улетают в город, приживаются там, а такие, как мы с Катей, мостят свое гнездо.
— Ой, как же было нам трудно его мостить! — сказала Катя. — Андрюша даже к вам ездил.
— Зачем об этом, Катя? — перебил ее Андрей. — Дело прошлое, нечего вспоминать.
— Значит, из-за жилья молодежь покидает станицу? — спросил Холмов.
— Из-за жилья, а более всего из-за нелюбви к земле, — уже спокойно говорил Андрей. — Пропадает у молодежи любовь к земле. Вот вы и меня упрекнули в том, что я не знаю, когда надо сеять озимку. А мой друг, токарь, Илюшка Громов, недавно прочитал историческую повесть о том, как крестьяне с вилами и лопатами дрались за землю. «Чудные были люди! — говорил Илюшка. — Чтобы я полез из-за земли в драку? Да мне лично эта земля и даром не нужна!..» И это говорит сын природного хлебороба! А недавно у нас в станичном клубе выступал поэт. Николай Природный. Наш, прикубанский. Вы должны его знать. Народу набилось полон клуб. Вышел Природный на сцену и стал читать стихи о том, что-де случилась страшная беда, у хлеборобов-казаков нету той любви к земле, какая была у них до колхозов. Стихи жалостливые, слезные, впору бы плакать, а в зале смех. И тогда подумал: может, и лучше, что в зале был смех? Может, надо нам не плакать, а радоваться?
— Чему же радоваться? — спросил Холмов.
— Тому, Алексей Фомич, что того хлебороба-казака, которого оплакивал поэт, со временем вообще не будет, а его место займет сельский рабочий. И только тогда, когда это произойдет, навсегда сотрется разница в жизни людей села и города и станичной молодежи не придется убегать в города. Я верю в будущего рабочего на селе и радуюсь, что он уже нарождается.
— Да хватит тебе, Андрей! — перебила Катя. — Развел агитацию! Может, Алексею Фомичу нужно отдохнуть. — И к Холмову: — Теперь мы вас в сарай не отпустим. Будете спать вот тут, на этом диване.
— Зачем же мне спать на диване? — улыбаясь хозяйке, спросил Холмов.
— А затем, что так надо. Диван у нас мягкий.
— Сено тоже нетвердое. Я люблю спать на сене.
— Тогда мы дадим вам подушку, одеяло. Чтобы было еще мягче.
— Но мы еще посидим с Андреем и поговорим, — сказал Холмов. — Как, Андрей? Спать еще не хочешь?
— Какой там сон! — сказал Андрей. — И до утра не усну.
Прошло еще часа два, а дождь все не смолкал. Двор покрыт мелкими лужицами. Темно. Идти скользко. Андрей нес одеяло, подушку, фонарем освещая дорогу к сараю. Холмов осторожно ступал по мокрой земле. Андрей устроил постель на сене рядом со спавшим Кузьмой, пожелал Холмову спокойной ночи и ушел.
— Ну что, Катя, вышло по-моему! — радостно сказал Андрей, войдя в хату. — Холмов-то настоящий! Я сразу, как только он появился на пороге, узнал его, но молчал. Пусть, думаю, не знает, что я-то его узнал.
— Ежели узнал, то чего же ты с ним так разговаривал? Агитировал, поучал.
— Нарочно все ему высказал.
— Будто он без тебя не знает? А долго вы беседовали. Я прилегла и даже успела вздремнуть.
— Ты вот что, Катя, утром чтоб никакого шума не было, — наказал Андрей. — Приготовь им завтрак. Поджарь петушка в сметане. Ты это умеешь делать. А я пораньше вернусь с работы. И смотри, Катя, никому из соседей не говори, что у нас Холмов.
— Может, Дусе одной сказать? — робко спросила Катя.
— Это зачем же?
— Пусть скажет про картошку.
— Вот уж насчет картошки ни-ни! Поняла? — Андрей строго посмотрел на жену. — Ну, пора и нам спать. А дождик-то как расходился! Отлично поливает землю! Оказывается, в эти дни сеют озимую пшеницу. А я и не знал.
Глава 25
Монотонный шум о шиферную крышу не убаюкивал. Холмов лежал на спине и слушал, как дождь наваливался на шифер и шумел, шумел. В темном сарае звякала уздечка: это Кузьма Крючков качал головой, переступая с ноги на ногу. Посапывал Кузьма. Тяжко, как усталый человек, вздыхала телушка.
У Холмова снова разболелся затылок. Надо было лежать спокойно, заложив ладони за голову. «Дорога-то, оказывается, не излечивает, — думал он. — Вчера, верно, боли не было, я чувствовал себя поздоровевшим и обрадовался. Думал, все прошло. А сегодня та же тяжелая, гнетущая боль под черепом. Может, повинен Андрей Кочергин? Засиделись мы. Поговорил с ним, поволновался и теперь все еще думаю и об Андрее, и о том, что он мне сказал. Мне надо бы спать, а я лежу я думаю».
Невольно Холмов продолжал разговор с Андреем. Мысленно то возражал ему, то соглашался с ним. «Это ты, парень, слишком разошелся. И то тебе не так, и это тебе не нравится, и колхозников надо переделать в сельских рабочих. Парень ты, вижу, думающий, кое-что соображаешь, а вот петушиться тебе не надо».
И нравился и не нравился этот белочубый, самоуверенный мастер по моторам. Почему-то странными казались его рассуждения о равнении крестьян на рабочих, о том, что об утраченной любви к земле надо не плакать, а радоваться.
Думая об Андрее, Холмов понимал, что в этом молодом человеке, смело говорившем о том, что его волнует, было что-то незнакомое, непривычное, с чем Холмову встречаться еще не приходилось. Вот Работников — совсем иное дело. В Работникове все было открыто и понятно. Понятны и его тревога за успехи «Авангарда», и его желание остаться председателем своего колхоза. Это был тот тип председателя, которого Холмов хорошо знал, с которым встречался, и не раз. А вот с мастером по моторам встретился впервые. И, может быть, поэтому Андрей Кочергин рядом с Работниковым казался человеком новым, а потому и непонятным. У него был иной, нежели у Работникова, склад характера, иные взгляды на жизнь. В потомке кубанских казаков с русым вьющимся чубом, в его суждениях угадывался юноша, который рос и набирался ума не так, как росли и умнели такие, к примеру, как Работников.
«Как это он сказал? Рождение в станице рабочего класса? — думал Холмов. — Растут приверженцы не земли, а машин, техники. И сам-то он приверженец машин и техники. А что? В этом есть резон… Или его суждения о Каргине? Оказывается, есть два Каргина — выдуманный и живой, настоящий. Фольклор! Знает Андрей, что оно такое, фольклор. Все это верно, все это так. Но почему же раньше, бывая в станицах, я встречал только таких, как Работников, и не встречал таких, как Андрей Кочергин? Вот это и странно и непонятно. Помню, я и в мастерских бывал, а с Андреем не повстречался. А почему? Кто виноват? Я или он? Ведь в его суждениях о жизни есть такое, над чем следует всерьез задуматься».
Звякала уздечка. Горестно вздыхала телка. Дождь не переставал до рассвета. Не умолкая шумел о крышу.
Глава 26
Привыкшего вставать рано Кузьму огорчило то, что брат в это утро спал слишком долго. Натянув на голову шерстяное одеяло, Холмов похрапывал и не слышал, как Кузьма, зевая и потягиваясь, поднялся, как постоял в дверях, тоскливо посмотрел на укрытое тучами небо, на мокрый двор и сам себе сказал:
— Плохи твои дела, Кузьма Фомич! Надо тебе побыстрее выбираться из Ветки. Ежели бы двигаться одному, то мне и море по колено, а с братом теперь, после дождя, трудная будет дорожка. А тут еще любить он всю ночь умственно ломать себе голову, а потом полдня дрыхать. Дождь перестал, надо бы ехать, а он себе храпить.
Кузьма покосился на спавшего брата. Хотел было подойти и стянуть с него одеяло. Пожалел, не подошел. «Ить уже немолодой, а любить, как то малое дите, позоревать. Ему и постельку постелили, подушку, одеяло дали. Чего же не поспать?»
Кузьма подошел не к брату, а к Кузьме Крючкову. Отвязал повод, спросил:
— Ну, как дела, тезка? Телушку ночью не обижал?
Кузьма Крючков даже не взглянул на табунщика.
— Пойдем к колодцу, — сказал Кузьма. — Попьешь воды. Надо бы нам двигаться дальше, да вот братуха все еще спить, через него и мы должны тут бездействовать.
Когда Кузьма, разговаривая, подходил с конем к колодцу, из хаты проворно вышла молодая женщина.
В кофтенке, повязана косынкой, собой миловидная. Кузьма даже засмотрелся на нее. А она, улыбаясь Кузьме, как своему знакомому, приблизилась к нему и спросила:
— Дяденька, будь ласка, скажи, ты и есть братик Холмова?
Такого вопроса Кузьма никак не ждал. Но ему лестно было сознавать, что его брата, оказывается, и тут, в Ветке, знают. Опуская в колодец ведро, прицепленное к журавлиному шесту, он с гордостью ответил:
— Я и есть его братуха! А что тебе нужно, молодка?
— Я соседка Кати, зовут меня Евдокией, — сказала женщина, не в силах удержать улыбку на миловидном лице. — Катя по секрету сказала, а мне аж не верится… Ой, родненький! Какой же ты счастливый! Иметь такого братца!
После этих слов жизнерадостная Евдокия покинула двор Кочергиных и умчалась по улице с той поспешностью, с какой бегают разве только наперегонки. «Какая приятная собой бабочка, так вся и светится! — подумал Кузьма. — Ласковая, вежливая, сразу видно, наша, казачка».
Только что Кузьма насыпал в торбу овса и, повязав ее коню на голову, сказал: «Ешь, тезка, ешь!» — как случилось что-то непонятное и даже странное. Холмов все еще спал, а ко двору Кочергиных дружно, как на какое-то срочное и весьма важное собрание, стали сходиться люди. Первыми подошли и остановились возле ворот, о чем-то разговаривая, две молодайки.
Вскоре появились еще женщины, и разговор между ними оживился. Кузьма делал вид, будто занят конем, а сам прислушивался к тому, что говорили женщины, и по отдельным фразам догадывался, что говорили они о его брате, что хотели сообщить Холмову что-то очень важное. Тем временем к воротам подходили и подходили другие женщины, иные с детьми на руках.
Постепенно возле двора Кочергиных собралась пестрая, разноликая толпа, состоящая главным образом из женщин, детей и подростков. Мужчин было мало. Те же, что пришли ради любопытства, стояли в сторонке, дымили цигарками, перебрасывались словами.
Вышла на крыльцо и Катя с детьми. Миловидной и веселой Евдокии, как заметил Кузьма, все еще не было. «И чего ради они тут сгрудились? — думал Кузьма, не отходя от коня. — Кажись, зазря я открылся той ласковой казачке, кто мы такие. Наверное, с жалобой пришли к моему брату. Еще, чего доброго, устроють тут митинг и не выпустить нас отсюдова до вечера! Как бы нам все же улизнуть?»
И у Кузьмы мелькнула смелая мысль: разбудить брата и незаметно уйти на огород, а с огорода в степь. Но как уйти? Сарай без дверей, стоит у всех на виду. Кузьма все же прошел в сарай и разбудил брата.
— Братуха, поднимайся, — говорил ему над ухом. — Надо нам убегать. Возле двора люду собралось — тьма!
Проснувшись, Холмов почувствовал острую боль в суставе большого пальца правой ноги. Протирая глаза и еще толком не понимая, что это за боль и что говорил ему Кузьма, Холмов встал и, хромая, вышел из сарая. Увидел притихшую толпу и удивился. В самом деле, что это? Такие людские толпы обычно собираются или на богатой свадьбе, когда во дворе жениха поджидают свадебный поезд и всем хочется посмотреть жениха и особенно невесту, какая она собой, хороша или дурна, или на похоронах какого-либо знатного человека.
Привалившись к воротам, люди молча смотрели на Холмова, а он смотрел на них. Такое странное молчание длилось долго. Холмов все еще удивлялся и все еще не мог понять, что это за люди. Чего они тут собрались и что им нужно?
Впереди толпы он увидел невысокую, худощавую пожилую женщину. Она была в черном монашеском одеянии, повязанная белой косынкой, накрепко затянутой ниже подбородка. Ее тощее, узкое лицо было похоже на лик постаревшей иконы божьей матери работы древних иконописцев. Она смотрела на Холмова своими кроткими глазами, как смотрят богомольные люди на вдруг явившееся перед ними чудо. На вытянутых сухих руках «божьей матери» повис, касаясь земли, рушник с вышивками, на рушнике лежала отличной выпечки хлебина со щепоткой соли на коричневой корке.
Глядя на эту немолодую женщину, на ее строгое лицо, на то, как она, точно святыню, держала хлеб-соль, Холмов понял, что люди пришли к нему, пришли по какому-то своему важному делу и что не подойти к ним, не спросить у них, что им нужно от него, не выслушать их он не имел права.
Чувствуя острую боль в ступне и думая, что вчера ночью, когда возвращался в сарай, шел свободно, а сегодня идти ему было трудно, он приблизился к воротам. Опять молча и строго посмотрел на толпу, стараясь понять, что ей нужно. Стало совсем тихо, и в этой общей молчаливой торжественности Холмов поклонился, как иконе, старухе с ликом божьей матери. В жизни ему не раз приходилось принимать хлеб-соль. После поклона, когда «божья матерь», не мигая своими большими, со следами засохших слез, глазами протянула к нему руки, он вместе с рушником взял хлебину, взглянул на щепотку небелой и немелкой соли и поцеловал жесткую, отлично пропеченную хлебную корку, отломил кусочек корки и положил ее в рот.
То, что Холмов поклонился старухе и только после этого взял хлеб-соль, и то, что поцеловал хлеб и кусочек взял в рот, делая это с искренним уважением и к старухе и к тем, кто стоял возле нее, собравшимися было принято одобрительно. Холмов понял это по взглядам, по улыбкам. Оп подержал хлеб в руках минуту-две и передал его испуганно смотревшему на него Кузьме.
И вдруг, как удар струны, оборвалась тишина. Загалдели все, перебивая друг друга, и понять что-либо из того, что говорилось, было совершенно невозможно. Холмов поднял руки, призывая к спокойствию. Люди не умолкали, и в разноголосом хоре можно было расслышать: «Алексей Фомич! Вся Ветка с просьбой к тебе! Разберись!», «Ить это же что такое вытворяет наш Ивахненко! И сам не гам, и другому не дам!»
И опять Холмов, не переставая думать о своей больной ноге, вынужден был крикнуть:
— Тише, товарищи! Не говорите все разом!
На минуту голоса смолкли.
— Эй, тетя Любаша! — крикнула раскрасневшаяся молодайка, обращаясь к женщине, похожей на божью матерь. — Изложи, тетя Любаша! Хлеб-соль подала, так и жалобу от всех баб передай!
— Куда там Любаше излагать!
— Надо бабу языкастую!
— Евдокию! Вот Евдокия изложит!
— Эй, Дуся! Чего прячешься за чужие спины! Выходи вперед!
Выбравшись из толпы и поправив на голове полушалок, к Холмову подошла уже знакомая Кузьме веселая казачка. Она разрумянилась, смеющиеся ее глаза блестели. Сжимая кулаки, будто желая помериться силой с Холмовым, она говорила смело и громко. И Холмов сразу понял: жалоба веткинцев была об урезанных приусадебных участках. И как только Холмов понял это, у него пропал интерес и к людям, собравшимся возле ворот, и к Любаше, похожей на божью матерь, и к тому, что все еще говорила ему Евдокия. Почему? Причина простая. Было невозможно практически помочь тем, кто ждал этой помощи от Холмова. Дело в том, что кто-кто, а Холмов-то знал, что земля в приусадебных участках отрезана не только в Ветке, а повсеместно, и что напрасно веткинцы думают, что повинен в этом Ивахненко.
Прихрамывая, Холмов подошел к Евдокии и спросил:
— Значит, на тех, на пустовавших участках вы посадили картошку?
— Алексей Фомич, чертовщина же получается! — говорила Евдокия, слыша за спиной одобрительный смех. — Посудите сами, разве так можно с людьми поступать? Были у нас огороды по двадцать пять соток. Так еще в позапрошлом году Ивахнено взял да и отполосовал от каждого огорода по пятнадцать соток. И та отрезанная, ничем не засеянная земля позарастала бурьяном и целый год пустовала. А в нынешнем году, видя такое безобразие, мы вскопали часть той отрезанной земли и посадили на ней картошку. Чем лопушиться на ней бурьяну, пусть, думали, растет картошка. Все польза! И картошка выросла, а выкапывать ее Ивахненко запретил. Пусть, говорит, погибнет в земле, пусть погниет, а копать не смейте! И получается, как та собака, что лежит на сене и огрызается!.. Не верите, Алексей Фомич? Так пойдемте в стансовет, пусть Ивахненко вам все это скажет!
— Сперва надо пройтись по огородам! — Кто-то из толпы подал совет: — Пусть Алексей Фомич поглядит, как это безобразие выглядит на местности.
— А что? Верно! — поддержали другие.
— Пойдемте в любой огород!
Холмов понимал, что без осмотра огородов ему не обойтись и что веткинцы, не добившись своего, не разойдутся. К тому же ему вдруг самому захотелось посмотреть, как выглядит, так сказать, в натуре операция по урезыванию приусадебных земель, о чем он раньше имел представление лишь общее, теоретическое. И он сказал:
— Ну что ж, пойдемте на огороды. Посмотрим, что там случилось.
— Вот это дело реальное!
— Без бюрократизмов!
— Ежели б, кума, все просьбы так быстро решались!
— Так мы что, всем собранием тронемся?
— Тихо! — Евдокия повернулась к гудевшей толпе. — Всем людом не попремся на огороды! Надо избрать комиссию. Кого желаете?
— Тебя!
— Дарью Семененкову! И Раису Радченкову!
— Анастасию Улыбину!
— А как же без бабки Любаши? И ее включить!
— Нету возражения? — спросила Евдокия.
— Валяйте! Действуйте!
— Делегация подходящая!
— Осматривайте все огороды, а не на выбор!
— Не печальтесь, женщины! — сказала Евдокия. — Все сделаем так, как полагается! Расходитесь по домам. Митинг и торжественная часть окончены!
Комиссия из пяти женщин и Холмова пошла по огородам. Впереди шагала бабуся Любаша. Шаг у нее был по-мужски широк. Рукой она поддерживала подол своей черной монашеской юбки, боясь намочить ее. Была она все так же молчалива и грустна и так же похожа на монашку. Имя Любаша, как показалось Холмову, никак не подходило к облику старухи. Следом за Любашей, не поспевая, хромал Холмов, за ним шли остальные члены комиссии. «И что это случилось с моей ногой? — думал Холмов. — Надо же было ей заболеть именно теперь. Видно, не надо было опускать ноги в кубанскую воду».
После ночного дождя почва промокла, липла к обуви. С пожухлого бурьяна дождем сыпались брызги. Идти было трудно. А тут, как на беду, нога у Холмова разболелась еще сильнее. Он крепился, хромал и не останавливался. Лыжный костюм на нем был помят. Брюки вобраны в чулки, курточка с узким пояском и большими нашивными карманами вздулась на спине. В этом наряде Холмов был похож на пожилого, повредившего ногу спортсмена. Нельзя было только понять, почему этот немолодой, хромающий спортсмен шел поперек огородов и почему его сопровождали женщины.
Молча, не останавливаясь, Холмов прохромал три или четыре огорода. Переходил межи, засаженные подсолнухами или кукурузой, и всюду видел одно и то же. Та половина огорода, что находилась ближе к хате, была засажена картошкой. Крупные кусты курганчиками бугрили землю, желтые будылья полегли, как плети. Та же половина, что была отрезана, одичала, позаросла сорняком и казалась лишаем на живом теле.
Трудно объяснить, зачем все это было сделано. Чего достигли тем, что огороды расчленили надвое, а отрезанная земля пустовала, зарастая сорняком? Ничего, кроме обиды. И кому это было нужно? Кому выгодно? Никому. Холмов молча хромал дальше. Совестно было останавливаться и смотреть женщинам в глаза. «Если бы, скажем, отрезанные сотки были собраны в один массив и переданы колхозу для совместной обработки! — хромая, думал Холмов. — И если бы потом из общего колхозного посева выгоду от отрезанных соток могли получить те же колхозники, тогда иное дело. Тогда был бы смысл урезать интересы частные и поощрить интересы колхозные. Но ведь этого нет. А есть то, что отрезанные половинки огородов, как укор тем, кто это сделал, позарастали бурьяном. Пропадали не сотки, а, может быть, тысячи гектаров прекрасной земли. И колхозники, видя это, в душе и открыто поругивали Ивахненко, а вместе с ним и станичный Совет. Колхозники не могли дальше мириться с такой бесхозяйственностью, вскопали часть из того, что позарастало бурьяном, посадили картошку, взрастили, а выкопать ее им не дает тот же Ивахненко. И это что? Нужное, справедливое дело? Не надо иметь проницательного ума, чтобы понять, что нельзя отбирать землю у хлебороба только для того, чтобы эта земля пустовала. Ненужность, безрассудность того, что я увидел, очевидна даже слепому».
Холмов остановился и сказал:
— Ну что ж, казачки, придется нам сегодня же вместе пойти к Ивахненко.
— Ой, спасибочко тебе, Фомич! — за всех сказала все время молчавшая бабка Любаша.
Глава 27
Побывать в станичном Совете, поговорить с Ивахненко и практически помочь веткинцам — сама по себе эта мысль радовала Холмова. Всякое живое, полезное дело было ему по душе. К тому же там, в Береговом, Холмову изрядно наскучила бездеятельность. Не радовало одно: то, что снова ему приходится огорчать Кузьму.
— А где твоя клятва, братуха? — сердито спросил Кузьма. — Говорил, что задержки не будеть. А что получается? Да ежели б я знал, что ты станешь повсюду привязываться к людям, то ни за что не пошел бы с тобой в такую дальнюю дорогу. Получается, братуха, не хождение, а горе. И что у тебя за привычка? В каждом месте норовишь подсобить жалобщикам! Да их, этих жалобщиков, знаешь сколько отыщется? А ты не солнце, все одно всех не обогреешь. Лучше подумал бы о своем братце, как выручить его из беды. А то, чуеть мое сердце, не миновать мне тюрьмы…
— Ты же видишь, Кузьма, что задерживаемся по необходимости, а необходимость эта непредвиденная, — говорил Холмов. — Да и в стансовете я пробуду немного. Вернусь, и мы сразу тронемся в дорогу.
— Знаю твои обещания!
Обрадованная тем, что Холмов согласился пойти к Ивахненке, Катя приготовила братьям завтрак: зажарила в чугунке петушка с картошкой, принесла из погреба соленые огурцы и помидоры. Не забыла поставить на стол графинчик с водкой. У Холмова настроение было приподнятое, и он, нарушив запрет врачей, выпил рюмку водки. Опорожнил же графинчик Кузьма. Ели братья с завидным аппетитом.
После завтрака Холмов побрился безопасной бритвой, умылся теплой водой, которую из чайника поливала ему на руки Катя. Подавая свежее полотенце, она улыбнулась и подумала: «А вчера, когда разговаривал с Андреем, помалкивал, таился. Или стеснялся сказать, кто он, или еще что было у него на уме». Румяная, улыбчивая, она принесла флакон одеколона и сказала:
— Освежитесь! И не задерживайтесь в станице, — как внимательная хозяйка добавила она. — К обеду обязательно возвращайтесь. Андрюша тоже обещал быть к обеду.
Холмов смочил одеколоном ладони, вытер лицо и пообещал к обеду вернуться. В это время в хату вошла Евдокия со своими товарками. Они успели побывать дома и приодеться. На них были одинаковые, короткие и сшитые в талию жакеты из темного искусственного бархата, цветные юбки, на головах полушалки. Бабки Любаши не было. Евдокия сказала, что там, в станичном Совете, можно обойтись и без Любаши, и Холмов согласился.
Все было бы хорошо, если бы не болела нога, до станичного Совета было километров шесть. Боль же разыгралась не на шутку. Сустав большого пальца будто кто схватил клещами и сжимал, сжимал. Холмов со страхом думал, что добраться в таком инвалидном состоянии в станицу он не сможет. Отказаться же от своего обещания, отступить было и поздно и неудобно. Что могут подумать о нем эти принарядившиеся женщины?
Выход из затруднительного положения нашел Кузьма.
— Знаешь что, братуха, — сказал он, подмигнув Холмову, — а поезжай-ка на моем коне!
— На коне? — Холмов посмотрел на брата и на Евдокию. — Как считаете, женщины?
— Даже очень одобряем! — за всех ответила Евдокия. — На коне — это как раз по-нашенски. Ивахненко увидит и сразу испужается.
— Верно говорить Дуся, — подтвердил Кузьма. — Картина получится дюже на казачий манер! Представь себе, братуха, такую видимость. Ты, как природный казак, сидишь в седле, и тебя, как воина в полк, что поджидает за станицей, сопровождают казачки. Они идуть у стремени, по ту и по другую сторону. Точь-в-точь как в старину! Только накинь на плечи мою бурку и напяль на голову мою кудлатую папаху! Получится самая наглядная казачья старинушка! И Ивахненко, верно, ахнеть от удивления!
— Поедемте, Алексей Фомич! — просила Евдокия, блестя веселыми глазами. — Да мы согласны не только шагать возле стремени, а и вести коня в поводу!
— Пожалуй, придется воскресить казачью старину, — согласился Холмов. — Иного выхода нету. Седлай, Кузьма, своего скакуна!
Широкая и прямая улица Ветки. Плывут, почти касаясь хат, косматые тучи. На фоне темного, угрюмого неба — всадник в бурке. На голове у него торчит черная папаха из кудлатой овечьей смушки. Рядом чинно идут нарядные казачки. Картина и в самом деле получилась необычная. У жителей Ветки она вызвала и удивление и радость. Завидев всадника, из двора вышли хозяин с хозяйкой. Смотрели и не могли понять, что это за конник и что за женщины идут с ним рядом. Может быть, случилась где свадьба или какое другое веселье? Возле калитки стоял старик. Увидев всадника, старик снял картуз и поклонился, наверное, вспомнил свою молодость и службу в полку. Выбежала со двора молодайка, на ходу повязывая платок, смотрела на Холмова и на женщин и думала, что это, наверное, артисты цирка. Теперь уже почти возле каждого двора стояли люди, с улыбками на удивленных лицах смотрели на кавалериста, за которым наперегонки бежали мальчуганы.
От дворов до Холмова доносились голоса:
— Кто такие? Откуда?
— Приглядись и узнаешь.
— Узнать не трудно. Это Евдокия. Ее за версту узнаешь. А вторая — Дарья.
— Не про баб пытаю! Я про того, что верхи сидит!
— То, дедусь, Холмов!
— Кто таков? Казачий генерал? Или кто?
— Не знаешь, дедусь, кто таков Холмов? Эх ты, старина! Холмов будет повыше генерала!
— Наши бабы упросили его поехать к Ивахненко насчет картошки.
— Он же сам осмотрел огороды, сам убедился.
— Теперь едет намыливать голову Ивахненко.
— Ничего из того намыливания не получится.
— Почему так думаешь?
— У них один язык. Поговорят на своем языке, да на том и конец.
— Не должно быть! Сказывают, Холмов не таков!
— А чего это он пеша ходит по станицам?
— Видно, пожелал жизню повидать, чтоб кое в чем ее малость подправить.
— Сказывают, хочет добиться, чтоб у людей жалобов не было?
— Дажеть не посовестился на коня взобраться!
— Наверное, из казаков!
Кузьма Крючков, не зная, куда ему нужно идти и зачем, шел шагом, покачивал своей тяжелой головой. Он не понимал, что это за всадник сидел в седле, такой тихий, спокойный. Не толкал в бока каблуками, не показывал плетку. И эти женщины, что шли рядом, тоже были непонятны Кузьме Крючкову. Задумавшись, он не спеша переступал ногами, и в такт его равномерным шагам Холмов слегка покачивался.
Из-под косматой, надвинутой на брови папахи Холмов видел тех, кто говорил о нем, кто с удивлением во взгляде провожал его и идущих возле коня женщин. И он невольно начал думать о том, что люди, стоявшие возле своих дворов, — частица того большого целого, что принято именовать народом. Так же, как вешние воды в низовьях реки образуются из множества речек и речушек, из родников и дождевых потоков, так и народ составляют отдельные люди, вот такие, как те, что вышли из своих дворов. Мысль эта показалась ему не новой. То ли он где-то читал, то ли от кого-то слышал. Но почему же он задумался об этом только теперь?
«Народ… Отчего же раньше это слово не казалось мне таким емким и таким большим, каким оно кажется сейчас? — думал Холмов. — Может, оттого, что раньше я часто в речах и в докладах произносил это слово, а оно обкаталось, как обкатывается и становится круглым и гладким морской камень-голыш? Народ… Давно это слово мне знакомо, и я начинаю припоминать теперь, какие фразы с этим словом произносил, когда, бывало, поднимался на трибуну. Все, конечно, припомнить невозможно. На память приходят такие, к примеру, как: „Народ бессмертен“, „Народ и партия едины“, „Нам надо знать думы и чаяния народа“, „Наш народ строит новую жизнь“, „Народ-богатырь“, „Забота о благе народа“».
«Тогда, когда говорил это с трибуны, и говорил взволнованно, с чувством самым искренним и добрым, я почему-то не задумывался над тем, кто стоит за этими словами, — думал Холмов, покачиваясь в седле. — Теперь же, сидя на коне и думая о тех, с кем довелось встретиться в эти дни, я почему-то думаю о том, что каждый человек составляет частицу народа, что к этому человеку можно подойти и поздороваться с ним за руку, побеседовать с ним, спросить у него совета. Те веткинцы, что пришли ко двору Кочергина, чтобы высказать мне свою жалобу, — народ. Тот старый казак, что вышел со двора и, увидев всадника в бурке, почтительно снял картуз и поклонился, — тоже народ. Бабка Любаша, так удивительно похожая на икону, что хоть бери ее и ставь в церковь, — тоже народ. И к ней можно не только подойти, поклониться и взять из ее рук рушник с хлебом-солью, но и побывать в ее жилье, в какой-либо хатенке на краю улицы, посмотреть, как она живет, узнать, что ее радует и что печалит. Или эти милые женщины, что шагают в ногу с конем, и не отстают от него ни на шаг, и радуются тому, что идут к Ивахненко, чтобы разрешить там жалобу всей Ветки, и идут не одни, а со мной, — тоже народ. И сам я, едущий на коне, — тоже народ…»
Раздумья Холмова оборвались только тогда, когда конь, гулко стуча копытами о доски, взошел на мост и Евдокия радостно сказала:
— Поглядите, Алексей Фомич! Какая у нас тут красота!
Холмов поправил налезшую на лоб папаху и поднял голову. Кубань в этом месте была хоть и узкая, а текла спокойно. Вода в ней по-осеннему чиста и прозрачна, так что с моста было видно рыжее песчаное дно.
На левом берегу кончалась Ветка, а на правом начиналась улица старинной станицы Широкой. Много лет станица разрастаясь не в ширину, а в длину по отлогому, краснеющему глиной берегу и разрослась уже километров на восемь, а то и больше. От моста хорошо видна колокольня и купол церкви. Вокруг церкви старые, с острыми шпилями тополя подпирали серое, низкое небо. Издали нетрудно было понять, что там, где тополя и церковь, и есть центр станицы.
Глава 28
Те тополя, что шпилями своими вонзались в небо, вблизи оказались могучими деревьями с темной, потрескавшейся корой. С двух сторон они обходили старую церковь с позеленевшими от времени кирпичными стенами и смыкались возле дома с каменным крыльцом. Дом этот, на высоком каменном фундаменте, когда-то принадлежал станичному атаману. Теперь же в нем помещался станичный Совет.
В дом вели крутые, из серых каменных плит ступеньки, сильно стертые ногами. Так же, как во всех станицах, перед домом образовалась площадка для стоянки машин и подвод. Была она укатана колесами и утрамбована копытами. Валялись объедья сена, темнели пятна машинного масла. И тут же, тоже как во всех станицах, стояла коновязь из дубовых, искусанных конскими зубами бревен.
Перед крыльцом выстроились грузовики, подводы. Лошади выпряжены и поставлены к задку, куда положено сено. У коновязи дремали два неказистых, похлестче Кузьмы Крючкова, конька под старыми, видавшими виды седлами. Хвосты куце подвязаны, ноги и животы забрызганы грязью.
Никто, пожалуй, не заметил, как Холмов, в бурке и в папахе, похожий на табунщика или чабана, подъехал к коновязи; как он, натужась, с трудом слез с седла, и не сам, а с помощью женщин; как одна из женщин привязала коня к коновязи, потом обе они заботливо взяли всадника под руки и помогли ему подняться по ступенькам.
Превозмогая боль и подметая полами бурки пол, Холмов вошел в коридор. И этот длинный, просторный коридор, и смежная с ним, тоже длинная и просторная комната были заполнены народом. Мужчины, женщины, молодые, старые. Кто сидел на лавке, уронив на грудь голову, и, казалось, дремал. Кто стоял у окна и бесцельно смотрел на тополя и на церковь. Хромая, Холмов смело, как это он делал всегда, когда, бывало, появлялся в станичном Совете, направился к дверям, пухлым оттого, что они были обтянуты войлоком и дерматином, и табличкой «Председатель стансовета Ивахненко А. А.». Возле дверей, как на страже, стоял коренастый, крепкого сложения мужчина с белесыми усами. Он преградил рукой Холмову дорогу и сказал:
— Эй, бурка! Куда прешь без очереди!
— Можно и повежливее! — Холмов с упреком посмотрел на светлоусого мужчину. — Я не бурка!
— А кто же ты будешь?
— Человек!
— О! Слыхали, граждане!! Нашел чем хвастать!
— Родимый, все мы тут люди-человеки, — сказала суровая на вид старая женщина, сидевшая на лавке. — Так что прилаживайся к общему порядку и жди своего череда.
— Какие дела у вас к Ивахненко? — по привычке деловито спросил Холмов, взглядом обращаясь к людям. — И кто вы?
— Кто, кто, — сердито ответил мужчина со светлыми усиками. — Слепой, что ли? Не видишь? Жалобщики мы!
— И у всех у вас есть дела к Ивахненко? — тем же деловым тоном спрашивал Холмов. — Давно тут сидите?
— Да ты чудак, ей-богу! Или с неба свалился?
— К кому же еще пойдешь, как не к Ивахненко? — говорил старик, сидя на лавке и опираясь на суковатый посох. — Больше идтить не к кому. Мы народ, а Ивахненко есть слуга народа, стало быть, наш слуга. А без слуги мы и шагу ступить не можем. Вот и сидим, поджидаем, когда наш слуга изволит нас допустить к своим ясным очам.
— Слуга — это, конечно, правильно, — сказал Холмов. — Вы Ивахненко избирали, и он обязан служить вам верой и правдой.
— Нету у Ивахненки уже ни веры, ни правды.
— Слуга сидит там, в кабинете, а господа в коридоре огинаются.
— Почему же вы не идете к Ивахненко? — спросил Холмов. — Почему не потребуете?
— Опять свое: почему? — Мужчина со светлыми усами с горестной улыбкой посмотрел на Холмова. — Сам-то ты кто? Табунщик или чабан? Живешь в степи, одичал там без людей. Через то все кажется тебе в диковину.
— К Ивахненко, брат, так не пройдешь, — сказал мужчина с болезненным небритым лицом. — К нему надо походить да подождать. Я вот уже третий месяц торчу здесь по пустяковому делу.
— Какое же у вас дело? — спросил Холмов.
— Нет, старик, ты, видать, заявился сюда не со степи, а из космоса! — искренне удивился мужчина со светлыми усами. — Да ты даже не знаешь, какие у земных людей бывают дела? Смех! А может, дурачком прикидываешься? Может, выпытываешь? Что, да как, да какие жалобы?
— Просьбы или, сказать, жалобы, известно, разные, — сказала мрачная старая женщина, сидевшая на лавке. — Сказать, дела житейские. У одного то, у другого это. Или что продать, или что купить, или налоги, или еще что. Без разрешения Ивахненко ничего нельзя. Через то и тянемся к нему, как к магниту.
— Отчего же он вас не принимает? — с той же озабоченностью спросил Холмов. — Уже прошло полдня.
— Шут же его знает, отчего не принимает!
— Это ты, старик, у него спроси!
— Пустите его без очереди, вот он и спросит! — подал кто-то голос из толпы. — Старик, видать, бедовый! Да и хромой он!
— Без очереди никому не позволю! — решительно заявил светлоусый мужчина. — Все мы тут равные!
— Присаживайся, родимый, — сказала пожилая женщина, отодвигаясь и освобождая место на лавке. — Насиживай очередь. Тебе-то еще, горемычному, ждать да ждать.
На сердце у Холмова было тоскливо. Не зная, что делать и как поступить, он подобрал полы бурки и сел на предложенное ему место рядом с пожилой женщиной. На лавке, вытянутой вдоль стены, видимо, так часто и так подолгу сидели люди, что своей одеждой они до блеска вытерли давно крашенные доски.
Холмов снял папаху, ладонью вытер лоб и, с грустью глядя на стоявшую у порога Евдокию и ее подруг, на скучные лица людей, задумался. «Голосуя за Ивахненко, они верили, что потом, когда он станет их избранником, смогут прийти к нему запросто, как приходят к самому близкому человеку, — размышлял Холмов. — И вот ошиблись. Они сидят в коридоре, и Ивахненко не приглашает их к себе в кабинет. Тот дед, что сидит, низко опустив голову, с насмешкой говорил об Ивахненко как о слуге народа. „Без слуги мы и шагу ступить не можем“. В этом-то и беда! Если бы было наоборот!.. Если бы депутат и шагу не мог сделать, не спросив об этом позволения у своих избирателей! И почему бы не сделать так, чтобы не Ивахненко ждали люди, собравшись у дверей, а Ивахненко ждал бы людей, радовался бы их приходу, готовый во всем прийти на помощь?»
— И все же, братцы, я пойду без очереди!
То ли потому, что сказано это было энергично и твердо, как о чем-то давно решенном, то ли потому, что человек в бурке обратился к людям с доверительным словом «братцы», только на этот раз никто Холмову не возразил. Даже сердитый светлоусый мужчина улыбнулся, сам открыл дверь, и Холмов, подметая буркой пол и припадая на правую ногу, прошел в кабинет.
На вид Ивахненко можно было дать лет тридцать пять. Одевался он по-казачьему. Полугалифе, хромовые сапоги, рубашка со стоячим воротником, подхваченная узким горским пояском с наборами черненого серебра, наверное, работы дагестанских мастеров. Заложив руки за спину, он прохаживался по кабинету. Следом за ним с раскрытой папкой в руках ходил худой высокий мужчина. Иногда тот нагибался, как бы желая показать, как легко сгибается его спина.
Ивахненко был невысок, плотно сбит, упитан. Лицо его, чисто выбритое и несколько одутловатое, выражало давнее, устоявшееся самодовольство и как бы говорило: надо знать Ивахненко, каким он был и каким стал, а тогда удивляться. Ведь и сам он, и его лицо сделались такими лишь после того, как Ивахненко стал предстансовета, а до этого и сам он, и его лицо были обыкновенными, ничего в них такого особенного не замечалось.
Когда в кабинете появился Холмов, Ивахненко как раз остановился возле стола и рассматривал то, что находилось в раскрытой папке. Высокий мужчина, положив папку на стол, еще раз показал, как у него легко сгибается позвоночник, легонько толкнул Ивахненко и сказал?
— Поглядите сюда, Антон Антоныч.
Ивахненко поднял голову. Удивленно смотрел на Холмова, а Холмов на него. И вдруг Ивахненко побагровел, ударил кулаком о стол и заорал:
— Кто! Кто позволил?!
— Сам вошел.
— Обратно! Слышишь? Марш обратно!
— Не ори, Ивахненко. — Немало усилий Холмову стоило спокойно говорить и спокойно смотреть на разгневанного Ивахненко. — И не строй из себя грозного атамана.
— Слышишь, Миша? — Ивахненко обратился к высокому мужчине, умевшему легко сгибаться. — Нет, ты слышишь, Миша? Он меня поучает?!
— Люди пришли к тебе с просьбами, — продолжал Холмов, — а ты, как какой князек, не изволишь принять их. Есть ли у тебя, Ивахненко, то, что именуется совестью?
— А ежели ее, допустим, нету? — смеясь, спросил Ивахненко. — Тогда что?
— А то, Ивахненко, что те люди, что сидят в коридоре и ждут, когда ты соизволишь их принять, твои избиратели, — все с тем же видимым спокойствием говорил Холмов. — И они уже решили отстранить тебя от должности и лишить депутатских полномочий, как не оправдавшего их доверие.
— Постой, постой, что ты мелешь, старик? — Ивахненко со смехом посмотрел на высокого мужчину. — Ты слышал, Миша? Угроза? Да кто ты, такой прыткий, будешь? Чабан или табунщик? И откуда заявился?
— Я Холмов. Алексей Фомич Холмов!
— Кто, кто? Кажись, оглох я сразу на оба уха! — Ивахненко нехотя смеялся. — Миша! Это же комедия! Видал этого гуся? Он Холмов?!
— Плюньте на его болтовню, Антон Антоныч, — сказал мужчина, легко и умело сгибая спину. — Я его зараз выпровожу. Дозвольте? Или позволить милиционеру?
— Нет, Миша, погоди, мы и без милиции обойдемся. Интересный же тип! Он — Холмов! Как тебе, Миша, это нравится? — И снова громкий, натужный смех. — Слушай, а ты, случаем, не чапаевский Петька? А? В нашу станицу как-то уже заявлялась чапаевская Анка-пулеметчица. Морочила головы, самозванка паршивая! А вот Петьки у нас еще не было. Ну так что, Петька? И ты прибыл, да? Ну, Петька, расскажи, как свершались героические дела в Чапаевской дивизии. Может, уже позабыл? По тебе видно, что давненько это было, постарел, бедняжка Петька!.. Или лучше будешь Холмовым? Как? А?
— Ну вот что, Ивахненко! Довольно паясничать! — Холмов побледнел, и в голосе его появилась былая командирская твердость. — Еще раз говорю: я требую, чтобы ты сейчас же вышел к людям и извинился перед ними! После выслушаешь их и разрешишь все их жалобы. Там стоят женщины из Ветки. Относительно картошки, которую ты запретил им выкапывать. Я требую, чтобы просьба веткинцев…
— Приказываешь? — багровея, перебил Ивахненко. — Требуешь? Мне приказываешь? А ежели я плюю на твой приказ? Тогда что?
— Да гнать надо его взашей, Антон Антоныч! — сказал высокий мужчина, ловко сгибая спину. — Чего вы с ним нянькаетесь? Чего завели балачку?
— Погоди, Миша! Тогда что, спрашиваю? Что будет тогда?
— Тогда я позвоню Калюжному.
— Калюжному? Григорию Кондратьевичу? — Ивахненко хотел все так же нарочито, нехотя рассмеяться и не смог. — Слышишь, Миша? Чапаевский Петька будет звонить Калюжному! Григорию Кондратьевичу! Так чего ж ты стоишь? На, бери телефон! Берн, бери, не бойся! Анка-пулеметчица тоже кое-кому пыталась звонить. Бери трубку и проси райком. Григорий Кондратьевич хорошо знает Холмова. Да ты смелее! Чего замер на месте? Или поджилки затряслись? А! Ты не знаешь, как надо звонить? Зараз я тебе помогу. — Ивахненко взял трубку телефона. — Почта? Дайте райком. Калюжного… Да, срочно! Бери и говори!
Трудно становясь на больную ногу, Холмов приблизился к столу, взял трубку и сказал:
— Привет, Григорий! Это я, Холмов! Какими судьбами? Вот хожу по белу свету и забрел в твой район, В данную минуту нахожусь в Широкой, в кабинете у атамана Ивахненко. Прошу, приезжай-ка сюда. Да, да, немедленно, сию же минуту! Отлично, отлично!.. Буду ждать!
Калюжный не заставил себя ждать.
Глава 29
«Сколько же мне придется пролежать вот так, вытянув ноги? — думал Холмов — Ведь совсем не могу становиться на больную ногу, и если бы не Калюжный и не Надюша, то хоть ложись в больницу. И надо же было случиться этой болезни именно теперь».
Он находился в доме у Калюжного. Вечерело. Горел закат, пламенели окна. Холмов лежал на широком, удобном диване, до пояса укрытый шерстяным пледом. Седая голова покоилась на высокой подушке, удивительно мягкой, наверное, набитой чистейшим гусиным пухом. Ноги вытянуты. Больная ступня обложена ватой и затянута бинтом. Нога согрелась, успокоилась, и Холмов боялся ею пошевельнуть.
Разъезжая, бывало, по области, Холмов иногда ночевал у Калюжного. Ему нравилась тишина большого дома и сам дом, сложенный из красного кирпича, под белой цинковой крышей, нравились в большой комнате стеллажи, забитые книгами.
Дом стоял в саду, далеко от главной станичной улицы, и сюда не долетали ни дорожная пыль, ни шум машин. Не одну ночь Холмов провел на этом удобном диване. Знакома была ему и подушка, набитая пухом. И тогда, бывало, лежа вот так, как теперь, он видел и эти поднимавшиеся к потолку стеллажи, и эти большие, выходившие в сад окна. И теперь ему чудилось, что в жизни у него не произошло никаких перемен: все осталось так, как было; вот подойдет своей деловитой походкой Чижов и спросит, надо ли заносить чемодан или пусть останется в машине. И Холмов, не вставая, скажет: «Заноси, Виктор, и чемодан, и все, что нужно. Переночуем у Калюжного, а утром поедем дальше».
Калюжный был страстным любителем книг. Среди секретарей сельских райкомов такого книголюба встретишь не так-то часто. Он не столько любил читать книгу, сколько держать ее в руках и любоваться ею. Каждая купленная им книга, да к тому же если она куплена в букинистическом магазине, вызывала у него на лице добрую улыбку. Он вел переписку со столичными букинистами, умел поговорить о Древнем Риме и античной Греции и этим гордился. Ему нравилось быть непохожим на других. У всех, к примеру, нет большой библиотеки, а у Калюжного есть. У всех есть дети, а у Калюжного их нет. У других секретарей райкома жены чаще всего учительницы или домашние хозяйки, а у Калюжного жена — врач-хирург, да к тому же еще и заведует районной больницей.
Надежда Калюжная, или Надюша, как любил называть ее Холмов, была милая, улыбчивая худенькая женщина, никак не похожая на хирурга. Обрадованная неожиданным появлением в своем доме Холмова и встревоженная тем, что он хромал, Надюша заставила его принять ванну. Напоила чаем и уложила в постель. Из больницы пришла лаборантка в белом халате и взяла для анализа кровь. Присев на диване возле Холмова, Надюша осмотрела опухший сустав большого пальца на его правой ноге, сделала водочный компресс и, укрыв желанного гостя пледом, сказала:
— Вот так и лежи, Алеша.
— И долго?
— С недельку, а может, и больше.
— Да ты что, Надюша? Мне же в Весленеевскую нужно.
— Ничего, Весленеевская подождет.
— Что это за пакость ко мне прицепилась?
— Обыкновенная подагра, а если перевести с греческого — это капкан для ног. Видимо, застудил ногу.
— Верно, на капкан похоже, — согласился Холмов. — Как же мне от него избавиться? Да побыстрее.
— Побыстрее трудно. — Надюша мило улыбнулась Холмову. — Вот посмотрим, что покажет анализ крови. А пока, Алеша, основное для тебя лекарство — постель и покой. Вот так-то. — И снова озаряющая лицо улыбка. — Так что волей-неволей поживешь у нас. А то как уехали с Олей в свой Береговой, так о нас с Гришей и забыли. Алеша, может, вызовем Олю? А? Пусть приедет.
— Ольгу беспокоить не надо, — сказал Холмов. — Мне еще нужно добираться в Весленеевскую, а она туда все одно не поедет.
— Ну, спи, Алеша. Пока Гриша управится в райкоме со своими делами, а ты поспи.
Закат погас. Окна затянула серая пелена. Сумерки, тишина. Ни стука дверей, ни звука шагов. Наверное, в доме никого не было. Холмов лежал, не двигаясь и боясь потревожить больную ногу.
Вспомнил, как в кабинет Ивахненко вошел Калюжный и как Ивахненко, бледный, растерянный, подбегал то к Калюжному, то к Холмову и сквозь слезы говорил: «Не виноват я!.. Не узнал!.. Убейте меня — не виноват я!..»
Голос был плачущий, скорбный, и весь Ивахненко, сгибаясь и как-то странно наклоняя голову, был похож на человека, на которого вдруг свалилось страшное горе. Глядя на него, никто не сказал бы, что это тот же грозный и самодовольный Ивахненко, каким он был еще час назад. И сгибал спину, и горбился, и в глазах таились покорность и готовность сделать все, что ему будет приказано. Светлый чуб растрепался и спадал на лоб, покрытый мелкими испаринками. Был Ивахненко в ту минуту жалок до такой степени, что на него неприятно было смотреть. «Не виноват я!.. Не узнал!.. Убейте меня — не виноват я!..» — слышался его жалобный голос.
Холмов захромал из кабинета, отдал Евдокии бурку, папаху, сказал, чтобы отвела в Ветку коня и передала веткинцам, что они могут выкапывать свою картошку. Ивахненко вышел следом и все говорил, как помешанный, свое: «Не виноват я!.. Не узнал!.. Убейте меня — не виноват я!..»
Холмов и Калюжный сели в машину и уехали, а Ивахненко, не замечая собравшейся толпы, стоял на крыльце и уже чуть слышно повторял все те же слова.
Это его протяжное, похожее на плач: «Не виноват я!..» — теперь, когда Холмов лежал на диване, звучало в ушах и вызывало неприятное чувство.
«Если Ивахненко не виноват, тогда кто же виноват? — думал Холмов. — Не узнал меня? А если бы узнал? По тому спокойствию, которое проявил Калюжный, можно подумать, что Ивахненко и в самом деле не виноват только потому, что меня не узнал. Тогда кто же виноват? Может быть, мы виноваты? Калюжный, я. Проскуров? Может быть, и есть наша вина, но исключительно в том, что мы не умеем своевременно распознавать вот таких „деятелей“, как Ивахненко? Или наша вина в том, что мы доверяем управление людьми вот таким, как Ивахненко? И он шкодил, пакостил, а теперь вопит: „Не узнал!.. Не виноват я!..“ Вымаливает слезами пощаду и прощение, чтобы снова остаться на том же месте людям на горе. Но почему Калюжный был спокоен, ничего не сказал Ивахненко, а мне, когда мы сидели в машине, говорил: „Я, конечно, знаю Ивахненко. Горяч, грубоват, но работяга и нравится мне своей энергичностью. Я его вызову, сделаю внушение“».
Эти слова так удивили Холмова, что он посмотрел на Калюжного, как на незнакомого человека, и спросил: «Да ты что, Григорий? Не внушение ему надо делать, а гнать его из станичного Совета». — «Зачем же горячиться? — спокойно сказал Калюжный. — Вина его бесспорна, и райком, в этом я могу поручиться, с Ивахненко взыщет… Он и сам уже признал свою вину. Но ты понимаешь, Алексей, он же тебя не узнал. Да и как мог узнать?» — «Да разве во мне дело? Разве речь о том, узнал меня или не узнал? — спросил Холмов. — Не о себе же я печалюсь!» — «Я понимаю: народ, демократия. Еще древние греки…» — говорил Калюжный.
«Нет, он так ничего и не понял, — думал Холмов, глядя на потемневшее окно. — Почему же я понимаю, а Калюжный не понимает? И выходит, что нет виноватых и что вина Ивахненко если и есть, то только в том, что меня он, видите ли, не узнал. А те, кто сидел в коридоре! Их-то он тоже не узнал? А если бы на моем месте был другой, которого и узнавать не надо? Тогда что?..»
Обутая в комнатные тапочки, неслышно вошла Надюша. Остановилась возле дивана. Смотрела на Холмова, не зная, спит он или не спит.
— А! Надюша! — подал голос Холмов. — Мне очень хорошо на этом прекрасном диване! Лежу вот и мечтаю.
— О чем?
— О разном. Лезут в голову всякие думки.
— А как твой капкан? Анализ крови показал, что ничего опасного нету.
— Совсем не слышно боли, — глядя на улыбающуюся Надюшу и сам не в силах сдержать улыбку, сказал Холмов. — Будто ее и не было. Просто чудо! Спасибо тебе, Надюша, за врачевание. Я могу встать?
— Благодарность, так и быть, приму, а встать не разрешаю.
Она зажгла свет, портьерами затянула окна. Потом подсела к Холмову и, глядя на него все с той же белозубой, прелестной улыбкой, сказала:
— Алеша, к тебе брат просился. А я не пустила, думала, что спишь.
— А где он?
— Ужинает. Гриша распорядился, чтобы он к нам приехал. Да и чего ради сидеть ему в Ветке?
— Скажи, чтоб вошел.
Надюша ушла позвать Кузьму. Хмурый, обиженный, он подошел к брату и, переступая с ноги на ногу, не знал, что сказать.
— Лежишь?
— Приходится.
— Плохие у нас получаются делишки. Опять нету движения.
— Не гожусь, Кузьма, для движения. — Холмов приоткрыл плед и показал забинтованную ногу. — Но мне уже лучше. Дело идет на поправку. Поживи пока тут, отдохни. Хозяева — люди хорошие.
— Оно-то так, хозяева, вижу, хорошие, да только нужно нам двигаться, — стоял на своем Кузьма. — Сегодня солнце садилось без туч, погода, кажись, повернула на улучшение. В самый бы раз тронуться в дорогу.
— Завтра тронемся.
— Умеешь завтраками кормить. — Кузьма помолчал, потоптался. — Ну что ж, пойду к коню. — И не уходил. — А эта, Евдокия, ух как обрадовалась! И все бабы возрадованы. Ходять по хатам и объясняют, что ихняя взяла. Это верно, братуха, будто в Совете им сказали, что картошку можно копать беспрекословно?
— Верно.
— Подсобил-таки? Выручил? Бабы сильно тебя благодарять. Это, конешно, хорошо, что людям от тебя имеется польза, а все ж таки засиживаться нам тут нечего. Сколько еще шагать и шагать.
Когда удрученный Кузьма, постояв немного, ушел, в комнате появилась Надюша, говоря:
— Алеша! Что-то брату твоему у нас не по душе. Молчит, дуется.
— От природы такой неприветливый. А тут еще на меня обозлился.
— За что?
— Обещал сегодня тронуться в дорогу, а вот лежу.
— Не по своей же вине. Алеша, хочешь чаю? — спросила она. — Поужинаем, когда придет Гриша, а сейчас попьем чаю. У меня есть отличное варенье. Из лесной ежевики. Домашнего приготовления.
С проворностью заботливой хозяйки Надюша придвинула к дивану низкий полированный столик и поспешила на кухню. Вернулась в белом, с кружевной отделкой фартуке, с подносом. На столе появились два фарфоровых чайника, стаканы в красивых, черненого серебра, подстаканниках, сахарница, масленка со сливочным маслом, ваза с вареньем из ежевики. Наливая в стаканы чай, Надюша говорила, что Григорий вот так каждый день с утра и до вечера на работе, что нет у него времени даже подойти к своим книгам.
— Сколько их на полках непрочитанных и даже не взятых в руки, — со вздохом сказала она. — А вот те, видишь, лежат еще в пачках. По почте получили из Ленинграда. Гриша просил букинистов, упрашивал, торопил раздобыть ему какие-то важные книги по Древнему Востоку. Книги были раздобыты, и вот они лежат, и некогда их распечатать. Я уже не говорю, что половина его зарплаты идет на книги. А для чего? Для того только, чтобы показать, что он не такой, как все.
— А как у Григория с научной работой? — спросил Холмов, сидя на диване и прикрывая ноги пледом. — Закончил свой труд о демократии?
— Замучился Гриша с этим трудом. — Она посмотрела на Холмова без улыбки, и в глазах ее заблестели слезы. — И труд этот, Алеша, только для того, чтобы показать себя. Я ему говорила: Гриша, брось эту затею. Зачем изнурять себя, ведь у тебя и так много дел по району.
— А он что же?
— И слушать не желает. — Слезы душили ее, и она, приложив платок к глазам, заплакала. — Трудная у нас жизнь, Алеша. Детей нет, живем пустоцветами, а тут еще это его оригинальничание.
— Зачем же слезы, Надюша?
— Не могу, — говорила она, прижимая платок к глазам. — Я же вижу: творится с ним что-то неладное. Кому все видно? Жене… Став секретарем райкома и занимаясь наукой, Гриша возомнил себя и великим и непогрешимым. Это, скажу тебе правду, меня пугает. Поговори с ним, Алеша, открой ему глаза.
— Что же ему скажу?
— Ну хоть что-нибудь. — Она попробовала улыбнуться и не смогла. — Скажи о себе. Ты был и не на такой должности, а с тобой же этого не было?
— Видишь ли, Надюша, что-то похожее, возможно, было и со мной, — грустно сказал Холмов. — Самомнение — заболевание опасное. Думаю, советы тут не помогут… Так что там Гриша сочинил? Покажи.
Надюша принесла увесистую папку, завязанную синими тесемками, и сказала:
— Вот оно, и Гришино и мое горюшко.
Холмов поставил на столик стакан, положил папку на колени, развязал тесемки. Надел очки и прочитал название: «История борьбы народных масс за демократические права в различные эпохи и на различных стадиях общественной формации, а также развитие и становление социалистической демократии как олицетворение свободы личности в стране победившего социализма». Молча полистал рукопись и, не глядя на Надюшу, сказал:
— Название несколько длинновато. И написано много.
— Много, верно, но кому это нужно! Поговори, Алеша, с ним хоть об этом. Пусть не мучает себя и других. Пусть бросит это. Он тебя уважает и твое мнение ценит.
— Сперва надо бы прочитать.
— Я читала. Поверь мне: все, о чем пишет Гриша, давно написано другими, и написано лучше. А он уперся. Ты же знаешь его характер. Поговори с ним, прошу тебя.
— Хорошо, поговорю.
Глава 30
Находясь в доме своего друга, Холмов пил чай, разговаривал с Надюшей и не знал о том, что Калюжный по телефону уже сообщил о нем Проскурову. И сделал это потому, что еще третьего дня от Проскурова позвонил Чижов и попросил Калюжного, чтобы тот, если в районе появится Холмов, немедленно сообщил об этом.
«Он идет пешком, вместе с ним его брат с конем», — добавил Чижов.
Калюжный воспринял эту просьбу как приказ, а приказ нужно выполнять строго и точно.
Прижимая к уху телефонную трубку и склоняя к столу свою крупную, чисто побритую голову, Калюжный говорил, как обычно говорят военные:
— Андрей Андреевич, докладываю! Он уже у меня!
— Давно?
— Только что.
— Так, хорошо, — слышался в трубку ровный, спокойный голос Проскурова. — Где находится?
— В моем доме. Отдыхает.
— Он здоров?
— В общем, да… Но что-то с ногой у него.
— Перелом? Травма?
— Боль в суставе. Хромает.
— Пригласи врачей. Пусть осмотрят.
— Андрей Андреевич, у меня жена врач. Первая помощь уже оказана.
— Так, хорошо. Ну, что он успел натворить в твоем районе?
— В общем, пока ничего. Все хорошо.
— А если не в общем?
— Была у него стычка в Широкой с председателем стансовета Ивахненко.
— На какой почве?
— На почве неузнавания. Ивахненко его не узнал. Ну, с пылу наговорил, нагрубил.
— Так… Где он ночевал? В вашем районе?
— У нас, в Ветке. У одного рабочего РТМ. Кочергин тот рабочий.
— Этот Кочергин один был с ним ночью или еще кто приходил?
— Что было ночью, не знаю. А утром, как мне сообщили, возле дома Кочергина собралась порядочная толпа.
— Митинг?
— Нет, речей не было, — все так же четко отвечал Калюжный, прижимая трубку к покрасневшему хрящеватому уху. — Преподнесли ему хлеб-соль.
— Это зачем же?
— Еще не уточнил.
— Уточни. А еще что?
— Еще была ему от веткинцев жалоба.
— О чем?
— По поводу урезки огородов.
— И что же он?
— Будто бы ходил по огородам и сам лично осматривал. А после осмотра надел бурку и на коне приехал к Ивахненко. Ивахненко, как на беду, не узнал Холмова. Ну и получилась стычка. Понимаю, некрасиво вышло. А тут еще зеваки разные понабежали. Ну я сразу приехал и все уладил. Сейчас все спокойно.
— Плохо, Калюжный, очень плохо, — сказал Проскуров. — Как же это так, Ивахненко не узнал Холмова? Да он что, этот твой Ивахненко, пьян был?
— Нет, совершенно трезв, — отвечал Калюжный. — Но узнать же Холмова было трудно. Даже невозможно. Поглядел бы сам, в каком наряде он приехал. Лыжный костюмчик, а поверх всего бурка, на голове папаха.
— Людей надобно встречать не по одежде, — тем же ровным и спокойным голосом сказал Проскуров. — Вот что, Калюжный. Пусть Холмов поживет у тебя. Пусть врачи подлечат его. Дня через два-три я приеду. Понял?
— Понимаю!
— В спор с ним не вступай. Не привлекай к нему внимания других. Пусть спокойно отдыхает, поправляется. Известно тебе, куда он путь держит?
— Известно. В Весленеевскую.
— В свою родную станицу, — поправил Проскуров. — Это надо понимать. У его брата что-то там случилось с конем. Я звонил Рясному и просил, чтобы тот сам лично и без шума уладил всю эту историю. Так что Рясной уже ждет нашего путешественника. Тебя же прошу сделать вот что. Переправь его брата в Весленеевскую. Понял?
— Так он же на коне!
— Увезите на грузовике коня вместе с конником, — строго сказал Проскуров. — Ты что, Калюжный, не знаешь, как на грузовиках транспортируют лошадей? Нарастите досками или бревнами борта кузова, поставьте туда коня и увозите его хоть за тысячу километров. Поручи эту процедуру начальнику автоколонны Королеву. Он умеет. И лучше всего погрузку и отправку сделать вечером, без посторонних глаз, — предупредил Проскуров. — Ну, что еще тебе неясно?
— Все ясно, Андрей Андреевич! Будет исполнено!
— Алексею Фомичу, — сказал Проскуров, — от меня поклон. Скажи, что я обязательно приеду. Ну, будь здоров, Калюжный!
Калюжный положил трубку. Ему стало жарко. Снял пиджак, расстегнул ворот рубашки. Платком хорошенько вытер крепкую, как у штангиста, шею, бритую, в испарине голову. Подошел к раскрытому окну. Над станицей сгущался вечер. В окнах полыхал багровый отблеск заката. На небе ни тучки. День на завтра ожидался ясный.
По улице проехал грузовик. Калюжный невольно обратил внимание на борта. «Да, точно, Андрей Андреевич прав: борта низкие, и, чтобы везти в кузове коня, их надо нарастить», — думал Калюжный. И еще он, глядя на завечеревшую улицу, думал о том, что теперь-то ему была понятна одна очень важная мысль, а именно: мысль о том, что Холмов — это уже не Холмов. То есть, собственно, Холмов, но уже не тот, что прежде.
Калюжный подошел к столу, зажег лампу. Свет упал на листы исчерченной бумаги. Какие-то непонятные заметки, слова, фразы. Калюжный имел привычку, разговаривая по телефону, делать записи, понятные ему одному.
Только что записанные слова говорили, что, во-первых, относиться к Холмову так, как раньше, нельзя; что, во-вторых, Холмова надо обязательно задержать в Родниковской, а его брата срочно переправить в Весленеевскую. «Но почему лучше всего это сделать вечером и без посторонних глаз? — думал Калюжный. — Как это надо понимать?..» Наклонился над столом, смотрел в исписанные листы, читал: «Нельзя вступать в спор. Нельзя привлекать к нему внимания…» Снова подошел к окну, смотрел на пустую улицу, думал.
Чем дольше Калюжный думал о том, что говорил ему Проскуров, тем очевиднее для него было то, что Холмов уже не тот Холмов, каким он знал его раньше. Это заставляло задуматься над тем, почему в самом деле Холмов ходит по станицам? И эта хлеб-соль? И этот осмотр огородов? И эта бурка и эта папаха? Да, точно, как ни думай и как ни суди, а это уже был другой Холмов, и отношение к нему должно быть другое.
Недавно, оставив Холмова в своем доме, Калюжный думал, что вот вернется домой, поговорит со старым добрым другом, поспорит с ним, как, бывало, говорил и спорил, спросит у него совета. Теперь такого желания не было. Думая обо всем этом, Калюжный мысленно пожалел, что не отправил Холмова в больницу. Так было бы спокойнее.
Во всех, а особенно в затруднительных положениях Калюжный всегда полагался на свои волевые качества, на свое умение, как он любил говорить, принажать на все педали. Быстрыми шагами подошел к столу, надавил кнопку и вбежавшей помощнице сказал:
— Геннадия ко мне! Быстро!
Геннадий, или Геша, — это шофер Калюжного. Он находился тут же, за дверями. Ждал вызова. Поэтому через секунду молодцеватой выправки парень, ударяя о ладонь ключами от машины, стоял перед Калюжным.
— Геша! Нажми на педали!
— Какой маршрут?
— Поезжай ко мне и привези сюда брата Холмова. Только живо!
Не понимая, зачем его сюда вызвали, Кузьма несмело вошел в кабинет и остановился возле дверей.
— Проходи, проходи, Кузьма Фомич! — приветливо говорил Калюжный. — Вот садись в это мягкое кресло.
— Ничего, постою.
— Как там брат?
— Отдыхаеть.
— А ты не скучаешь у нас?
— Не о себе моя печаль.
— А о ком же она?
— О коне забочусь. Надо бы раздобыть овса.
— Сколько нужно?
— Хоть бы цибарки две.
Калюжный вызвал помощницу и сказал:
— Нужен овес. Позвоните Овчаренкову. От моего имени скажите, чтобы одолжил овса ведра два-три.
— Ну, а хорошо ли ночевали в Ветке? — спросил Калюжный, когда помощница удалилась.
— Спал крепко.
— Говорят, люди собрались, митинг был?
— Сказать, митинга не было. Шум был, это верно.
— Отчего же шум?
— Жалобы. Обиды разные у людей.
— Ну, жалобы и обиды мы рассмотрим. — Калюжный подошел к Кузьме, положил руку на его плечо. — Есть, Кузьма Фомич, пожелание отправить тебя в Весленеевскую вместе с конем на грузовике. Как на это смотришь?
— Зачем же? — удивился Кузьма. — А как же брат?
— Алексей Фомич поживет у нас. Ему надо подлечиться. — Калюжный, поблескивая бритой головой, ходил по кабинету. — А насчет того, что там, в Весленеевской, тебя кто-то обидел, не беспокойся. Уже дано указание. Все будет хорошо. Так что завтра вечерком и поедешь. Езды тут часа четыре. Ночевать будешь дома.
— Не смогу. И рад бы, но не смогу.
— Почему?
— Быстрая езда укачиваеть.
— Тебя?
— Зачем меня? Кузьму Крючкова… это имя моего коня. — В усах и в бороде притаилась усмешка. — Голова у коня слабая, кружится. На пароходе и на машине его сильно укачиваеть — валится с ног.
— Мы его хорошенько укрепим, — сказал Калюжный. — Дадим опытного шофера, чтобы ехал осторожно. Так что готовься. Овес получишь — и завтра в дорогу.
— Так сразу? Дайте хоть подумать.
— Чего тут думать? Поедешь, и все!
Кузьма сказал, что ему нужно подумать, и ушел. Калюжный прошелся по кабинету и вызвал помощницу.
— Воловченко ко мне!
— Вот что, Воловченко, слушай меня внимательно, — повторил излюбленные слова, обращаясь к вошедшему инструктору. — Сейчас же отправляйся в Ветку. Побывай у рабочего РТМ Кочергина, а если будет нужно, то и у его соседей. Там, у Кочергина, ночевал Холмов. Разузнай подробно, что и как было. Установи, был ли митинг или митинга не было. Была ли преподнесена хлеб-соль? И вообще поразузнай. Утром доложи.
Воловченко ушел. Снова была вызвана помощница.
— Куницына ко мне!
— Слушай меня внимательно, Куницын, — говорил Калюжный, когда в кабинет вошел инструктор Куницын. — Завтра утром пойди в автоколонну. От моего имени скажи Королеву, что нужно срочно перебросить в Весленеевскую на грузовике одну лошадь. Станет интересоваться подробностями — скажи, пусть свяжется со мной.
— Когда нужно иметь грузовик? — спросил Куницын.
— Завтра к вечеру.
— Есть! Будет сделано!
Глава 31
Домой Калюжный пришел, когда уже стемнело. Усталый, отягощенный заботами, он не спеша снял в прихожей плащ, шляпу. Увидел сидевшего на диване Холмова, крикнул:
— Алексей Фомич! Тебе привет от Проскурова!
— Где ты его видел?
— Только что говорил по телефону. Обком тобой интересуется. Проскуров обещал денька через два приехать. Кузьму Фомича просил отправить в Весленеевскую на грузовике вместе с конем.
— Вряд ли Кузьма на это согласится.
— Я уже с ним договорился. — Калюжный сел на диван рядом с Холмовым. — Как нога?
— Надюша просто волшебница. Я почти здоров.
— И все же полежать тебе придется. Как, Надя? Не отпустим Алексея Фомича? — обратился он к вошедшей жене.
— Ни в коем случае, — мило улыбаясь, ответила Надюша. — Даже и не думай об этом, Алексей Фомич.
— Хорошо, не буду думать, — ответил Холмов. — Ну, как, Григорий, идут дела в районе?
— Выручаю отстающие районы, как всегда, — с гордой улыбкой сказал Калюжный. — Обгоняю соседей и по хлебу, и по мясу, и по молоку. Ты мой характер знаешь, стараюсь, не жалею ни себя, ни других.
Верно, Холмов знал характер Григория Калюжного. Когда-то Холмов рекомендовал преподавателя сельхозтехникума, тогда еще молодого, энергичного Калюжного, избрать секретарем Родниковского райкома. «Побольше бы нам таких молодых и башковитых», — говорил он тогда о Калюжном.
Вскоре Калюжный стал известен на Прикубанье как умелый организатор, у которого слова не расходятся с делами. Его имя частенько мелькало в газетах. В особые заслуги Калюжному ставились его личная библиотека, дружба с букинистами, а также то, что он писал научный труд. О чем был этот научный труд и кому и какую пользу мог принести в настоящем или в будущем? Да и является ли, собственно, трудом научным? Такие вопросы ни у кого не возникали.
Калюжного называли теоретиком и ученым, и ему это льстило. Чтобы показать, что те, кто о нем так говорил или думал, не ошибались, Калюжный, выступая с речами в Южном или в своем районе, наизусть цитировал классиков литературы и видных политических деятелей прошлого. Для пущей убедительности называл страницы, откуда цитаты были взяты. До 1956 года хвастался тем, что основные сочинения Ленина и Сталина знал на память: разбуди и спроси, что говорили Ленин и Сталин там-то и о том-то, и Калюжный, не задумываясь, ответит. Теперь же уверял всех, что помнит на память только сочинения Ленина.
Разговаривая с колхозниками или выступая с речью, что он любил делать и всегда находил для этого причину, Калюжный часто, как бы между прочим, напоминал о том, что он выходец из простого народа: отец — сапожник, а мать — швея; что любит и пошутить и сказать острое словцо, и всякий раз старался показать, что он умнее других и знает больше других только потому, что имеет исключительные природные способности к знаниям. Ему нравилось быть всегда на виду и казаться таким, каким ему хотелось быть, а не таким, каким он был на самом деле, в жизни, и это ему удавалось.
Как редко кто другой, Калюжный умел «перегнуть палку».
— Там, где это нужно, — говорил он, — я эту палку смело перегибаю в другую сторону, чтобы потом, когда она выпрямится, была бы ровная.
Кто-то в шутку назвал его непонятно — «волюнтаристом», кто-то — «мастером силовых приемов». И удивительно то, что рядом с умением «перегибать палку» жило в нем угодничество, умение угодить именно тому, кому требовалось угождать, и угодить там, где это нужно было. Много лет он угождал Холмову, и делал это умно, тактично.
— Подтянут, исполнителен, на Григория можно положиться, не подведет, — говорил о нем Холмов.
Теперь Калюжный с тем же рвением угождал Проскурову…
— Нравится мне в нем эта точность, требовательность, — говорил о нем Проскуров.
И еще Калюжный умел вовремя проявить инициативу, Раньше его никто не мог составить патриотическое письмо-обращение от имени колхозников о взятии районом повышенных обязательств. Бывали случаи, когда повышенные обязательства район не выполнял, но инициатива была проявлена, призыв подхвачен, и сам этот факт ставил Калюжного в выгодное положение. Говорили о нем, что он везуч, что родился в рубашке. Иной секретарь и умен, и деловит, и начитан, и ни днем, ни ночью не знает покоя, а считается плохим секретарем, и только потому, что район, как на беду, не перевыполняет плана ни по хлебу, ни по мясу, ни по молоку.
То особое положение, в котором находился Калюжный, вселило в него мысль о своей непогрешимости. Он был глубоко убежден, что и в области и в районе его не только уважают, но и любят именно той любовью, какая называется всенародной; что и коммунисты и беспартийные в нем души не чают и прямо-таки не знают, как бы они жили и как бы работали, если бы в Родниковском районе не было Калюжного.
— Кстати, когда думаешь освободить широковцев от Ивахненко? — спросил Холмов.
— Такие дела, сам знаешь, быстро не делаются.
— А ты возьми и сделай быстро.
— Создадим комиссию, соберем нужный материал, проведем сессию. — Калюжный подошел к стеллажам и, не глядя, взял книгу. — Еще в древнем Новгороде, когда россияне собирались на свое вече…
— При чем тут новгородское вече? — перебил Холмов. — Мы не новгородцы, и Ивахненко не князь. Или ты хочешь, чтобы я поговорил на эту тему с Проскуровым?
— Зачем же, Алексей Фомич? — живо спросил Калюжный, ладонью потирая бритую голову. — Все будет сделано. Только не сию минуту. Положись, Алексей Фомич, на мое имя, на мой авторитет.
— Имя? Авторитет? — с усмешкой спросил Холмов. — А известно этому имени и этому авторитету, что о нем думают не его подчиненные, а просто люди — и коммунисты и беспартийные? И особенно в минуты досуга, когда остаются одни?
— Вопрос схоластический.
— Плохо, Григорий, ох как плохо, когда иной руководитель, возомнив себя эдаким непогрешимым божком, не желает и знать, что думают о нем те, кем он руководит, кого поучает и кому дает наставления, — говорил Холмов. — Одинаково это плохо и для колхозного парторга, и для секретаря райкома или обкома. Плохо и то, что в свое время кое-кто, находясь повыше нас, тоже не знал, что о нем думают и коммунисты, и просто люди.
— Странно рассуждаешь, Алексей Фомич, — сказал Калюжный, теперь уже платком вытирая бритую голову. — Возможно, те «кое-кто» — я догадываюсь, о ком ты говоришь, — и не знали, что о них думали коммунисты и беспартийные. Но я-то в своем районе знаю!
— Ничего ты не знаешь, Григорий!
— Как же так — не знаю?
— Как же так? — Холмов строго посмотрел на Калюжного. — Если бы знал то, что тебе надо знать, ты не помогал бы произрастать такому сорняку, как Ивахненко. Не хмурься, не ломай брови! То, что я говорю тебе, касается, к сожалению, не одного тебя. Было время, когда и я вот так же, как ты, восторгался собой и был убежден, что любим и почитаем народом и что все, о чем я говорю и что делаю, приносит людям одно только благо, а поэтому и достойно восторга. И у меня были свои Ивахненки, я помогал им произрастать, и они мне нравились… А ты — «вопрос схоластический»… Нет, Григорий, вопрос весьма и весьма жизненный. Разумеется, жить так, ни о чем не думая и не подвергая свою персону критике, спокойнее и легче.
— Извини, Алексей Фомич, но я совершенно тебя не понимаю, — сказал Калюжный. — Таким ты не был, и, веришь, я не могу понять, что с тобой случилось. Даже трудно выразить…
— А ты выражайся свободно. Не обижусь.
— Верно, конечно, что народ — первоисточник жизни. — Не глядя на полку, Калюжный взял другую нужную ему книгу. — Но верно и то, что над народом стоит руководитель, вожак, тот, кто ведет, кто идет впереди. — Раскрыл книгу. — Еще в античной Греции, на заре демократии, сильная личность…
— Зачем же забираться в дебри древней истории? — перебил Холмов. — У нас и своих примеров достаточно. Ивахненко — тоже ведь, по-своему, «сильная личность». Жители Широкой проклинают эту «сильную личность», а она сидит в станичном Совете и самочинствует. А ты в это время сочиняешь трактат о демократии в античной Греции! Вся беда в том, что Ивахненко по душе не жителям Широкой или Ветки, а тебе, Калюжному. И Калюжному не хочется расставаться с удобным для него человеком.
— Расстаться можно.
— Так почему же не расстаешься?
— А кем заменить? — Калюжный поставил обе книги на полку. — Толковые руководители на дороге не валяются.
— Поищи хорошенько, может, и найдешь замену, — сказал Холмов. — Побывай, к примеру, в Ветке. Там живет рабочий парень Кочергин. Коммунист. Молодой, думающий. Вот бы кому по праву занять то место, которое занимает Ивахненко. А то что же получается? Мил тебе тот, кто тобою руководит, или противен, а ты терпи, помалкивай. Вот о чем нам надо думать, Григорий. А ты «античная Греция»…
В это время в белом переднике появилась Надюша и сказала:
— Гриша, Алексей Фомич, прошу к столу. — И к Холмову: — Ну, Алексей Фомич, попробуй встать и пройти.
— Могу! — невесело ответил Холмов.
Поднялся же он с трудом. Нога отяжелела. Боль отзывалась не только в ступне, а и в колене, и даже в бедре. Калюжный подставил плечо, и Холмов, опираясь на него, прохромал в соседнюю комнату.
Глава 32
Погожий денек стоял над Береговым. Желтели листья на асфальте. Кипарисы своими шпилями подпирали низкое небо. В окнах похожего на санаторий здания отражалось море. К подъезду подкатили завьюженные пылью «Чайка» и «Волга». На «Чайке» приехал Проскуров, а «Волга» предназначалась для Холмова. Проскуров решил сделать то, что, как полагал он, обязана была сделать и не сделала Медянникова: дать Холмову машину и этим прекратить, по выражению Проскурова, «смешное и никому не нужное пешее хождение».
Направляясь в Родниковскую, Проскуров попутно заехал в Береговой, чтобы повидаться с Медянниковой и навестить жену Холмова. Из машины он вышел без картуза. Рукава по-летнему засучены до локтей. Молодое лицо повидало и встречные горячие ветры, и жаркие степные солнцепеки и загорело до черноты.
Медянникова проводила Проскурова в приемную с большими окнами на море, пододвинула к столику низкое, удобное кресло, предложила сесть. По суровому взгляду Проскурова она поняла, что приехал он не в настроении. Гость остановился у окна, давая понять, что у него нет времени садиться и вести длинные разговоры. Продолжая смотреть на море, спросил:
— Известно тебе, Елена Павловна, почему Холмов отправился в свою станицу?
— Известно.
— Почему?
— В Береговом надоело сидеть без дела.
— Опять ты свое? А почему пешком?
— Очевидно, за последние годы ездил он много, а ходил мало, — ответила Медянникова. — Вот и решил попутешествовать пешком. Да и что в этом плохого? Пошел — и пусть себе ходит.
— А известно ли тебе, что он не просто ходит, а вмешивается в колхозные дела? — с упреком спросил Проскуров. — Устраивает беседы, митинги, дает указания, принимает жалобы.
— Знаю и об этом. В Усть-Малюгинской, например, вмешался в дела «Авангарда» и поступил правильно. Поправил нас. Ничего плохого в этом тоже не вижу.
— Не видишь? — Проскуров скупо усмехнулся. — Плохо, Елена Павловна. Это — еще наше счастье, что об этом пешем переходе не узнали газетчики. Попадись им такое на карандаш — и готовый фельетон. Позор на всю страну! А ты: «Ничего плохого в этом не вижу». Как же так? Ведь это же чистейшее донкихотство! В затрапезной одежонке, смешон и жалок, едет на коне. И кто едет? Холмов! В Широкой он даже нарядился под абрека — в бурку и в папаху! Я уважаю Алексея Фомича, но пойми, Елена Павловна, он компрометирует не только себя, а и нас. Могла бы дать ему свою машину.
— Не просил. Видно, не нужна ему машина.
— Я уже говорил тебе, Елена Павловна, о необходимости окружить Холмова заботой, вниманием, — резко сказал Проскуров. — Просил дать ему возможность отдохнуть, отрешиться от всяких дел. А что получилось?
— Холмова надо по-человечески понять, а не осуждать, — сказала Медянникова. — Нет ничего плохого, а тем более страшного в том, что он идет пешком и что вмешивается в колхозные дела. Для тревоги или беспокойства нет никаких причин.
Проскуров не стал слушать. Направляясь к выходу, сказал:
— Вижу, Елена Павловна, ты неисправима. И ничего не понимаешь. Ведь этот «пешеход» с больной ногой лежит сейчас у Калюжного в доме. И я еду к нему, чтобы прекратить этот никому не нужный «туризм». На минуту загляну к Ольге Андреевне, возьму для Холмова одежду. А тебя прошу, позвони Калюжному и скажи, чтобы ждал меня в райкоме. Часа через три я буду у него.
И Ольгу, войдя в ее дом, Проскуров предупредил, что торопится и заскочил к ней только для того, чтобы сказать, что едет к Холмову. Но от чая не отказался. Он подумал, что за чаем сможет поподробнее узнать от Ольги и о причине, заставившей Холмова отправиться в Весленеевскую пешком, и о том, что тот говорил, когда уходил из дому.
Чай пили на веранде. Проскуров сказал, что Холмов еще не пришел в Весленеевскую и находится в Родниковской у Калюжного. О болезни Холмова и о том, где он уже побывал и что делал, умолчал. Дружески пожурил Ольгу за то, что она, как жена, не убедила Холмова отказаться от далекого и столь рискованного для его здоровья путешествия. Желая подчеркнуть свое по-прежнему доброе отношение к Холмову, он сказал, что бросил все дела и специально едет в Родниковскую.
— Если сказать откровенно, то спешу на выручку, — с улыбкой на загорелом лице добавил он. — Нельзя ему ходить, как страннику, пешком. Посажу в машину, и пусть едет, куда пожелает! Приготовь для него одежду. Представляю себе Алексея Фомича в лыжном костюме! Смех, честное слово!
Ольга печально смотрела на веселое лицо Проскурова.
— Андрюша, горе мне с Холмовым, — сказала она. — Я, жена, и не узнаю его. Вот ты спросил, почему не отговорила. А разве это возможно? — Лицо ее стало еще грустнее. — Ты же знаешь его натуру. Если что задумал, то не остановится ни перед чем. А тут, в Береговом, это его упорство утроилось. Говорила тебе, Андрюша, а ты не поверил. Ведь правда же происходит с ним что-то непонятное.
— Меня сейчас интересует другое, — сказал Проскуров. — Какая у него была цель? Не мог же он так, без всякой цели, взять да и пойти пешком? Тебе-то он, надеюсь, говорил, какая у него главная цель?
— Брат к нему приехал, пожаловался насчет коня. — Ольга тяжело вздохнула. — Вот Холмов и вздумал помочь брату. И еще говорил, что нарочно пойдет пешком, чтобы посмотреть белый свет. Так и сказал: белый свет. Будто раньше не видел этот белый свет. — Она приложила платок к глазам. — Только все эти разговоры, Андрюша, о белом свете, как я понимаю, ничего не значат. Главная его цель, как я вижу, не в этом.
— А в чем же?
— Главная цель, как я понимаю, — наша соседка. Ты видел эту развеселую Верочку, когда приезжал к нам летом. — Ольга снова приложила платок к влажным глазам. — Не смотри на меня так, Андрюша, не удивляйся. Никому об этом не скажу. Совестно. Но тебе-то обязана сказать. Вникни, Андрюша. В тот день, когда ушел Холмов, вдруг исчезла и Верочка. Куда? Никто не знает. Как сквозь землю провалилась! Думаешь, это — случайное совпадение? Нет, Андрюша, чует мое сердце, что его «белый свет» сошелся на Верочке. Она всему виной. Ты видел бы, как она возле него вертелась! И эти ее песенки, и эти ее улыбочки! А он при виде Верочки, веришь, становился веселым и как-то весь даже молодел. Все это я-то видела.
— Ну что ты такое говоришь, Ольга Андреевна? — сказал Проскуров, не в силах сдержать улыбку, понимая, что это может обидеть Ольгу. — В его-то годы? Ни за что не поверю!
— Седина в голову, а бес в ребро…
— Да нет же, Ольга Андреевна, поверить в это невозможно, — стоял на своем Проскуров. — Это — лишь твое подозрение, не более. Я хорошо знаю Алексея. Он не такой.
— Не защищай, Андрюша! Все вы, мужчины, одинаковы.
— Такое не в характере Холмова, — говорил Проскуров. — Нет, влюбиться он не может. Даже смешно!
— Беда, Андрюша, в том, что характер-то у него переменился. Холмов тут, в Береговом, стал совсем другим человеком.
Глава 33
Проскуров не знал, что еще сказать Ольге, чтобы она поверила и успокоилась. Если бы все дело было только в Верочке, то не надо было бы ему ни тревожиться, ни спешить в Родниковскую. Он взглянул на часы и сказал, что чаевничать на веранде хорошо, но ему пора уезжать.
«И все же я думаю, Ольга Андреевна, что беда не в перемене характера и не в Верочке, а в том, что ты ревнуешь Холмова к соседке и делаешь это совершенно напрасно. И то, что он не попросил для себя машину, а пошел пешком, говорит о том, что у него есть какая-то своя цель, а какая, не знаю. Только не Верочка. Поеду и сам у него спрошу…»
Все это Проскуров хотел сказать Ольге и не сказал. Вышел из-за стола, еще раз попросил приготовить для Холмова костюм, рубашку, плащ, ботинки с галошами.
— Надо же ему явиться в родную станицу не в лыжном костюме, — сказал Проскуров. — Пусть, как полагается, приедет прилично одетым.
— Может, послать ему темно-синий? — спросила Ольга. — В нем он, бывало, в Москву ездил.
— Вот-вот, этот и нужен.
Минут через десять и темно-синий праздничный костюм, и все, что просил Проскуров, было заботливо уложено в чемодан. Помогавший Ольге собирать вещи Игнатюк спохватился:
— А шляпу забыли?
Ольга достала светлую с узкими полями шляпу, почистила щеткой, и Игнатюк унес ее вместе с чемоданом в машину. Проскуров попрощался с Ольгой, сказал, чтобы она успокоилась и ничего плохого о Холмове не думала, и уехал.
Близ Берегового и в горах дорога была залита гудроном, круто замешенным на мелком щебне, и изрядно побита. Ехать приходилось небыстро. Зато в степи, когда впереди нескончаемым поясом залоснился асфальт, «Чайка», казалось, полетела птицей, только и делала-то, что сигналила, и все другие машины сторонились, уступая ей дорогу.
Проскуров любил заднее сиденье. Обтянутое коричневым дерматином, с широкими подлокотниками и удобными ремнями для рук, оно напоминало просторный мягкий диван. На этом диване Проскуров не сидел, а полулежал. В зеркальце Игнатюк видел Проскурова, его запрокинутую голову и упругую, вытянутую шею с остро выпиравшим кадыком. Голова покачивалась, каштановые волосы спадали на лоб. Держась за ремень и закрыв глаза, он прислушивался к шуршанию колес и думал о Холмове и о предстоящей встрече с ним.
Много лет Холмов был для него человеком дорогим, близким. Проскуров постоянно помнил, какую поистине отцовскую заботу проявлял о нем Холмов. По его рекомендации комсомольский работник Проскуров был направлен на учебу в Высшую партийную школу. Вспомнил, как он, Андрей Проскуров, тогда никому еще не известный секретарь Прочнокопского райкома, был взят на работу в обком, а через год избран вторым секретарем и членом бюро.
Как-то поздно ночью после затянувшегося заседания они остались вдвоем у Холмова в кабинете. Холмов сидел в кресле, усталый, с измученным лицом. Ладонями обнимал голову и жаловался на боль в затылке.
— Вам надо бы отдохнуть, — сказал Проскуров. — Поедемте, я вас провожу.
— Посидим еще. Мы с тобой равные, не по годам, разумеется, а по работе, — говорил Холмов, не отрывая ладони от головы. — И я прошу, называй меня, как своего друга, на «ты». Еще там, в Прочнокопе, до твоей поездки на учебу, ты понравился мне тем, что был энергичен, деловит, умен. Нравишься и теперь, и я рад, что ты рядом со мной. Ты на двадцать один год моложе меня, и в этом тебе можно только позавидовать. Но идем мы в одной упряжке, и если что случится со мной, то именно тебе придется принять от меня эстафету, и принять для того, чтобы сделать то, что не успел сделать я.
Думая об этом, Проскуров сознавал, что по-прежнему не только уважает Холмова, но и готов сделать для него решительно все. И то, что при его занятости делами он бросил все и уехал в Родниковскую, что предназначавшаяся для Холмова «Волга», не поспевая, мчалась следом, лишний раз подтверждало ту мысль, что к Холмову у Проскурова были и остались чувства самые сердечные и добрые.
Однако совершенно очевидным для Проскурова было и то, что в какой-то час и в каком-то месте их дружба дала трещину, а пути-дороги постепенно начали расходиться, как от стрелки расходятся железнодорожные рельсы. И обидно было, что чем больше проходило времени, тем эти пути-дороги все дальше и дальше отходили одна от другой.
Он мучительно думал о причинах, побудивших Холмова пешком отправиться в Весленеевскую. По его предположению, этих причин было три. Первая причина та, что Холмову, как говорила Ольга, захотелось посмотреть белый свет. Причина, в общем-то безобидная и несерьезная. Вторая причина, если верить Медянниковой, состояла в том, что Холмову надоело жить без дела. Тоже неубедительно. Может, просто чудачество? Это в его характере. И раньше Холмов, бывало, совершал поступки неожиданные и странные. Однажды собрал в Первомайском совхозе секретарей райкомов и начал обучать их вождению трактора. Сам тоже садился за руль… Третья причина — Верочка. Возможно, Ольга не напрасно ревнует? Может быть, и в самом деле тут есть что-то такое, личное, интимное, что и заставило Холмова уйти из дома? Ушел, и в тот же день пропала куда-то Верочка. Слов нет, женщина она молодая, собой симпатичная, даже смазливая, в такую и влюбиться было бы не грех, — думал Проскуров. — Но мне трудно даже представить себе влюбленным Холмова не только в Верочку, а вообще…
«Что же заставило тебя, дорогой Алексей Фомич, человека немолодого и больного, не только шагать от станицы к станице, но и вмешиваться в станичную жизнь? — думал Проскуров, мысленно обращаясь к Холмову. — Со стороны это выглядит и странно и смешно. Было время — вмешивался, имел на это право, и тогда от твоего вмешательства была польза. Теперь же, Алексей Фомич, от твоего вмешательства пользы нет. Эх, Алексей Фомич, да твое ли теперь это дело? Получил заслуженный отдых и живи, отдыхай. А ты горячишься, куда-то рвешься! Лекцию пишешь, в колхозах недостатки выискиваешь. Разумеется, недостатки есть. Верно и то, что в „Авангарде“ перегнули палку, что у колхозников урезали приусадебные участки. Но тебе-то что до этого, дорогой Алексей Фомич? В станице Широкой или еще где кто-то дурно обошелся с посетителями? Но тебе-то что за печаль-забота? Ты свое отслужил, как говорится, отгорел и отполыхал. Ты окружен заботой, и скажи мне, что еще нужно, и я все для тебя сделаю. Живи спокойно в Береговом и не лезь туда, куда тебя теперь уже не просят. Допустим, захотелось тебе побродяжничать? Так и иди себе, как ходят на прогулках, тихо, мирно. Стараешься показать, что ты все еще тот Холмов, каким был и каким тебя все знали. А ведь ты уже не тот, совсем не тот. Но понимая этого, люди по-прежнему тянутся к тебе со своими житейскими горестями, откровенно говорят с тобой, окружают тебя почестями, а тебе это, знаю, нравится. Или ты как бегун? Преодолел марафонскую дистанцию и никак не можешь остановиться? Отключившись от дел, ты все еще не можешь не тревожиться, не волноваться? А меня-то что так встревожило? Может быть, я в душе побаиваюсь, как бы твои встречи с людьми, твои беседы не повредили мне? Сам себе боюсь сознаться и начинаю обвинять в каких-то грехах? Нет, мне бояться нечего, мне лично ты навредить не можешь. Мои тревоги и мои заботы о тебе, дорогой Алексей Фомич».
— Родниковская, Андрей Андреевич, — сказал Игнатюк. — В райком или к Калюжному?
— В райком.
Глава 34
Поглядывая в окно, Калюжный издали увидел пылившие по улице «Чайку» и «Волгу». Из райкома выбежал как раз в тот момент, когда Проскуров выходил из машины. Молодой, стройный, в немарком, несколько смятом костюме, Проскуров впереди Калюжного прошел в кабинет и сразу же спросил:
— Ну, как наш Алексей Фомич?
— Плохо.
— Что плохо? С ногой плохо?
— С ногой у него лучше, — ответил Калюжный, вытирая платком бритую голову. — С характером плохо. И с настроением. Он не то что грустен, а подавлен. Спокойно говорить не может. Нервный стал, просто беда! Требует немедленно снять с работы Ивахненко. Относительно урезанных огородов в Ветке говорит, что это наша грубейшая ошибка…
— Да, ошибку эту нужно исправить, — твердо сказал Проскуров. — И не только в Ветке, а повсюду. Ивахненко твоего следует заменить. В том и в другом случае Холмов прав. А брата его с конем проводили?
— Сразу же после нашего разговора я вызвал Кузьму Фомича к себе, — ответил Калюжный. — Побеседовали. Обо всем мы с ним условились. Он согласился, и я был уверен, что все будет хорошо. А ночью он подседлал коня и был таков, сбежал табунщик.
— Странно, — сказал Проскуров, направляясь к выходу.
— Сознаю, нехорошо получилось, — согласился Калюжный. — Оттого, что убежал табунщик, загрустил и Холмов. Знаешь, что он сказал? Смешно! С Кузьмой, говорит, я был человеком, мог путешествовать, а без брата не знаю, как мне теперь добраться до Весленеевской. И все это свел к аллегории. Так же, говорит, как я ничего не стою в дороге без брата, так и мы, руководители, ничего не значим без своего народа. Так и сказал…
— Ладно, поедем к Холмову.
И Проскуров первым покинул кабинет.
Еще в дороге, думая о встрече с Холмовым, и теперь, входя в дом Калюжного, Проскуров мысленно готовился к неприятному разговору с другом. Но опасения оказались напрасными. Разговора вообще не получилось.
Проскуров заметил, что Холмов похудел и посмуглел и что голова его стала еще белее. В чужой полосатой пижаме, похожий на выздоравливающего больного, прихрамывая, Холмов встретил Проскурова не то чтобы холодно, а с какой-то странной грустью в глазах.
Они сели на диван. Проскуров справился у Холмова о самочувствии, сказал, что надо было взять машину и уехать в Весленеевскую. Холмов говорил, что самочувствие у него отличное и если бы не больная нога, то он уже был бы в Весленеевской.
— Нога больная — это тебе в наказание за самовольство, — со смехом сказал Проскуров. — Но теперь поедешь на машине. «Волга» прибыла специально для тебя.
— Мое положение безвыходное, волей-неволей придется воспользоваться твоей любезностью, — сказал Холмов.
За столом, когда сели обедать и выпили по рюмке вишневки, которую, мило улыбаясь, предложила Надюша, они снова говорили не о том, о чем нужно было бы им поговорить, а о всяких пустяках.
«Это даже хорошо, что мы уходим от главного разговора, — думал Проскуров. — Не место, да и не время. Еще поговорим».
Холмов ел мало. Говорил неохотно. С грустью смотрел на стоявшие за окнами каштаны в красных, как пламя, листьях.
После обеда по просьбе Проскурова Игнатюк принес чемодан с одеждой.
— Ольга просила передать, — сказал Проскуров, раскрывая чемодан.
— И ей и тебе, Андрей, за это спасибо. Что же ты без Чижова?
— Следую твоему совету.
— Это хорошо.
Холмов захромал в соседнюю комнату, а следом Игнатюк понес чемодан. Вернулся Холмов одетым в новый темно-синий костюм, в ботинках. Еще больше хромая и жалуясь, что ботинок жмет больную ногу, сказал, что теперь, когда у него есть «Волга», никакие боли ему не страшны и что до Весленеевской он побывает еще в двух-трех районах. Спросил, как живет Ольга, не болеет ли, что нового в Береговом. Сообщив о том, что Ольга здорова и ждет Холмова домой, Проскуров как бы между прочим добавил:
— Есть в Береговом одна неприятная новость. Твоя соседка куда-то пропала.
При этом Проскуров внимательно смотрел на Холмова, хотел на его лице увидеть что-то для себя важное и не увидел.
— Куда же она ушла? — спросил Холмов.
— В том-то и беда, что никто не знает. Исчезла — и все.
— Этого надо было ждать, — грустно сказал Холмов. — Жизнь-то у Верочки трудная.
После этого Холмов начал собираться в дорогу. Надел светлый, тонкий плащ и, держа в руке шляпу, торжественный и строгий, хромая, подошел к Надюше. Низко склонил седую голову, потом обнял Надюшу, поцеловал ее в раскрасневшиеся щеки и сказал:
— За добро и за ласку спасибо тебе, Надюша, от хромого раба божьего Алексия. — И обратился к подошедшему Калюжному: — Счастливый же ты, Григорий! Иметь такую жену дается не каждому… Ну, прощай, Григорий! Когда-то еще доведется повидаться! Но на меня не злись. Ведь я же как другу советую: выбрось из головы это свое лженаучное сочинение. Займись лучше не теорией, а практикой. — И к Проскурову: — Верно, Андрей?
— Насчет практики — верно, — сказал Проскуров. — А насчет сочинения — не знаю, не читал.
— А ты прочти.
— Обязательно. А знаешь что, Алексей Фомич, — наигранно весело заговорил Проскуров, — бери-ка мою «Чайку»! Бери, а? А я поеду на «Волге».
— Спасибо. Но «Чайка» мне не нужна.
— На время поездки в Весленеевскую пусть она будет снова твоя, — все так же весело говорил Проскуров. — Не отказывайся, Алексей Фомич. Мне даже будет приятно.
— Вот если можно, то пусть со мной поедет Игнатюк.
— Пожалуйста!
Игнатюк повеселел, когда узнал, что поедет с Холмовым. Он прошел в дом, взял чемодан, поставил его в багажник «Волги», обменялся с шофером «Волги» ключами, прихватил свои дорожные вещички и уселся за руль, поглядывая то на Холмова, о чем-то говорившего с Проскуровым, то на закрытые ворота, как бы говоря, что он готов и что пора ехать, и, когда Холмов, не надевая шляпу, сел рядом с Игнатюком, а Калюжный открыл ворота, «Волга» послушно покатилась со двора.
— Какой-то он стал странный, — сказал Калюжный, когда «Волга» скрылась за поворотом. — Даже удивительно странный.
— Не странный, а несчастный, — поправил Проскуров. — Надо, Григорий, войти в его положение пенсионера и понять его душевное состояние. Ну, Калюжный, доброе дело сделано, я рад, что пешее хождение Холмова кончилось. Теперь могу спокойно ехать по своим делам. А Ивахненко от должности отстрани. И не втихомолку, а всенародно, на сессии станичного Совета.
Глава 35
Между тем навстречу «Волге» давно уже бежали скучные осенние поля и по сырой дороге печатался рубчатый след колес. Безрадостный пейзаж настраивал на раздумья, и Холмов, провожая глазами пожухлое жнивье, мысленно разговаривал с Проскуровым.
«Ты что-то хотел мне сказать, Андрей?» — «Хотел, а не сказал». — «Знаю, и тебе и мне было что сказать друг другу, а мы молчали». — «Может, еще рано? Не пришло время?» — «Я сам об этом подумал. Поговорить нам, Андрей, и всерьез, еще придется». — «Я готов хоть сейчас». — «А я еще не готов. Вот проеду до Весленеевской. Все продумаю, все взвешу, а потом явлюсь к тебе. С благодарностью верну „Волгу“, пойду к тебе на квартиру, и в домашней обстановке мы спокойно обо всем поговорим…»
По характеру Игнатюк был молчалив, особенно когда сидел за рулем. И сейчас молча смотрел на убегавшую под машину дорогу. Вспомнил, что когда-то Холмов любил во время поездки слушать радио, и включил приемник. И случилось так, что из множества песен, гуляющих в эфире, радиоантенна, как бы нарочно, поймала песню со знакомым Холмову припевом: «А Ивановна за рулем сидит…» В степи, под стремительный бег колес, голос певицы звучал особенно бравурно, и припев как бы говорил: а взгляните на поля, нет ли тут, рядом с вами, живой Ивановны, сидящей за рулем трактора или автомобиля?
«От этой Ивановны никуда не уйдешь», — с улыбкой подумал Холмов.
Как и тогда ночью, песня о рулевой вызвала у него грустное чувство, и он сказал:
— Антон Иванович, выключи радио.
— Или перестали любить музыку, Алексей Фомич? — И Игнатюк, не дождавшись ответа, щелкнул выключателем, оборвав песню на самой высокой ноте. — Помню, песни вы любили.
— Антон Иванович, расскажи, что нового? — не отвечая Игнатюку, попросил Холмов. — Как идет жизнь?
— Жизнь моя, сами знаете, за рулем да в дороге, — ответил Игнатюк. — Ездим много, даже поболее, нежели, бывало, ездили с вами. Андрей Андреевич не засиживается в кабинете.
— Нравится тебе Проскуров? Как руководитель?
— Меня не обижает.
— Ну а чем Проскуров отличается от других?
— Да как сказать? — Игнатюк с виноватой улыбкой взглянул на Холмова. — О руководителях я сужу на свой, шоферский манер. Может, не так, может, неправильно сужу.
— Это как же? Интересно.
— Своим умом, Алексей Фомич, понимаю так: большой или малый руководитель, такой, к примеру, как вы или Проскуров, а то и повыше, сильно похож на нас, на шоферов. — Игнатюк не отводил глаз от дороги, и по напряженному лицу видно, что говорить ему трудно. — Шофера-то бывают разные. Один умный, знающий дело, а другой и не умный и не знающий дела. Умный, знающий дело ведет машину уверенно. С таким ехать не страшно хоть по какой трудной дороге. Где нужно — поддаст газку, переключит скорость, а где нужно — сбавит бег, притормозит. И все это сделает так, что пассажиры и не заметят, без толчков, без дерганья. Ежели встретятся ухабы, вообще побитый профиль, то он и тут поведет машину спокойно, так что и рессоры не качнутся. Но есть среди нашего брата лихачи и хвастуны — им море по колено. Не дай бог, ежели такой лихач сядет за руль. Рванет с места, газанет и помчится, не разбирая дорог. Машину заносит то в одну, то в другую сторону, а он только ухмыляется: дескать, поглядите, какой я смелый. А ежели начнет обгонять тех, кто едет впереди? Сигналит, машину рвет. Тут беды не миновать. А кому достается от такого лихачества?
— Пример со смыслом! — Холмов рассмеялся. — Значит, бедным пассажирам достается?
Игнатюк не ответил. По его угрюмому взгляду, устремленному на дорогу, по тому, как он наклонился к рулю, было видно, что ему не хотелось продолжать разговор. На вопросы Холмова отвечал одним или двумя словами. Холмов спросил о детях Игнатюка, и тот так же немногословно ответил, что старший, Владимир, поступил в институт, а младшие, Галя и Юрий, учатся в школе. Когда уже проехали длинный степной хутор Яровой и повернули на Рощенскую, Холмов, убедившись, что поговорить с Игнатюком ему не удастся, склонил на плечо голову и задремал.
Глава 36
Калюжный по телефону предупредил Рясного о приезде Холмова. Он сказал, что звонит по поручению Проскурова, который только что уехал из Родниковской, и что «Андрей Андреевич просил принять гостя потеплее. Понял, Рясной? Потеплее». Поэтому Рясной наказал жене приготовить для гостя обед, а сам заранее выехал за станицу и встретил Холмова у въезда в Рощенскую.
Высок и плечист, с седым густым чубом, Рясной обнял Холмова, показывая этим свою искреннюю радость. Со своего «газика» охотно пересел на «Волгу» и сказал Игнатюку, чтобы ехал к нему, Рясному, на квартиру. Наклоняясь к Холмову, не без радости сообщил о том, что Кузьма еще вчера благополучно прибыл в Весленеевскую; что милиция не только, как говорят, пальцем его не тронула, но что племянник Иван Холмов уже принес своему дяде извинение; что конь с седлом навечно, по акту отдан табунщику.
— Но вот беда, Алексей Фомич, конь что-то прихворнул, — говорил Рясной. — Вчера звонил Корнейчук. Просил прислать ветеринара из райлечебницы. Конечно, лошадь в летах, вполне может заболеть. Но это не проблема. Ветеринар послан, так что все будет в порядке. Я даже дал указание Корнейчуку построить небольшую конюшню. Лошадь без конюшни…
— Это уже зря, ни к чему, — перебил Холмов.
— Совсем даже не зря! — возразил Рясной. — Это, Алексей Фомич, не проблема! Строим же мы, если нужно, индивидуальные гаражи? Пусть конюшня на одну лошадь и будет таким гаражом. А что? Построить конюшню на одну лошадь — для колхоза не проблема. И вообще, дорогой Алексей Фомич, вся эта проблема с конем твоего брата могла бы вовсе не возникнуть. Проблема-то, собственно говоря, искусственная, пустяковая. Ну чего, скажи, Кузьма Фомич не пришел ко мне? Пришел бы, и все бы уладили. Для нас же это не проблема!
«И чего заладил: проблема да проблема, — даже неприятно слушать», — подумал Холмов.
И тут он вспомнил, что Рясной давно любит это слово, нравится оно ему. Чуть что — проблема. И всякий раз получалось у него одно из двух: либо есть проблема, либо нет проблемы. Или она возникает, и тогда ее надобно решать, или она не возникает, и тогда не о чем и беспокоиться.
«Почему же раньше, когда я встречался с Рясным по служебным делам, когда разговаривал с ним или слушал его речи, меня не раздражало в его языке это ходкое слово? — думал Холмов. — И почему я заметил это слово теперь, и почему оно мне не нравится? Тогда это его „проблема есть“ или „проблемы нет“ пролетало мимо моих ушей. Теперь же оно режет слух и вызывает чувство неприязни к Рясному, человеку и руководителю, в общем-то, неплохому…»
От обеда Холмов отказался, уверяя Рясного и Анну Ефимовну, его румяную и приветливую жену, что совсем недавно и хорошо пообедал у Калюжного.
— Так то у Калюжного, а то у нас, — певучим, приятным голосом сказала Анна Ефимовна. — У нас и уточка, зажаренная с яблоками, и кубанский борщ со свининой, и свои соленья. У Калюжного такого борща нет!
— И рад бы поесть и борща и уточки, но не могу, сыт, — сказал Холмов. — А вот чайку выпью.
На столе сперва появилось варенье трех сортов: из райских яблочек, сваренное так умело, что каждый плод, величиной со сливу, имел хвостик и казался только что сорванным с дерева: вишневое и кизиловое. Затем прямо из духовки пожаловал яблочный пирог, только что разрезанный и еще дышавший паром. В комнате тотчас возник такой аромат, что гость точно бы оказался в саду, и ему уже нельзя было не сесть к столу.
Из рук хозяйки Холмов принял тарелку, на которой лежал порядочный кусок пирога. Холмов пил чай, хвалил пирог и, по старой своей привычке, расспрашивал у Рясного, как в районе идут хозяйственные дела, как с урожаем, с уборкой. Радуясь тому, что такой вопрос был задан, Рясной с готовностью ответил:
— Район идет, сказать, дружно. Урожай выше среднего. Хлеб сдали сверх плана, выручаем соседей. На сегодняшний день остались неубранными кукуруза и картошка. Но это уже для нас не проблема!
— А как с урезанными огородами? — спросил Холмов. — Есть ли жалобы?
— Уточняю, — сказал Рясной. — Имеются в виду приусадебные участки, находящиеся в личном пользовании членов сельхозартели? Так надо понимать вопрос?
— Да, именно так.
— Тогда это не проблема!
— Почему? Нет жалоб?
— Жалобы, само собой, имеются, без жалоб не бывает, — сказал Рясной. — Но это, повторяю, не проблема!
— А что проблема?
— Хлеб! — Рясной многозначительно поднял палец и подумал, что именно такой ясный и точный ответ понравится Холмову. — Хлеб, и еще раз хлеб! Зерно! Зерновая проблема была, есть и осталась! А! Вот и мое семейство, так сказать, в полном сборе! — обратился к детям, которых ввела в комнату Анна Ефимовна, желая показать их Холмову. — Дети, это наш дорогой гость, Алексей Фомич Холмов! Помните, я вам о нем говорил? Ну отвечайте, помните?
— Помним! — отозвался недружный хор.
— Это наша самая старшая, Алена, — пояснила Анна Ефимовна, не в силах скрыть радость. — А это Сереженька. А это Люся. А это Витенька. А это самая младшенькая наша, Оксанка. Дети, подойдите к Алексею Фомичу и поздоровайтесь.
Дети стояли по ранжиру. Справа находилась Алена, невысокая статная девушка лет шестнадцати, полнолицая, больше своих младших сестер похожая на мать. Рядом, на голову ниже, стоял Сережа, вихрастый, голубоглазый мальчик в свежеотутюженном школьном костюме. Затем, еще ниже, Люся, с нежным личиком и тоже голубоглазая. Потом стоял Витенька, большеголовый мальчуган с маленьким белым чубчиком. Завершала эту живую лесенку Оксанка, девочка лет трех, в розовом платьице, с большими и удивительно голубыми глазами и белым бантом в светлых вьющихся волосах.
Каждая по-своему похожая на мать, девочки подходили к Холмову и, смущаясь и краснея, неумело приседали. Мальчуганы, такие же крепыши, как отец, подступили все вместе и протянули руки. Холмов потрепал чубатые головы пареньков, улыбнулся. Приятно было видеть чужое счастье. Он похвалил детей, сказал, что мальчики очень похожи на отца, а девочки на мать, и этим вызвал у родителей на лицах умиление и радость.
— Как это говорил поэт, — заметил Рясной, — растет племя молодое, незнакомое… Смена!
— Теперь, дети, идите, — ласково сказала Анна Ефимовна, — и занимайтесь своими делами.
После чая, когда они прошли в кабинет и уселись на диване, Холмов глазами искал книжный шкаф, вообще книгу или газету, и не находил. Закурил и почему-то вспомнил легенду о Каргине. Он коротко пересказал Рясному то, что узнал от брата. Рясной слушал, пожимал плечами, потом озабоченно спросил:
— И был тот человек председателем колхоза? — На лице его выразилась уже не озабоченность, а удивление. — И его, стало быть, околдовала какая-то бабенка? Не поверю! Быть того не может! Да у нас нынче пошли такие председатели, что их не берут ни черти, ни ведьмы. Да они не поддадутся и самому дьяволу! А как его фамилия? Каргин… Так, так, Каргин… Нет, Каргина не знаю, такого не слыхал. А имя и отчество? Будто бы Степан Степанович? Ну, узнать, уточнить — это не проблема! — Взял телефонную трубку, сказал басом: — Ярового на провод! Мигом! Ты, Яровой? Слушай! Срочно наведи справки, был ли у нас в районе председатель колхоза по фамилии Каргин Степан Степанович. Хорошенько поищи того Каргина. Все уточни и позвони. И, положив трубку, к Холмову: — Конечно, на свете всякие истории бывают. И выдуманные и настоящие, жизненные. Но случай с тем Каргиным если, допустим, и был, то был еще до меня. При мне, ручаюсь, такого безобразия в работе не было! Если бы хоть что-либо подобное случилось, то я все знал бы и смог бы своевременно принять меры.
Не успел Холмов выкурить папиросу и решить для себя, ехать ли ему сперва в Вознесенскую, к Сагайдачному, а потом уже в Камышинскую, к Стрельцову, или наоборот, как зазвонил телефон. Рясной снял трубку.
— Ну, ну, — говорил он. — Так, так. Вот оно что! И этот Каргин? Так, так… И еще Каргин? Да, да, верно, наш райфин. Ну и ну! И опять Каргин? Да сколько же их в районе, этих Каргиных? Ну, ну! Добре! Молодец, Яровой!
Положил трубку, платком вытер лоб и подошел к Холмову. Поглядывая в свои записи, сказал:
— Яровой отыскал всех Каргиных! Оказывается, в районе их аж четыре! Вот слушай. Один Каргин, Петр Степанович, — начальник нашего карьера. Недавно мы начали промышленную разработку карьера. Даем для дорог, для железобетона отличный песок и мелкий камень. Так всем этим хозяйством заправляет Каргин. Председателем колхоза, к сожалению, никогда не был… Не подходит? Не он? Второй — это наш райфин. — Рясной рассмеялся. — Этот Каргин живет рядом, а я про него забыл. Он Федор Самойлович… Тоже не подходит? Не он! Третий живет в Усть-Невинской, работает сторожем при школе. Старик, по имени Яков Фадеевич… Тоже, конечно, не он. Четвертый Каргин, Николай Иванович, — завмаг в станице Миловидовской. Молод, недавно женился на местной учительнице. Вот пока все Каргины. Да ты не хмурься, не ломай брови. Поживи у меня денька два-три, и Яровой того, нужного тебе Каргина из-под земли достанет, а отыщет. Даю слово! Ведь это же не какая-то особая проблема.
— Но ведь тот Каргин — уже покойник? — заметил Холмов.
— Все одно! Яровой отыщет и покойника, — решительно ответил Рясной. — Останься, поживи у меня! Ну что тебе стоит пожить у меня денька два-три? Поездим по району. Посмотришь, какие мы решаем проблемы.
— Не могу, — отвечал Холмов. — И так слишком долго добираюсь до родной станицы. К тому же мне еще надо побывать в Вознесенской.
— Поедешь к Сагайдачному?
— К нему.
— Везет же Сагайдачному! Туда уже делегации из-за границы ездят. И ты тоже едешь.
— Но мне еще надо и в Камышинскую, к Стрельцову.
— Чего к нему? К Стрельцову, верно, делегации не ездят. И в этом году Стрельцов отстает. Трудно ему.
— Более тридцати лет назад я там работал секретарем райкома, — сказал Холмов. — Хочу повстречаться с молодыми годами, посмотреть родные места, а оттуда уже в Весленеевскую.
— Тогда разреши мне подбросить нужные данные о Каргине тебе в Весленеевскую или прямо в Береговой? — спросил Рясной. — Яровой обязательно все разузнает, до всего дойдет.
— Ничего не надо подбрасывать. — Холмов увидел вошедшую Анну Ефимовну и начал прощаться. — Спасибо вам, хозяюшка, за чай, за пирог и за ласку! Славные у вас дети! Просто душа радуется! Ну, до свидания, Анна Ефимовна! До свидания, Дмитрий Андреевич! И рад бы пожить у тебя, да не могу. Надо ехать.
Глава 37
Сразу же за Рощенской дороги разошлись: одна свернула влево — на Вознесенскую, а другая вправо — на Весленеевскую.
Холмов сказал Игнатюку, чтобы ехал влево, и спросил, знает ли дорогу на Вознесенскую. Такой вопрос показался Игнатюку не только обидным, но и смешным. Однако он не обиделся, не рассмеялся. Лишь скупая улыбка да кивок говорили, что на всем Прикубанье нет такой станицы, где бы Игнатюк не был, и нет такого места, куда бы он не знал дорогу.
Игнатюк придерживался правила: для настоящего шофера важно не то, зачем нужно ехать, а просто сам факт, что ехать надо. Поэтому он даже не пожелал узнать, почему Холмову вдруг захотелось поехать в Вознесенскую, а не в Весленеевскую, куда он обязан был ехать. Да и вообще в эту минуту Игнатюка ничто не интересовало, кроме, разумеется, дороги и мотора, работу которого он постоянно чувствовал.
Тем временем на солнце наползла иссиня-черная туча, и степь померкла. Внутри тучи заполыхали пожары, лучи, ниспадая, кумачовыми кушаками потянулись к горизонту. Любуясь серым осенним деньком над блеклыми полями, Холмов подумал, что, может быть, в самом деле следовало заночевать у Рясного, а утром поехать к Сагайдачному. Жена у Рясного милая, приветливая. Точно живые, перед Холмовым встали сыновья и дочери Рясного, и он увидел залитое счастливым румянцем лицо Анны Ефимовны.
От Рясного мысленно перешел к Калюжному. Видел поднятые к потолку стеллажи и бритую голову Калюжного на фоне тесно стоявших книг.
«Два секретаря райкома, а какие они, оказывается, разные, — думал Холмов. — Один невысок, бритоголов, коренаст; другой росл, чубат. У одного детей нет и не было, у другого свой, можно сказать, детский сад. У одного книгами заставлены стены, а у другого я не видел в доме ни книжной полки, ни даже газеты или журнала. Один пишет научную работу и выдает себя за человека теоретически мыслящего, начитанного, а другой и говорит-то не слишком складно, и излюбленное его словечко — „проблема“. Проблема есть или проблемы нет. Читает ли Рясной художественную литературу? Сказать трудно, скорее всего, не читает. Видимо, не находит для этого времени. Газеты и журналы наверняка просматривает, только не дома, а на работе. К его приходу свежие газеты и журналы уже лежат на столе, и нужные статьи, заметки, чтобы были замечены, обведены красным или синим карандашом. И хотя Калюжный и Рясной кажутся мне разными, несхожими, а ведь есть у них что-то общее, что их роднит. А вот что оно, это общее? Наверное, то у них общее и то их роднит, что оба они руководят районами. Смотрю на них, на их жизнь и сознаю: а ведь то, что теперь есть у Рясного и Калюжного, когда-то, в бытность мою секретарем райкома, было и во мне. А Медянникова? А Иван Сагайдачный? Тоже ведь секретари райкома! Почему же в них нет того, что есть у Калюжного и Рясного и что было у меня в молодости? Их не поставишь рядом с Калюжным и Рясным. В самом характере у этих молодых секретарей есть как раз то, чего не было у меня и чего, к сожалению, нет у Рясного и Калюжного. Это-то меня и радует. И получается: меня, уже немолодого человека и старого коммуниста, Медянникова и Сагайдачный радуют, а Калюжный и Рясной огорчают. А почему?»
И Холмов, ища ответа, начал думать о том, что жизнь не стоит на месте, что в станицах выросли новые люди, такие, как, например, Андрей Кочергин, с его любовью к «сельскому рабочему классу», или чем-то похожие на Кочергина; что жизнь в районах быстро меняется, а руководители кое-где остаются прежними. Часто в районе можно еще встретить руководителя, который не так давно казался и умным, и солидным, и деловым, а сегодня он таким уже не кажется. «Почему? Время обогнало? — думал Холмов. — Видно, это тот, кто отстал от времени, зазнался и думал о себе одно только хорошее. А что же будет через десять-пятнадцать лет, когда вырастут совсем новые кадры — люди молодые, по-настоящему образованные, здравомыслящие? Что же делать тем, кто отстал, кто состарился не годами, не физически, а душевно? Выход прост: лучшие заменяют худших. И ничего, что эти лучшие будут немолодыми и чем-то похожими на Маню Прохорову. Суть не в молодости. Если бы было так: плохой руководитель сам осознает, что он плохой, и сам добровольно уступает место руководителю хорошему. Понятно, что когда-то так и будет, только, надо полагать, не скоро. Растить кадры — дело не только кропотливое, но и нелегкое, сам по себе этот процесс медленный. Это не то, что заменить в машине какую-то износившуюся деталь новой, только что полученной с завода. Тут не механизмы, а живые люди. И еще, как говорит Рясной, проблема: что надо сделать, чтобы тот руководитель, кого следует заменить лучшим, сознавал бы, что делается это не по чьей-то прихоти, а исключительно в интересах партии и государства? Ведь каждый руководитель, как правило, свыкся с мыслью, что на своем месте он незаменим. Попробуй, к примеру, послать Калюжного на работу обычную, не руководящую? Он воспримет это как величайшую к себе несправедливость. И еще беда: почему-то рядом с собой плохие руководители растят людей, чем-то похожих на себя. Тот же Калюжный, к примеру, вырастил Ивахненко. А ведь в той же Широкой живут не только Ивахненки, но и Кочергины. Именно ими, Кочергиными, и надо было заняться Калюжному, чтобы потом поменять местами: Ивахненко — к станку, если он, конечно, способен стоять у станка, а Кочергина — в станичный Совет. Но разве Калюжный может это сделать? Ему трудно заменить своего воспитанника другим, лучшим, но не им воспитанным. Я уехал из Родниковской, а Калюжный, наверное, и забыл о проступках Ивахненко, и все может остаться так, как и было. И снова в длинном коридоре станичники будут проклинать Ивахненко. Так что куда ни посмотри, к чему ни обратись, все сходится на том: быть настоящим руководителем и непросто и нелегко, и от него, от руководителя, чаще всего проистекают и наши радости, и наши горести».
Тут Холмов, прикрыв глаза ладонью, увидел раннее весеннее утро и светлочубого весленеевского паренька. Это был Алеша Холмов. Он стоял на пороге станичного ревкома. Кажется, это было совсем недавно, будто бы вчера. А ведь уже пролетело почти сорок лет. Не верилось, что тот весленеевский Алеша Холмов и этот сидящий в «Волге» Алексей Фомич — одно и то же лицо. Теперешний Холмов смотрел на того, весленеевского юношу, как обычно смотрят на человека незнакомого.
Юным и робким пареньком стоял Алеша Холмов в раскрытых дверях. Не решался войти. А предревкома, несмотря на ранний час, уже собрался куда-то уезжать. У него всегда были срочные и важные дела. На улице его поджидала линейка в пароконной упряжке и кучер с винтовкой на коленях. В бурке, в низкой серенькой кубанке, повязанный башлыком, предревкома повесил на грудь карабин, улыбнулся светлочубому юноше и спросил:
— Алеша, у тебя есть дело ко мне?
— Поручитесь за меня в партию.
— Значит, хочешь стать коммунистом?
— Хочу. И прошу поручиться…
— С радостью поручусь за тебя, Алексей. И своим именем, и именем твоего отца. В тебя я верю так же, как верил в Фому Холмова. Твой батько, Алеша, был моим близким другом. С Фомой мы завоевывали советскую власть. Жаль, что не дожил Фома до этих дней…
Да, это было, и было давно.
«Как же его фамилия? — думал Холмов, прижимая ладонь к глазам. — Вот, брат, какая штука. Склероз! Позабыл фамилию того, кто за меня поручался…»
Ему было стыдно. Он понимал, что дело тут не во времени и не в склерозе, а в том, что за сорок лет только сегодня вспомнил о том, кто в те далекие годы стал для него духовным отцом. Второго поручителя, секретаря райкома комсомола Мирошниченко, помнил, не забыл. Знал и о том, что политрук Мирошниченко геройски погиб в бою во время взятия Ростова. А какова судьба бывшего предревкома станицы: Весленеевской? Жив ли? Может, и его, как и Мирошниченко, унесла война?
«Как же так случилось, что я, живя рядом, за столько лет не вспомнил о нем и не поинтересовался судьбой этого человека? — думал Холмов. — Именем моего отца и своим именем он благословил меня в партию. Так благословляют родители сына, посылая на ратные подвиги. Он верил в меня, как верил в моего отца. А я? Даже забыл его фамилию. Кажется, его звали Спиридоном. Имя-то какое — Спиридон! Или не Спиридон, а Нестор. Нестор — тоже хорошо. А может, не Нестор и не Спиридон? Приеду в Весленеевскую и расспрошу у Корнейчука. А если и Корнейчук ничего не знает?»
От напряженных раздумий в голове начинало постукивать, будто кто в затылке клевал молоточком, то совсем слабо, то сильнее. Боль отзывалась даже в позвоночнике, тупая, знакомая.
— Вот и граница Вознесенского, — как бы сам себе сказал Игнатюк, продолжая все так же внимательно смотреть на дорогу. — Уже тополями виднеется Ново-Троицкая. Когда-то она отходила в Камышинский район, а теперь — в Вознесенский.
— В Ново-Троицкой сделаем короткую остановку, — сказал Холмов.
— Красивая станица и вся состоит в «России», до единого двора, — говорил Игнатюк. — «Россия» — хозяйство мощное. Машин у них полно. А как богато в «России» люди живут! Позавидуешь. Каждый месяц зарплата, а в конце года еще и натура. Новые дома повоздвигали, почти в каждом дворе либо мотоцикл с коляской, либо собственный «Москвич». А председатель «России» Горицвет — это настоящий хозяин, каких мало.
— Антон Иванович, чего ради взялся меня просвещать, как заезжего туриста? — смеясь, спросил Холмов. — Разве не с тобой мы сколько раз бывали в «России»? Разве мне неведомо, как люди живут в Ново-Троицкой и какой отличный хозяин Горицвет? Я даже знаю, как еще весной тридцатого зарождалась теперешняя «Россия». Первыми ее росточками стали ТОЗы — товарищества по совместной обработке земли. Нелегким было рождение «России». Так что, Антон Иванович, просвещать меня относительно «России» не следует.
— А я и не просвещаю. Я так, к слову.
Глава 38
На площади Холмов остановил машину и, заложив руки за спину, не спеша пошел по улице. Шеренгами стояли тополя, стройные и строгие. Стволы старые, заматеревшие. Кора толстая, рваная, хоть вырезай из нее пробки.
Станичники встречались с ним, кивком здоровались, как бы говоря, что им-то известно, кто он и почему оказался в Ново-Троицкой. Холмов приподнимал над белой головой шляпу и слегка кланялся. Он видел вышедшую из калитки молодую женщину с грудным ребенком; она посмотрела на Холмова, наверное, хотела узнать, кто он, этот высокий мужчина в плаще и в шляпе, и не смогла. Двое колхозников шли быстрыми шагами, разговаривая о чем-то важном и закуривая на ходу. Женщина в брюках и в гимнастерке вскочила на велосипед и пронеслась мимо Холмова, подарив ему сияющую улыбку. У двора сидела старуха и вязала чулок. Смотрела на Холмова так пристально, как смотрят на знакомого, но давно забытого человека. «Может, тогда, в тридцатом, она была девушкой, знала меня, а теперь смотрит и не признает», — подумал Холмов. Прошумел грузовик, за ним второй, третий, и косой полог пыли повалился на дома.
Вот и снова после тридцати лет Холмов в Ново-Троицкой. Ему было приятно сознавать, что когда-то он стоял у колыбели теперешней «России», и сейчас, как «крестный» радовался ее сегодняшним успехам. А тогда в Ново-Троицкой родилась не «Россия», а пять ТОЗов. Холмов помнил их названия: «Великая цель», «Свободный путь женщины», «Согласие хлеборобов», «Красный казак», «Казачья беднота».
«Нет ни ТОЗов, ни прежней Ново-Троицкой, — думал Холмов, продолжая идти по улице. — В каждом дворе мотоцикл с коляской или собственный „Москвич“. Это хорошо, что так. А жилье? Появились дома городского типа. А культура станицы? Надо узнать и записать: во сколько раз в Ново-Троицкой поднялась грамотность? Сколько в станице людей с высшим образованием? Как выросла партийная организация? Помню, зимой 1929 года, когда я приехал сюда уполномоченным, в Ново-Троицкой было три коммуниста: секретарь ячейки, пожилой, суровый на вид и скупой на слова Анисим Семенович Коросташов, и молодые, из местных казаков, братья Климовы. Старший, Василий, был председателем станичного Совета, а младший, Николай, — заведующим избой-читальней. Николай был моложе меня года на три. Помню, любил говорить: коммунистическая личность превыше всего! Важно, Алеша, говорил он, что мы раскрыли кулацкие ямы с зерном, что хлебный обоз, алея знаменами, потянулся на Баталпашинскую, что в ТОЗах есть семенной фонд, но во сто крат важнее то, что в моей Ново-Троицкой начинает произрастать коммунистическая личность. Росточки ее еще слабые, хилые, но их уже не убьют ни сорняк, ни засуха».
Холмов вспомнил летнюю ночь, теплую и по-южному темную. Садик и распахнутое окно. Слабый свет лампы и чубатые головы над столом. Братья Климовы сидели за учебниками. Осенью Николай хотел поступить на рабфак. Василий помогал брату готовиться к экзаменам. Два выстрела, глухие, из обрезов, нарушили тишину ночи. Погас свет. Прибежали Холмов и милиционер. На столе книги, разбитое пулей стекло лампы, а на полу залитые кровью тела братьев Климовых… Их похоронили на станичной площади. Каменную плиту на могиле увенчали звездой из жести. На плите зубилом высекли: «Здесь лежат коммунисты братья Климовы, погибшие от руки классовых врагов».
Вот и тот переулок, что уводил к берегу. Бывало, не раз тут проходил квартирант Тихона Радченко, молодой Алексей Холмов. Тогда, помнится, переулок казался ему не таким широким, просторным, каким он выглядел теперь. Может, расширили его вставшие здесь новые дома, их белые стены и черепичные крыши?
«В моей Ново-Троицкой начинает произрастать коммунистическая личность. — Стоя у входа в переулок, мысленно Холмов повторял слова Николая Климова. — Легко сказать: коммунистическая личность! А ведь для того, чтобы все то хорошее, доброе, что именуется коммунистическим, произросло в человеке, сформировалось в нем и дало плоды, потребовались годы борьбы и невероятных усилий. Потребовались энтузиасты, люди умные, смелые, бескорыстные, кто убеждал словами и личным примером, и ими стали коммунисты. Но, оказывается, не так-то просто, как когда-то мечталось Коле Климову, избавить человека от всего плохого, что есть в нем и что мешает жить ему и другим по-коммунистически. Ведь есть же еще у нас и уголовные преступления, и бесчестность, и лицемерие, и воровство, и пьянка, и даже убийства. Да, легко сказать: коммунистическая личность…»
И еще Холмов заметил, что в переулке не осталось не только соломенных хат и сарайчиков, но и изгороди из речного камня-голыша. «Совсем не узнать переулок, — подумал Холмов. — А где же хата Радченко? Где плетняные ворота? Хорошо помню: хата Радченко была под соломой. И ворота из хвороста. Где же они? Были и нету».
И как только он начал вспоминать, каким когда-то был переулок, так память сразу же воскресила хмурое февральское утро, туман над станицей. Из переулка, громыхая колесами, выкатилась бричка, груженная домашним скарбом. На бричке, закутанные в одеяла, сидели двое детей. Третий, подросток, правил конями. Следом за бричкой шли Тихон Радченко, моложавый коренастый казак с белесыми усами и в расстегнутом полушубке, и ею плачущая жена.
— Ой, головушка моя тяжкая, да какие ж мы кулаки! — плача, причитала жена Радченко. — Мы такие, как и все люди! Ой, горюшко наше! Алексей Фомич, не лишай жизни нас и наших деток! Тихон, скажи хоть слово! Какой же ты кулак, Тихон! Товарищ Холмов, пожалейте детишек…
Февраль в тот год был сырой, слякотный.
Днем и ночью сеял косой дождь вперемежку со снегом. Темнели лужи, и белели островки мокрого снега. Холмов видел затянутое тучами ущелье, скользкую дорогу и себя скачущим на коне. Ново-Троицкую он покинул на рассвете. Стегал коня плетью, спешил. Бурка на плечах взбухала от ветра и поднималась крыльями.
На взмокревшем, загнанном коне Холмов прискакал в Баталпашинскую уже под вечер. Кулацкий лагерь отыскал близ железнодорожной станции. Свезенные сюда семьи из многих станиц вторую неделю ждали погрузки в вагоны. Привязал коня на перроне и, шатаясь от усталости, прошел к коменданту лагеря. Худой, с измученным лицом мужчина стоял у стола. Сапоги чуть ли не до колен забрызганы грязью. Мешковатое галифе, просторный, точно с чужого плеча, френч был расстегнут, воротник смятой нательной рубашки оголял волосатую грудь.
Холмов предъявил удостоверение уполномоченного райкома и решение Ново-Троицкого станичного Совета. Комендант хмурил брови, читал сперва удостоверение, потом решение. Усмехнулся и последние строчки прочитал вслух:
«…зажиточный середняк, лояльный к советской власти, Радченко Тихон Захарович ошибочно попал под выселение…»
Положил на стол бумаги, застегнул френч и колюче посмотрел на Холмова.
— Ошибка?
— Да, это наша ошибка…
— Черт знает, как вы там действуете! — охрипшим голосом крикнул комендант. — Ошибка! Нагнали людей, а где вагоны? Тоже ошибка? Не выселение, а черт знает что! Тут, в лагере, люди уже пообжились и даже подружились. Песни по вечерам играют. В гости ходят один к другому. Скоро, гляди, свадьбы начнем играть. И больные уже появились. А где вагоны? — Скупо усмехнулся. — Ошибка! А разве нельзя без ошибок? Ну, это твое счастье, Холмов, что я человек понимающий, что верю тебе. Забирай своего лояльного. Пиши расписку!
В мешанине бричек и наскоро поднятых шатров из бурок и полстей, среди дымившихся то там, то тут костров Холмов отыскал семью Радченко, и через два дня Тихой с женой и сыновьями (старшему, Григорию, тогда шел шестнадцатый) вернулся в Ново-Троицкую. Холмов же сразу был отстранен не только от обязанностей уполномоченного, он и от работы. Первого марта его вызвали в Камышинскую. Секретарь райкома Капустин не поздоровался и, багровея, спросил:
— Ну, что скажешь, кулацкий пособник? В правый уклон качнулся? Нервишки не выдержали?
— Я исправлял свою ошибку.
— Не прикидывайся дурачком и не юли, Холмов! Тебе это уже не поможет. Открытое пособничество классовому врагу ничем не прикрыть! Понятно тебе, Холмов?
— Трудно понять то, чего нет и не было.
— Трудно? А на коне скакать в Баталпашинскую не трудно? Что-то ты часто садишься в седло и ездишь на выручку классовых врагов. То родного братца — бандита увез из гор, то теперь вернул в станицу кулака. Коммунист и работник райкома, как ты смеешь!
— Брат Игнат не бандит, а Радченко не кулак, — бледнея и стараясь говорить спокойно, ответил Холмов. — Радченко такой кары не заслуживает…
— Не мели чушь! Лучше честно сознайся: по чьему заданию заступился за кулака? На чью мельницу лил воду? Ну? И не хитри, не прячься.
— Мне нечего хитрить. Я это сделал по собственному убеждению. Я ночи не спал. Меня совесть мучила. Ведь это же была ошибка. Моя ошибка! И ее надо было исправить. Разве это нельзя понять?
— Совесть? — Капустин усмехнулся. — А что оно такое, совесть? А ну повтори, как ты сказал?
— Да, меня мучила совесть…
— Коммуниста, уполномоченного райкома по ночам, видите ли, терзала совесть? — Капустин мясистой ладонью ударил по столу с такой силой, точно хотел расколоть стекло на зеленом сукне. — Ты что?! Слабонервный гимназист? Совесть! Тому, кому совесть не дает спать, не место в партии! Понятно тебе, Холмов? Клади партбилет!
— Не ори, Капустин, не испугаешь, — наливаясь бледностью и с тем же видимым спокойствием говорил Холмов. — А партбилет ты мне не давал, и тебе его я не отдам!
История с возвращением Радченко могла бы кончиться для Холмова печально, не появись второго марта в «Правде» статья И. Сталина «Головокружение от успехов».
Глава 39
Возле калитки примостился старик в поношенном полушубке и в кубанке с облезлым курпеем и выцветшим малиновым верхом. На коленях у старика подпрыгивал мальчуган лет двух. На нем шерстяной костюмчик с «молнией», валенки и кубанка, как у деда, с малиновым верхом. Кубанка была несколько великовата, и, когда мальчик подпрыгивал, она сползала ему на глаза.
— Доброго здоровья, папаша! — сказал Холмов.
— И тебе здравия желаю.
— Где тут проживают Радченковы?
— Какой Радченко тебе нужен? Григорий или Димитрий?
— Тихон.
— Так это я и есть Тихон Радченко. — Старик щурил слезливые глазки, всматривался в Холмова. — А на что я понадобился?
— Не узнаешь, Тихон Захарович?
— Что-то не признаю, товарищ. А ты откуда? Из Вознесенской или из Южного?
— Я Холмов. Помните, в тридцатом квартировал у вас?
— Фомич? Да ты ли? — Тихон поднялся, опустил мальчика на землю. — Вот так диво! Фомич! Через столько-то годов! Не ждал и не гадал встретиться!
— Внука нянчите?
— Внук, только не мой, а Гришкин. Может, помнишь моего старшего? Так это уже сынок Гришкиного сына Димитрия. Младшие, Василий и Петр, повыучились на инженеров и поразъехались. Тоже уже женатые. А Гришка и его сын Димитрий хорошо прижились в станице… Да уймись, Юрко! Не мешай нам! Пружина, а не малец. — И снова к Холмову: — Так неужели это ты, Фомич? Побелел. А стройность в тебе сохранилась. Все такой же прямой, как и в молодые годы.
Состарился, поувял Тихон Радченко. И все же и в обметанном белой бородкой сухом лице, и в тонком с горбинкой носу, и в прищуре глаз еще угадывался тот хорошо знакомый Холмову молодой Радченко.
— Марфуша! — позвал Тихон. — Возьми своего прыгуна!
Молодая женщина, без платка, в коротком фартуке, появилась в калитке и унесла мальчика.
— Что же мы тут стоим, Фомич? — радостно глядя на Холмова, сказал Тихон. — Милости прошу в хату! Только не в ту, где ты квартировал. Входи, Фомич, в новый дом.
Знакомый двор. Тот же перелаз на огород и в сад. Та же хата в глубине двора, и та же ставшая бурой крыша из соломы. Только со стороны улицы, как бы боясь показать людям, старуху хату заслонил своими плечами новый дом. Он взобрался на двухметровый фундамент и свысока смотрел в переулок и на берег Кубани своими широкими окнами. В глубине двора, рядом с хатой, стоял гараж, дощатые двери еще не покрашены, стены из самана не оштукатурены.
— Жалко, что ни Григория, ни внука Димитрия нету дома, — сказал Тихон, проводя гостя на застекленную веранду. — Еще утром умчались в район. Сагайдачный к себе покликал. Мой Гришка и его сын Димитрий в партии и в активе. Так Сагайдачный, веришь, ничего без них не решает. Чуть что — зовет к себе на совет. Гришка пошел по животноводству. Любовь у него к животным давняя. Всеми фермами управляет. Хозяин, жилка у него моя. Горицвет им не нарадуется. А внук Димитрий — тоже голова. Механик! Под его командой эскадрон грузовиков. Димитрий и своего «Москвича» заимел. Конюшенку для него соорудил. Мы, бывало, в его годы хвосты быкам крутили, а Димитрий крутит руль… Проходи, Фомич, в горницу.
Комната просторная, светлая. Окна затенены тюлем, и свет оттого казался мягким, белесым. Полы деревянные, крашеные. От порога тянулась ковровая дорожка. Кровать железная, высокая, с горками подушек и подушечек под цветной накидкой. На спинке и на подлокотниках дивана раскинуты кружева домашней вязки. На простенках лепились фотографии. Дверь в соседнюю комнату открыта.
Тихон на время отлучился и появился в бешмете. Частые мелкие крючки бежали к подбородку. Затянутый в талии узким казачьим пояском, Тихон казался и моложе и стройнее.
— Зараз хозяйки соберут на стол, — сказал Тихон, все так же радостно глядя на Холмова. — Как, Фомич, насчет водочки? Воздерживаешься? А я еще обожаю белоголовую красавицу. — Тяжело вздохнул. — Горе было у меня, Фомич. В прошлом году схоронил старуху. Добрая женушка, хозяйка. И сердешная женщина. Сколько раз о тебе, Фомич, вспоминала! Богу молилась за тебя.
Марфушка и ее еще молодая свекровь накрыли стол. Из погреба принесли соленые помидоры в черепяной миске, красные и сочные. Появилась яичница на сливочном масле, тарелка холодца, покрытая, точно инеем, тонким слоем сала, и пол-литра водки. Видимо, подражая горцам, женщины приготовили еду и ушли. Тихон открыл поллитровку, наполнил рюмки и сказал:
— Выпьем, Фомич, за непредвиденную радость. Говорится же в народе: гора с горой не сходится… Такое, Фомич, может случиться только во сне. Гляжу на тебя и не верю, что это ты, тот самый Алексей Холмов, кто тогда прискакал на коне в лагерь.
Они чокнулись и выпили. Тихон ладонью вытер пучкастые, как у старого кота, усы и продолжал:
— Гляжу на старости лет на свою Ново-Троицкую и вижу: и мой сын Григорий, и мой внук Димитрий, да и другие станичники живут ныне богаче, чем когда-то жил я. Дом какой поставили, «Москвича» заимели. И в доме есть все, что человеку нужно. И людьми они стали видными, не то что был я… А ты, Фомич, ныне в какой должности?
— Пенсионер.
— А я слыхал, что был ты главным над всем Прикубаньем.
— Был. А теперь нахожусь в отставке.
— Что так? Или по приказу?
— По состоянию здоровья. Контузия у меня еще с войны.
— И все ездишь, все интересуешься?
— Не сидится на месте. Привычка. А как ты поживаешь?
— Живу помаленьку. Все так же, Фомич, принадлежу к широкому кругу. Жизнь как сортирует людей? По кругам, — начал пояснять Тихон. — От самого широкого до самого узкого. В самом широком располагаются массы. Такие, как я, как все многие. В кругу, что малость поменьше, пребывают люди поотборнее, посолиднее. В самом же узком кругу собираются даровитые да особенные, такие, как ты, как покойные братья Климовы, как Сагайдачный или наш Горицвет. — Тихон наполнил рюмки. — В нашей «России» тоже свои круги. Сперва рядовые колхозники — круг просторный. Затем идут звеньевые, бригадиры, специалисты, такие, как мой Григорий и внук Димитрий, — круг малость поуже. После этого правление «России», а в самой точке — Горицвет. И в жизни, Фомич, как я замечаю, всякий человек устремляется в тот круг, какой повыше и поуже.
— Не понимаю, к чему завел речь о кругах.
— К тому, Фомич, что ежели в узком кругу находятся люди достойные, сказать, с умом и с душой, тогда и те, кто проживает в кругу обширном, жизнью довольны, — говорил Тихон. — А ежели в узком кругу, как иногда случается, окажется человек неумный и недостойный? Ежели попадет туда не по достоинству, а по своей изворотливости? Тогда, Фомич, страдают те, кто находится в кругу широком, то есть массы. Приведу пример. Что было у нас в «России» до Горицвета? Неурожаи, падеж скота. Не жизнь, а горючие слезы. А почему? Потому, что не тот человек пребывал в узком кругу. Или возьми Сагайдачного, нашего Ивана Федоровича. Как при нем возвеличился район! И так во всем: в малом и в большом.
— Выход один: недостойных, неумных следует заменить достойными, умными, — с улыбкой заметил Холмов. — Так я тебя понял?
— Правильно, — согласился Тихон. — Только беда, Фомич, что из узкого круга в широкий добровольно никто идтить не желает. Ежели даже человек неумный и недостойный каким-то манером очутился в узком кругу, то уже сам, по своей охоте, оттуда не уходит и все норовит пробиться не вниз, а вверх.
— Говоря проще: нужен правильный подбор кадров? — смеясь, спросил Холмов. — Так, Тихон Захарович?
— Выходит, что так.
Еще выпили, закусили. После второй рюмки старое лицо Тихона разрумянилось, посвежело, и он, еще больше оживившись, сказал:
— Круги что! А вот тайна, Фомич, хранится у меня на сердце. Думал унести ее с собой в могилу, да вот повстречался с тобой…
— Что за тайна?
— В том моя тайна, что я виноват перед тобой, Фомич. Тогда, в тридцатом, состоял в сговоре с Козыревыми, — грустно проговорил Тихон. — Ночью, когда тебя не было дома, заявлялись ко мне братья Козыревы. Сходились мы не в хате, а в погребе. Говорили Козыревы, что в горах собирается казачье ополчение и что вскорости поднимется восстание. Сказывали Козыревы, что каждая станица посылает в горы сабельную сотню, что огнестрельное оружие готовенькое уже припасено в горах.
— И ты входил в состав ново-троицкой сотни?
— Не входил, но собирался в нее войтить. — Тихон помолчал, склонив лысую голову. — Слепец был. Куда податься? К вам причалить? Пугали колхозы. Пойтить за Козыревыми? Тоже радости мало.
— Почему же тогда не рассказал мне?
— Боялся. Козыревы грозили смертью. Говорили, что те, кто не пойдет с ними, будут изничтожены. Они собирались все свершить в ночь на двадцать первое февраля. Тебя, Фомич, намечали убить первого, а тогда уже Анисима Коросташова. После этого должны были нагрузить подводы зерном и разным провиантом, забрать скот, лошадей и с семьями податься под Эльбрус. Помешали Козыревым, опередили. Двадцатого утром, как помнишь, нас погрузили на подводы и увезли. — Тихон грустно посмотрел на Холмова. — Мучился я, Фомич. Все эти годы думал: может, зря ты тогда вызволил меня из беды?
— А сам как считаешь?
— Мне-то что считать. Тогда твой приезд был для меня счастьем.
— Тихон Захарович, может, справедливее было бы сказать так: колхозы зря или не зря?
— Можно и так, — согласился Тихон. — Но тут, Фомич, вопрос в том, с какой колокольни глядеть. Ежели с той, каковая была, когда я копошился в своем кубле, жилы надрывал, чтоб разбогатеть, и через то был счастливым, то колхозы — это зря. А ежели повернуться к сыну Григорию и к внуку Димитрию и поглядеть, как они ныне живут и чем от своего родителя отличаются, то тогда колхозы — это не зря. Слов нет, трудно переламывалась хребтина хлебороба, с такой болью трещала, что и до сей поры иной раз в спине та боль отзывается. Было горе, были слезы. Все, что извечно стояло под ногами, нежданно-негаданно покачнулось, зачало падать и разваливаться. Тут от страха и «караул» закричишь. Проще простого сказать: отлучить крестьянина от собственности. А убить ее ох как трудно! Ить она, гадюка, в крови, ить она злющая, и с нею так, по-хорошему да с голыми руками, не совладеть. Вот и я, Тихон Радченко, лишился всего. Остался, как выхолощенный мерин. А сколько нас было таких? Много. Теперь все уже позабылось, рубцами позатянулось. И нынче, на старости своих годов, гляжу на жизнь сына Григория, на внука Димитрия и вижу: давнишнее мое горюшко для них обернулось радостью. И хорошо, что тогда ты упредил Козыревых. Меня, Фомич, еще радует то, что и сын и внук тоже, как и я, тянутся к богатству, что и им, как, бывало, и мне, хочется жить в достатке и богато. Только понятие у них о богатстве иное — вот в чем штука. Есть, есть перемены и в жизни и в людях. Вот через то, Фомич, я и отвечаю: колхозы — это не зря. — Тихон прислушался к скрипу открываемых ворот и к шуму мотора, подошел к окну. — Вот и активисты уже заявились.
Вошли Григорий и Димитрий, и от них повеяло запахами степи и бензина. Мужчины рослые, плечистые. Лица засмолены солнцем, щедрый загар застарел, а во внешнем их облике ничего казачьего. Городские люди — ни дать ни взять. И сняли с себя не бурки и не черкески с газырями, а обычные плащи с поясами, и не кубанки, а картузы. Перед зеркалом причесали чубы, поправили галстуки. С гостем поздоровались за руку и подсели к столу. Григорий смотрел улыбчивыми глазами и как бы говорил, что он-то хорошо помнит Холмова и рад, что видит его в своем доме, но что заговорить ему об этом казалось неудобным.
— Алексей Фомич, — сказал Григорий, — а вас Сагайдачный ждет. На семинаре сам сказал, что вы едете в Вознесенскую.
— Откуда же ему известно, что я еду в Вознесенскую?
— Про то не знаю. Говорят же, что земля слухами полнится.
— Пусть Сагайдачный подождет, — сказал Тихон. — Никуда мы тебя, Фомич, не отпустим.
— А о чем был семинар? — поинтересовался Холмов.
— Старая песня — механизация ферм, — нехотя ответил Григорий, приглаживая ладонью меченный сединами чуб. — Мало мы достигли по этой части. Топчемся на месте. Вот Сагайдачный и вызвал животноводов, инженеров, механиков и завгаров. Весь день вели разговор. — Искоса взглянул на Дмитрия. — Сын тоже обижает меня. Ну как, Митя, теперь обеспечишь фермы грузовиками?
— Постараюсь, — сухо ответил Дмитрий.
— В чем, Алексей Фомич, беда? — продолжал Григорий. — В том, что по части техники все внимание отдается зерновикам. А животноводы, как те сироты, что им дадут, то у них и есть. По этой части Сагайдачный сильно предупредил всех, в том числе и нашего Горицвета, и моего сына.
Рано завечерело и стемнело. Вместе с Тихоном и Григорием Радченко Холмов побывал на площади, постоял, обнажив голову, у могилы братьев Климовых. Каменная плита постарела, и вырубленные на ней слова потемнели. Дубок, что был тогда посажен у изголовья, поднялся, как живой обелиск, могучим темным стволом.
Направляясь в Вознесенскую, Холмов смотрел на высвеченное фарами шоссе и мысленно все еще находился в Ново-Троицкой. Издавна он полюбил ночные поездки в степи и дорогу, когда она, озаренная, искрящаяся, лаковым ремнем несется под колеса, когда на этом нескончаемом ремне, как на речной стремнине, то запляшет с горящими глазами заяц, то запламенеет крыльями птица.
В такие минуты приятно было и ощущать на щеках холодную упругость ветра, и думать. Теперь его мысли были о семье Радченко и о «России». Его радовало, что и в Ново-Троицкой, и всюду, куда ни приезжал, он видел жизнь знакомую и когда-то им пережитую, встречался и с теми днями, что давно ушли в прошлое, и с днями нынешними.
«Как же хорошо, что я побывал в Ново-Троицкой и навестил семью Радченко, — думал он, уже не видя ни дороги, ни света фар. — Только теперь я узнал, что мы опередили братьев Козыревых всего только на один день. А если бы не опередили? Если бы опоздали хотя бы на час? Что тогда? Именно в этом главная суть вопроса: зря или не зря? И Тихон Радченко, как живой свидетель, отвечает: не зря! Как это он сказал? „Теперь, на старости своих годов, гляжу на жизнь сына Григория и внука Димитрия и вижу: давнишнее мое горюшко для них обернулось радостью…“»
Глава 40
Неожиданно для себя Холмов пробыл в Вознесенской почти неделю. Все дни с Сагайдачным ездил по району. Побывал в шести колхозах и в трех совхозах. Ночевал там, где заставала ночь: то в станице, То на полевом стане, то в отделении совхоза. Беседовал с людьми, присматривался к хозяйству, интересовался организацией и оплатой труда. Видимо, хотелось самому, без чьей-либо подсказки, отыскать причину успеха вознесенцев.
На полях и фермах Холмов видел тот устоявшийся порядок, когда и уход за скотом, и полевые работы выполняются своевременно и хорошо, без хвастовства и показной шумихи; когда поставки зерна и других продуктов перевыполнены, корма на зиму припасены с избытком, а оплата труда, как правило, высокая. Радовало и то, что повсюду, куда он приезжал, была видна коллективная организованность, тот дух трудовой активности людей, какой — Холмов это знал — встречался далеко не на всем Прикубанье.
И так же как в недавний его приезд во время косовицы, так и теперь Холмову нравился Сагайдачный. Нравилось ему, что держался скромно и просто, что людей, с кем встречался, знал и в лицо и по имени и что говорил с ними о делах района озабоченно и привычно.
Нравилось и то, что Сагайдачный был молод и годился Холмову в сыновья, что ходил он без головного убора, с завидной, укрывавшей уши темно-русой шевелюрой, что, по привычке, разговаривая, характерным движением головы вскидывал спадавшие на лоб локоны; что на нем была матерчатая спортивная куртка с закинутым на спину башлыком — от дождя и ветра; что узкие, сшитые по моде брюки придавали его высокой фигуре подчеркнутую стройность. Было приятно и смотреть на этого рослого тридцатилетнего здорового мужчину, и разговаривать с ним, и сознавать, что все то хорошее, что теперь имели, вознесенцы, добыто ими уже после приезда в район Сагайдачного.
Не без чувства гордости подумал и о том, что это по его, Холмова, рекомендации Сагайдачный стал секретарем Вознесенского райкома. Кажется, было это недавно. После окончании Прикубанского сельхозинститута Ивана Сагайдачного, сына колхозника, взяли на должность инструктора обкома. Тогда еще, знакомясь с новым инструктором, Холмов увидел в Сагайдачном человека умного, начитанного. Но через полгода Сагайдачный пришел к Холмову с просьбой послать его на работу в район.
— Как агроному, мне хочется, Алексей Фомич, находиться поближе к земле.
— Какую же работу ты хотел бы получить?
— Любую, но в районе.
— А секретарем райкома? Справишься?
— Если доверят — постараюсь.
Тогда-то и пришла мысль послать Сагайдачного в Вознесенскую. Предложение Холмова поддержали члены бюро. Возражал один председатель облисполкома Калашников.
— Молод же, молод! — говорил он. — Посмотрите его анкету. Ему нет еще и двадцати пяти. Какой же из него секретарь райкома?
— Василий Яковлевич, молодость — не помеха, — возразил Проскуров. — Все когда-то были молодыми. Да и вспомни, сколько лет было любому из видных революционеров, когда они становились вожаками партии!
— Так то ж какие были люди! И какое время.
— Чем же хуже и наши люди, и наше время?
— Наломает дров, а кому отвечать? Нам!
Побывал Холмов и на посеве озимых. По зяби, как по раскинутой скатерти, уходили гусеничные тракторы с прицепами широкозахватных дисковых сеялок. Над траками и над дисками курилась пыль. Долго и задумчиво Холмов смотрел вслед машинам, потом вынул потертую записную книжку и что-то записал своим мелким почерком. Это он делал часто. Заметив на лице Сагайдачного улыбку, сказал:
— Иван Федорович, не ухмыляйся. Ведь я на память свою уже не надеюсь. Потому и записываю.
Когда же Холмов записал и о том, сколько в Вознесенской коммунистов и первичных организаций, сколько распашной земли и озимой пшеницы, сколько продано зерна, Сагайдачный не удержался и спросил:
— Алексей Фомич, а зачем вам эти цифры и факты теперь, когда вы отошли от дел и живете в Береговом?
— Да так, записываю для себя, по старой привычке, — ответил Холмов. — Может, пригодится.
Или постеснялся, или не захотел сказать правду. Правда же состояла в том, что все записанное им нужно было Холмову для предстоящего разговора со Стрельцовым. Дело в том, что районы Вознесенский и Камышинский были соседями и имели одинаковые условия: и экономические, и почвенные, и климатические. Но вот уже сколько лет в областной сводке Вознесенский занимал первое место, а Камышинский последнее. Холмов сожалел, что не смог, будучи секретарем обкома, помочь Стрельцову вывести Камышинский из прорыва, и свое упущение ему хотелось наверстать теперь. «Как говорится, лучше поздно, чем никогда». По этой причине от Сагайдачного он решил поехать к Стрельцову. Хотел помочь Стрельцову советами, подсказать, что и как надо сделать, чтобы догнать своего соседа. Тут опыт вознесенцев мог бы пригодиться.
Холмов хорошо знал Стрельцова. Самолюбив, вспыльчив, горяч. Вряд ли прислушается к советам, да тем более если узнает, что Холмов побывал у Сагайдачного. Но все одно, прислушается Стрельцов к советам или не прислушается, примет их или не примет, они будут ему высказаны. К тому же у Холмова было так велико желание найти разгадку, почему один район передовой, а другой, как говорят сами камышницы, «пасет задних», что это желание и заставило неделю прожить в Вознесенской, вникать во всякие житейские мелочи и делать различные записи.
Это желание заставило Холмова перед своим отъездом из Вознесенской до поздней ночи разговаривать с Сагайдачным, как он сам шутил, «выпытывать» его. В тот день, поездив по району, они перед вечером сделали остановку на берегу озерца, похожего на осколок зеркала. Такие водоемы, разные по величине и глубине, блестели по извилистому руслу степной речки Валки, которая еще года три назад была перепружена плотиной. Озерца уже успели запуститься кугой и зарасти камышом, в них обитали раки и водился серебряный карп. Николай, шофер Сагайдачного, молодцеватый парень и необыкновенный специалист по ловле раков, прибыл к озерцу еще днем. Так что к приезду Холмова на низком, укрытом травой берегу уже горел костер, и в подвешенных на треноге ведрах варились в одном раки, а в другом уха.
Тянуло дымком. Холмов и Сагайдачный отошли подальше от огня, доверив заниматься раками и ухой Николаю и Игнатюку. Уселись на траву близ воды. Холмов смотрел на укрытое сумерками озерцо, курил и молчал.
— Теперь, когда я все посмотрел, когда пора уезжать, — сказал он, не отводя глаз от воды, — мне хочется, чтобы ты объяснил причину столь быстрого успеха вознесенцев. Скажи, Иван, кратко и членораздельно: как из обычного района, каких на нашем Прикубанье много, ты сделал район передовым, экономически сильным? Можешь со мной поделиться своими секретами?
— Не могу.
— Почему же? — удивился Холмов. — Боишься, как бы тебя не опередили?
— Нет, этого не боюсь, — ответил Сагайдачный. — Пусть опережают. Не могу, Алексей Фомич, потому что секретов-то никаких нет.
— А что есть?
— Труд людей, — ответил Сагайдачный. — Их желание и возможность хорошо заработать. Вот этот труд и укрепил район экономически, как говорят, крепко поставил на ноги. Но это же могло случиться и при другом секретаре райкома!
— Но не случилось?
— Видимо, не то здесь делалось, что нужно было.
— А что нужно? Что ты делал? Вот я выпытываю секрет.
— Вы же видели, что я делаю. — Сагайдачный усмехнулся. — Руковожу.
— Ни к чему, Иван, эта твоя скромность. Мы не на областном партактиве, и ты не на трибуне. — Холмов положил Сагайдачному руку на колено. — У нас разговор дружеский, доверительный. Не нужны здесь ни ложная скромность, ни самоуничижение.
— Я не скромничаю и не принижаю роль руководителя, — ответил Сагайдачный, наклоняясь и срывая траву. — Я говорю лишь то, что есть в жизни и что хорошо мне известно. Личные же качества руководителя, а тем более партийного, ох как важны и как необходимы. Всякое дело только тогда и будет проходить успешно, легко, когда к нему относишься честно и с любовью.
— И с умом?
— Об этом я уже не говорю.
— А как же трудности? Неполадки?
Глава 41
То ли ему не хотелось отвечать, то ли он не знал, что сказать, и обдумывал ответ, только Сагайдачный, продолжая срывать траву, надолго умолк. Молчал и Холмов, ждал, не торопил. А тем временем озерцо все темнело и темнело, поверхность его уже не блестела глянцем, гривка камыша казалась и чернее и ниже.
— И трудности, и всяческие неполадки были и есть, — сказал Сагайдачный, рассматривая на ладони сорванную траву. — Особенно их много было поначалу. Лет шесть тому назад наши колхозы экономически были слабые. Нельзя сказать, чтобы все, но многие председатели и директора совхозов заботились только о личном благополучии, думали, чтобы им жилось, как при коммунизме, и не думали о том, как живут колхозники и рабочие совхозов. Процветали и пьянство, и бесхозяйственность, и расточительство колхозного добра. Так что самая большая трудность состояла в том, чтобы хорошими, честными руководителями заменить плохих, бесчестных. И такая замена произошла не вдруг и не безболезненно. Сколько было недовольных, обиженных! В Вознесенской, как вы знаете, я живу уже седьмой год. И вот, Алексей Фомич, к какому выводу я пришел.
— К какому же? — живо спросил Холмов.
— Вывод прост: и трудности, и всяческие болячки, что липнут к колхозному телу, проистекают от бездельников, от людей непорядочных, — ответил Сагайдачный. — А успехи, достижения — от людей порядочных, честных, трудолюбивых. Вознесенцы это доказали на практике. Да и вы, как я полагаю, в этом могли лично убедиться.
— По-твоему, получается, что можно обходиться и без трудностей?
— Вопрос, Алексей Фомич, следует поставить так: если есть трудности, то кто их порождает? — ответил Сагайдачный. — Те, кто или не умеет работать, или не хочет. Если же к делу относиться добросовестно, то есть так, как требует сама основа основ Советского государства, честно и бескорыстно, то и трудностей может не быть. Сегодня, к примеру, мы сделали все и вовремя, и сделали хорошо, то есть так, как требуется, и завтра сделали все так же хорошо и своевременно. Откуда же после этого взяться трудностям? А если сегодня покривили душой и выполнили работу недобросовестно, плохо, если то же самое повторилось и завтра? Значит, уже послезавтра обязательно возникнут трудности, да еще какие! Еще пример: поленились, не заготовили корма, и зимой на фермах обязательно возникнут трудности. И так во всем. И в малом и в большом. И не виноваты тут ни колхозы, ничто иное, а мы сами, то есть то, как мы относимся к делу. Честный, добросовестный труд следует сделать трудом выгодным, то есть необходимо подкрепить его твердым рублем. Что мы и сделали.
— Погоди, Иван, — перебил Холмов. — Скажи вот о чем. Вчера мы были в «Рассвете». Отличное хозяйство, просто сердце радуется. И Анисимов, видать, настоящий хозяин. Так неужели в «Рассвете» сейчас нет никаких трудностей?
— Есть трудности, но уже не те, что были, — ответил Сагайдачный. — Вы же знаете, что до Анисимова в «Рассвете» председателем был Крамаренко. Помните, на любом совещании в Южном он обязательно выступал с речью. Но вы, наверное, не знали, что этот Крамаренко был пьяница, грубиян и бабник, каких еще свет не видел. Мы исключили Крамаренко из партии и отдали под суд. К делу был приобщен один постыдный документ: изъятый из письменного стола список тех колхозниц, которых Крамаренко принуждал к сожительству. Так вот этот, с позволения сказать, руководитель буквально разорил «Рассвет». И сколько тогда по вине Крамаренки возникало трудностей! Но вот уже третий год нет там Крамаренки, а есть Анисимов, и «Рассвет» расцвел, точно заново на свет народился. Успехи есть не только в «Рассвете». Возьми ту же ново-троицкую «Россию». До прихода в «Россию» Горицвета там тоже были сплошные трудности. А теперь «Россия» — лучшее хозяйство в районе.
— Согласен, что надо сделать труд выгодным, что необходимо строжайше соблюдать основы основ Советского государства, а таких, как Крамаренко, исключать из партии и судить, — сказал Холмов. — И «Россия» и «Рассвет» — примеры убедительные. Все это так. Но посмотри на своего соседа. Разве Стрельцов работает не добросовестно и разве он меньше твоего печалится о благополучии района и о том, чтобы камышинцы жили хорошо? Разве Стрельцов не знает о том, как важно строжайше соблюдать основы основ советского строя, о которых ты говорил? Так почему же Камышинский не может выйти из прорыва?
— О своем соседе, Алексей Фомич, мне судить трудно, — сказал Сагайдачный. — Трудно хотя бы потому, что, как говорят, чужое горе руками разведешь. Но мне думается, что беды Стрельцова сидят в нем же самом, точнее, в его горячности, нетерпимости и, я сказал бы, в никому не нужной суматошности. К тому же нельзя, не следует всюду, как это он делает, доказывать, убеждать, что ты и умный, и инициативный, и безошибочный, и порядочный. Пусть люди сами оценят тебя на практической работе, по ее результатам, а тогда уже скажут, кто ты и что у тебя есть и чего нету.
— Значит, у вознесенцев сейчас нет трудностей? — снова спросил Холмов.
— Есть, Алексей Фомич, есть у вознесенцев трудности, — ответил Сагайдачный. — И немало. В жизни, как вы знаете, далеко не все совершается легко и просто. Есть у нас и такие трудности, которые не зависят от нас, не нами порождены. Мы и хотели бы с ними расправиться, да не можем. В настоящее время у нас имеется одна очень большая трудность.
— Какая?
— Строительный материал. — Сагайдачный тяжело вздохнул. — Эта трудность возникла не только у нас. Время такое, что все хотят строиться. Заметили небось, как помолодели станицы. А сколько нам нужно построить общественных зданий! И Дворцы культуры, и детские сады, и дома для престарелых, и школы. Требуются тонны и тонны цемента, вагоны стекла, кровельного железа, шифера, строительного леса. Получить же все это по наряду почти невозможно.
— И как же вы строите?
— Вот это уже, Алексей Фомич, наш секрет, — смеясь, сказал Сагайдачный. — Достаем, изворачиваемся. Но это не спасение и не выход из положения. Или еще трудность: как облегчить труд животноводов? Вот вчера на эту тему был у нас семинар. Все его участники говорили, что нами сделано мало, а то, что сделано, еще весьма примитивно. Хочется получить для ферм заводское оборудование. А где получить и как? Или еще такая трудность: легковые автомобили. Вы не улыбайтесь. У председателя райисполкома Коломейцева есть список заявок на «Запорожцы», «Москвичи» и даже на «Волги». Заявителей собралось уже более двухсот. Кто они? Главным образом сельская интеллигенция. Вот вы познакомились с Григорием Радченко и его сыном. А таких у нас много. Машины хотят купить агрономы, зоотехники, инженеры. Есть и трактористы, и доярки, и чабаны, и учителя. Как-то я был в Москве. Попытался раздобыть наряд хотя бы на две-три машины. Отказали. Вас, говорят, много… Да, точно, нас много.
Над степью уже повис изогнутый серп месяца. Озерцо повеселело, заиграло радужными блестками. От камыша, от куги, от все еще сидевших на берегу Холмова и Сагайдачного тянулись к воде тени.
Уха была съедена и посуда вымыта. Пропахший дымом Николай принес раков, вывалил их из ведра на траву и сказал:
— Свеженькие! Угощайтесь, Алексей Фомич!
Красные, еще горячие, раки исходили парком и при слабом свете луны напоминали кучку залитых водой и потухающих углей. Холмов и Сагайдачный смело брали эти «угли», разламывали сухо трещавшие клешни и зубами выбирали сочную солоноватую мякоть. И уху и раков ели молча. Каждый думал о чем-то своем, о чем, возможно, не хотелось говорить. Когда же молчание слишком затянулось, Сагайдачный сказал:
— Не так давно был у меня разговор с драматургом. Наш, прикубанский, член Союза писателей. Кондрат Малафеев. Помните, в областном драмтеатре шла его пьеса «За голубым забором»?
— Помню, представление так себе, — сказал Холмов. — Перелицовка старого мещанства на новый лад…
— Так вот этот Малафеев приехал в Вознесенскую искать острые конфликты для своей новой пьесы. «Нет ли у вас фактов, — говорит Малафеев, — когда бы, к примеру, колхозник, отец семейства, пьяница и дебошир, отсидел свой срок в тюрьме, вернулся домой и со злости опять избил жену, разогнал детей?» — «Нет, отвечаю, таких фактов у нас нет». — «А может быть, у вас есть примеры злостного вредительства на полях или на фермах? — спрашивает Малафеев. — Колхозные активисты ловят преступников на месте, начинается драка…» — «Вредителей тоже нет, — отвечаю. — Кто же сам себе станет вредить?» — «А не было ли у вас случая, когда, скажем, комсомолка, передовая доярка взяла да и подожгла колхозный коровник, погубив всех коров? — спрашивал Малафеев. — Темная осенняя ночь, девушка несет в ведре керосин, поливает коровник и бросает горящую спичку…» — «И такого случая, говорю, у нас не было. Да и непонятно: чего это ради комсомолка, передовая доярка будет уничтожать коров? Она что, ненормальная?» — «Не было ли умышленного отравления скота? — продолжал допрашивать Малафеев. — Пастух или зоотехник подсыпает в корм яд…» — «И таких, говорю, у нас нет». — «Как же так нет да нет? — уже начал сердиться Малафеев. — Люди живут и не конфликтуют?» — «Так, говорю, и живут. Трудятся, влюбляются, справляют свадьбы. Но конфликты у нас, говорю, есть». — «Какие?» — спросил Малафеев и приготовился записывать. Начал я перечислять, — сказал Сагайдачный. — «Не привезли, говорю, на ферму вовремя корма — конфликт. Началась дойка, а электроэнергии нет — конфликт. Электрик сжег мотор — конфликт. Плохо отремонтированы тракторы — конфликт. Мало заработала бригада — конфликт».
— И что же Малафеев? — спросил Холмов.
— Не пожелал слушать, сказал, что такие конфликты для его пьесы не годятся, — ответил Сагайдачный. — «Мне, говорит, нужны факты бытовые, семейные, случаи морального разложения. А вы мне — корма не подвезли, мотор сожгли!..» Тогда я рассказал о том, как в этом году у нас возник конфликт между деятелями торговли и финансов. Колхозники в станицах стали жить намного богаче, а план по продаже водки в целом по району, оказывается, сорван. Странно, но факт. В нынешнем году вознесенцы не выпили и половины завезенных в район спирто-водочных изделий. Потребкооперация в прорыве, в банке образовалась нехватка денежных знаков. Вот и разгорелась настоящая драма.
— И что драматург?
— Говорит: «Нетипично».
— В какой-то мере он прав, — сказал Холмов. — Водка в станицах, как правило, в магазинах не залеживается. Так что если судить по опыту других районов, то факт этот в самом деле нетипичный… И чем же кончился твой конфликт с драматургом?
— Конфликтом. — Сагайдачный грустно улыбнулся. — Малафеев уехал злой, даже не простился. Как-то мы встретились в Южном. Отвернулся и прошел мимо.
— А знаешь, Иван, ведь от тебя я поеду к Стрельцову, — вдруг ни с того ни с сего сказал Холмов, вставая и с трудом разгибая отекшие ноги. — И родные места проведаю, и со Стрельцовым поговорю.
— Поклон ему от меня, — сказал Сагайдачный и тоже встал.
Глава 42
Свежим осенним утром Холмов покинул Вознесенскую. Солнце поднялось над степью, светило вслед убегавшей «Волге», и по дороге острым клином неслась ее тень. Поля умылись росой, помолодели. На еще красном горизонте флагами белели облака.
Молчаливый Холмов сидел рядом с Игнатюком. Всю дорогу до Камышинской, прикрыв глаза ладонью, он обдумывал, как бы получше, потактичнее высказать Стрельцову свои советы и пожелания. И ему не было никакого дела до того, что по обочине искрилась роса, что небо было увешано белыми полотенцами, что мимо, мимо убегала кукуруза с поблекшими листьями и русыми чубами.
И так же, как тогда, покидая Рощенскую, в уме сравнивал Калюжного и Рясного, желая найти, в чем у них есть сходство и в чем их различие, так и теперь Холмов невольно рядом со Стрельцовым ставил Сагайдачного. Всматривался в них и видел: нет, этих ничто не роднило, не сближало. И не в том виделось их несходство, что Стрельцов лет на пятнадцать был старше своего вознесенского соседа, а в том, как каждый из них относился к делу, как думал, размышлял.
Вспоминая о том, что говорил ему Сагайдачный о причинах трудностей на селе, Холмов подумал, как однажды, лет пять назад, заехал в Весленеевскую к брату Игнату. Брат жаловался на жизнь, говорил, что люди в станице испытывают материальные трудности.
— Что же это, братуха, получается с нашей новой жизнюшкой?
— А что же с нею получается? — спросил Холмов.
— Какая-то непонятная штуковина, — отвечал Игнат. — Выходит, что никак не могет она выкарабкаться из трудностей? Тянутся они за следом, как привязанные, и конца им что-то не видно. То была гражданская война, наш батько и мы с тобой ходили в атаки, а опосля зачалась разруха — трудности. После этого повернулась станица на колхозы — трудности. Пришлось даже стрелять в родного брата. Небось не забыл? Погодя малость полегчало, вздохнули было, жить начали хорошо, а тут война с Гитлером — опять трудности. Потом пришлось восстанавливать разрушенное войной — тоже трудности. Братуха, ты стоишь поближе к властям. Скажи мне, когда же она, эта трудностя, будь проклята, отвяжется от нас? Когда же мы поживем всласть и безо всяких трудностев? Или она, эта наша новая жизнюшка, такая собой маломощная, что без трудностев никак не может?
— Может, — уверенно отвечал Холмов. — Еще как может!
— Так за чем же дело стоит? Раз может, то надо действовать!
— Трудно нам, Игнат, приходится, потому что врагов у нас много. Тех, кто и во сне видит нашу погибель. И наша новая, как ты говоришь, жизнюшка окружена ими со всех сторон. Вот тут и попробуй выстоять и обойтись без трудностей. А еще и потому нам трудновато живется, братуха, что сами мы частенько к делу относимся недобросовестно, не так, как того желала бы наша новая жизнюшка…
«Выходит, что я говорил Игнату примерно то же, что вчера мне говорил Сагайдачный, — думал Холмов. — Но это были слова, и Игнат, как можно было заметить по его лицу, не очень-то мне верил. Сагайдачный же не словами, а делами практически доказал, что по самой своей природе советская власть вполне может обходиться без трудностей. Но для этого, как говорил Сагайдачный, необходимо строжайше соблюдать ее основы основ. А что такое — основа основ? Наше государственное устройство? Наш социалистический принцип жизни? Вот и об этом надо мне поговорить со Стрельцовым…»
Въезжая на хорошо знакомую ему просторную камышинскую площадь, Холмов увидел возле кинотеатра грузовик, кузов которого был опоясан черно-красным крепом. Обе двери в фойе были широко раскрыты, над ними склонились флаги с траурными лентами. Обтянутый красным полотном гроб, казалось, был поставлен на венки и венками же укрыт. Входили и выходили мужчины, женщины с черными повязками на руках и с горестными лицами. Щупленькая женщина, голова которой была замотана черными кружевами, тяжело сидела в кресле и смотрела на гроб опухшими глазами.
Возле грузовика, готового принять гроб, Игнатюк остановил «Волгу» и спросил, обращаясь к шоферу:
— Браток, кто помер?
— Секретарь райкома. Стрельцов Николай Авдеич. Сердце разорвалось.
Известие о смерти Стрельцова было таким неожиданным и таким невероятным, что у Холмова защемило сердце и спазм больно перехватил горло. Не веря тому, что услышал от шофера, Холмов направился в фойе. Его встретил председатель райисполкома Руднев, все такой же молодцеватый, подтянутый. Черный костюм отлично сидел на его стройной, уже несколько располневшей фигуре. Черный галстук повязан мелким узелком. По тому, как Руднев подошел к Холмову, как слабо пожал ему руку, точно бы говоря этим слабым пожатием, что даже его, Руднева, неожиданное горе лишило сил; по той невыразимой словами скорби, какая лежала на его здоровом, чисто выбритом лице; по тому, как он сразу же и сам повязал Холмову на руку черную повязку, как бы говоря, что лучше его никто этого не сделает, — по всему этому нетрудно было понять, что теперь, после смерти Стрельцова, вся ответственность за Камышинский район легла на него, Евгения Руднева, и что эту ответственность он возложил на себя добровольно, из чувства долга.
— Сгорел наш Стрельцов. Горе-то какое, Алексей Фомич, какое горе! — Руднев говорил негромко, со значением произнося слова «сгорел» и «горе», как бы желая показать, что никто так, как он, не чувствует это горе и тот смысл, какой содержится в слове «сгорел». — Заполыхал, как факел, и уже нету нашего дорогого Николая Авдеича.
Подошел второй секретарь райкома Щеглов. Походка у него тяжелая, усталая. Здороваясь с Холмовым, он своими полными тоски глазами тоже как бы говорил: «Да, да, я подтверждаю, именно сгорел…» Руднев же, ни на минуту не забывая о возложенной на себя ответственности, бережно взял Холмова под руку и медленно, как в таких случаях это и полагается делать, подвел к гробу и поставил в почетный караул.
Холмов слегка поклонился вдове Стрельцова, заметив, что у этой уже немолодой, с одутловатым лицом женщины, были стеклянные, ничего не видящие глаза. Потом он повернул голову к покойнику. Заваленное венками, на него смотрело худое, обескровленное лицо. Подбородок заострился и как-то излишне напряженно уперся в грудь. Веки затвердели, укоротились и лишь до половины прикрывали глаза с мутными белками. Холмов с трудом узнал Стрельцова и отвернулся.
В это время пожарный капельмейстер высоко поднял руки. Когда его руки начали тихонько опускаться, по гулкому фойе потекли горестные медные звуки. К Холмову приблизился, чтобы сменить его, коренастый стриженый юноша, белобрысое лицо которого с облупленным носом показалось очень знакомым.
— Я Анатолий Величко, — почти шепотом сказал юноша, заметив удивление на лице Холмова. — Рад вас видеть, Алексей Фомич.
С той же подчеркнутой бережливостью Руднев снова взял Холмова под руку и увел в небольшую комнату с диваном и мягким креслом. Холмов опустился в кресло и мысленно повторял: «Сгорел… заполыхал и уже нету…»
С тем же ни на минуту не забываемым чувством своей ответственности Руднев налил в стакан минеральной воды и предложил Холмову выпить. Наблюдая, как он подавал стакан, как хозяйски твердыми шагами мерил комнатку, каким задумчиво-грустным по необходимости было его молодое, энергичное лицо, Холмов невольно подумал: «Как же он горд собой и своим делом! Надо полагать, про себя Руднев решил, что именно он, не дожидаясь указания, смело, как герой, поднял уроненное Стрельцовым знамя района, и уверен в том, что это знамя находится в надежных руках…»
Руднев остановился, заслонив спиной окно и, глядя на Холмова печальными глазами, рассказал о том, как умер Стрельцов. Случилось это позавчера на поле совхоза «Левобережный». В тот день совхоз начал сеять озимые. Между директором Андриановым и главным агрономом Сотниковым возник спор, какой сорт пшеницы надо сеять. Сотников дал распоряжение сеять «пономаревку», рекомендованную Стрельцовым. Андрианов же указание Сотникова отменил и приказал завезти на поля «прикубанку-106». Тогда Сотников позвонил Стрельцову. Возмутившись, Стрельцов немедленно приехал в совхоз. На поле, прямо возле сеялки, с ним и случился сердечный приступ. Вызвали «Скорую помощь». Не приходя в сознание, Стрельцов по дороге в Камышинскую скончался.
Из истории о военачальниках, Алексей Фомич, известно, что генералы, как правило, умирают не дома, а на поле брани, — отходя от окна и делая твердые шаги, сказал Руднев. — Вот так умер и Николай Авдеич. В степи, прямо, как говорится, на мирном поле сражения.
Продолжая прохаживаться по комнатке, Руднев сказал, что от области на похороны должен приехать Карташов, но что он еще не приехал; что венки прислали все колхозы и совхозы, а делегации на похороны приезжают со всех станиц; что хорошо бы Холмову, с кем Стрельцову довелось много лет работать, выступить на траурном митинге; что некролог будет напечатан в «Прикубанской правде» только завтра.
— Тут мы сами виноваты, — сказал он, не останавливаясь. — Текст задержали. Я поручил написать Щеглову. Щеглов написал, но не то. Совсем не то. Ни теплоты, ни сердечности. Пришлось самому писать все заново.
Наклоняясь к сидевшему в кресле Холмову, Руднев показал им же составленный план похорон. В нем было сказано, в какой день и час что делается. По плану предусмотрено два митинга: перед зданием райкома и на кладбище. Тут же Руднев сделал для себя пометку, что Холмов выступит не перед зданием райкома, а на кладбище. На обоих митингах с прощальными речами должны были выступать представители от колхозов и совхозов, те товарищи, кто особенно хорошо знал и ценил покойного Николая Авдеевича Стрельцова.
— Речи написаны, все в порядке, — с тем же сознанием своей ответственности заметил Руднев.
— Евгений Николаевич, а нельзя ли на похоронах без написанных речей? — спросил Холмов. — Пусть бы люди говорили не по бумаге, а по сердцу.
— Пусть лучше говорят по написанному, — твердо сказал Руднев. — Тексты я сам просмотрел. Нормальные тексты.
Глава 43
В Весленеевскую дорога лежала через Каланчевскую. Анатолий Величко, тот стриженый белобрысый молодой человек, с которым Холмов встретился на похоронах, в этой станице работал секретарем колхозного парткома. Холмов вспомнил, что до Камышинской он виделся с Величко в Южном на собрании партийного актива. Тогда ему запомнилась и внешность Величко, и его речь — горячая, смелая. Он сказал Величко, что может подвезти его в Каланчевскую. Величко обрадовался оказии и быстро полез в машину.
Камышинскую они покинули сразу же после похорон. Багровое зарево заката вставало над желтыми полями, лилово-красные полосы доставали середины неба. На душе у Холмова было тоскливо. Он все еще не переставал думать о смерти Стрельцова. Все еще жил тем, что неожиданно для себя увидел в Камышинской, не понимая всей нелепости и ненужности того, что случилось. В ушах все еще отзывались горестные звуки оркестра, так странно и непривычно плывшие над взбудораженной станицей. Все еще слышал голоса тех, кто громко, с выражением читал написанные речи. Все еще видел оттененное цветами странно серое лицо, как бы говорившее, что теперь тому, кто лежал на грузовике, все равно, что о нем скажут ораторы. Подумал и о себе. О том, что он уже немолодой, что придет время, и он будет вот так лежать в гробу, и на душе стало еще тоскливее и сумрачнее.
Мысленно Холмов повторял и свою речь. Она не нравилась ему, и он сожалел, что сказал не то, что нужно было сказать. Были им сказаны и слова о том, что ехал он в Камышинскую по важному делу, хотел увидеть Стрельцова живого, чтобы сказать ему что-то значительное и нужное, и что никак не предполагал встретиться с ним возле свежей могилы. Про себя повторяя эти слова, Холмов все еще видел замедленное движение идущей за грузовиком толпы, заваленный венками гроб и лицо мертвеца, ставшее при солнечном свете уже не то что серым, а землистым, видел подобранные, укороченные веки и напряженно застывший подбородок.
Анатолий Величко сидел сзади и не решался заговорить. Понимал, почему Холмов молчал и почему был таким скучным. Желая как-то отвлечь Холмова от тягостных раздумий, Величко бодрым голосом спросил:
— Алексей Фомич! Как вам нравится новое название нашего колхоза — «Звезда полей»?
— Ничего, приличное название, — сухо ответил Холмов. — С выдумкой.
— Мне тоже очень нравится, — продолжал Величко, наклонив к Холмову стриженую голову. — Есть в этой «Звезде полей» что-то ласковое, радостное, я сказал бы, поэтическое. «Звезда полей»! Красиво! Звучит, как музыка, как строчка из поэмы, честное слово! — И с гордостью добавил: — Я придумал. А раньше, помните, наш колхоз назывался «За стахановский труд». Меняли на общем собрании. Поступило восемь предложений. Разные были. Обсуждали, голосовали. Победила «Звезда полей». Прошла единогласно.
— Иметь хорошее название, конечно, важно, — заметил Холмов. — Но еще важнее иметь хороший колхоз. Как в этом отношении ваша «Звезда полей»?
— Люди стараются.
— А успехи?
— Пока похвалиться еще нечем.
— Что ж так?
Величко склонил голову и молчал.
— Сам-то давно живешь в Каланчевской? — спросил Холмов.
— Тут родился и вырос. Потом уезжал в Южный учиться. Моя специальность — инженер по сельхозмашинам. После учебы вернулся в станицу. — Опять помолчал, подумал. — Тут оставались жена и мать. Женился я рано. Уже трое детей у меня. Мать тоже при нас живет.
— А в парткоме давно?
— Порядочно. Скоро пять лет. Как вернулся из института, так сразу и избрали.
— Как живете с председателем? Мирно?
— Всяко бывает. Теперь у нас уже не Алешкин, а Греков Василий Тимофеевич. Вы его не знаете? Бывший наш завгар. Молодой. Ему, как и мне, в этом году исполнился двадцать девятый.
— А где же Алешкин?
— С ним приключилась целая история. И по моей вине.
— Какая же история?
— И печальная и смешная.
— Расскажи.
— Долго придется рассказывать, не успею. Каланчевская-то уже виднеется. — Величко заулыбался, потер ладонью облупленный нос. — Алексей Фомич, заночуйте у меня. Вы же и устали и, наверное, проголодались. А моя мать знаете какая мастерица по борщам? Как раз сегодня она его сварила. Дом у меня свой. Заночуете, а утром поедете в Весленеевскую. И к тому же, если пожелаете, можете послушать печальную и смешную историю, какая приключилась с Алешкиным.
— Может, не история, а легенда? — спросил Холмов, вспомнив рассказ Кузьмы о Каргине.
— Ну что вы! — Величко по-юношески звонко рассмеялся. — Самая реальная действительность. — И снова с просьбой: — Соглашайтесь, Алексей Фомич. Скажите шоферу, чтоб завернул в мой двор. Если не захотите ночевать, так хоть пообедаете и отдохнете.
Бывая в дороге, Холмов любил и встречаться с людьми, и знакомиться с ними, и находить в новом своем собеседнике что-то для себя полезное. Он и к Величко согласился заехать не столько потому, что и в самом дело устал и проголодался, сколько из желания поближе узнать этого белобрысого секретаря парткома, так тепло говорившего об им же придуманном названии колхоза.
И вот Игнатюк уже въехал в раскрытые ворота. Целые стаи гусей и уток, издавая тревожный гортанный крик, так и полезли под колеса. Пришлось Игнатюку остановить машину. Хата стояла в глубине узкого продолговатого двора. Приземистая, под камышом, уже позеленевшим от времени. Ставни голубые, под цвет майского неба, открытая терраска вдоль всей стены. Словом, хата как хата, похожая на ту, что видел Холмов у Работникова, точно бы ее младшая сестра. Таких хат в станицах Прикубанья еще немало. Те же голубоглазые оконца на белой стене. Те же пробитые воробьями стрехи и тот же тощий, обкуренный дымарь. И те же стручки красного перца, снопики необмолоченной фасоли, кукурузные початки, что висят по всей терраске.
Мария Васильевна, мать Анатолия, встретила Холмова, как сестра брата, так радушно и так сердечно, точно давно поджидала, соскучилась и вот наконец-то дождалась. Она проводила гостя в хату, разгоняя птицу, теперь уже сбившуюся у порога. С терраски дверь вела на кухню или в переднюю. Громоздкая печь давно остыла и стояла без дела, потому что каланчевцы получали хлеб из пекарни. Рядом с печью жалась плитка с духовкой, уставленная кастрюлями. Кровать под шерстяным одеялом и с подушкой, стол у окна и старая, прочно сбитая из крупных досок лавка. В соседней комнате-горнице с трудом разместились двуспальная кровать, убранная кружевным покрывалом и двумя пухлыми подушками, две детские кроватки, диван с подушечками, письменный стол, заваленный газетами, журналами, и деревянные полки, набитые книгами.
От словоохотливой хозяйки Холмов узнал, что и хата и подворье когда-то принадлежали отцу Анатолия, ее мужу Максиму Величко; что Максим Величко служил в Кубанском кавалерийском полку и погиб в феврале 1942 года под Барвенковом во время рейда по немецким тылам; что сама она, овдовев и рано став бабушкой, живет с сыном и невесткой Клавой, нянчит внучат и управляется по хозяйству. Холмов заметил: ласкательные и уменьшительные слова Мария Васильевна произносила певуче и по-женски нежно и тепло. Она не говорила — борщ, а борщечок, не гуси, а гусочки.
— Живем близ реченьки и водим плавающих птичек, — говорила она, глядя на Холмова добрыми, в мелких морщинках глазами. — И гусочек и уточек у нас много. Хотите, зажарю вам гусачка в дорогу?
— Не надо, Мария Васильевна, спасибо, — сказал Холмов.
— А я в духовочке его хорошенько поджарю. Вкусно будет!
— Зачем же? И не думайте об этом. — Холмов обратился к Величко: — Тесновато живете, Анатолий.
— Обходимся, — ответил Величко. — Как это говорится? Живем в тесноте, но не в обиде. — И к матери: — Мамо, принесите мыло и полотенце. Нам надо с дороги умыться.
— И коровочка у нас тоже своя, — сказала Мария Васильевна, подавая Холмову полотенце и мыло. — И кабанчика в сажку держим. Все у нас свое. Вот и приходится мне за всем смотреть. Толя мой — он же главарь колхозной партии, а Клавушка — учительница. Тоже дома не сидит. Так что ни Толику, ни Клавушке некогда единоличностью заниматься.
— А где же ваши внучата? — спросил Холмов, вытирая посвежевшее лицо.
— Домой они заявляются только по субботам, такое наступило теперь мне облегчение, — ответила Мария Васильевна. — Сашенька и Варенька в детском садике, а внучек Петенька еще в детских ясельках. Суматошные у меня внучата. Когда дома, то, верите, такой стоит гвалт, что хоть ватой затыкай уши.
— Мамо, — сказал Величко. — Не корми нас речами. Уже вечер, а мы с Алексеем Фомичом с утра ничего не ели.
— Что ж это, и на поминках вас не покормили? Так чего ж стоите? Идите к столу. — Мария Васильевна как-то необыкновенно ласково посмотрела на Холмова. — У меня есть свеженький борщечок. В нем и бурячок, и мелко нарезанная морковочка, и пастерначок, и петрушечка, и укропчик. Капустка посечена узенькими листочками, помидорчики процежены на дуршлаге. Жаль, что Клавушка ушла на собрание. Тоже пообедала бы с нами.
— Мы заодно и пообедаем и повечеряем, — сказал Величко.
Или потому, что был голоден, или Мария Васильевна и впрямь была стряпуха необыкновенная, только даже природный кубанец Холмов, видавший в станицах разные борщи, такого по вкусу и по аромату еще не встречал. В самом деле, какого только зелья в нем не было! И все, что попало в кастрюлю, было так умело сварено, подсолено и подслащено, так искусно заправлено поджаренным свиным салом с луком и так в меру подперчено, что борщ был на удивление хорош. Когда же после борща Мария Васильевна поставила на стол в большом блюде отлично подрумяненного, с подсохшей корочкой гуся, Холмов только руками развел и с улыбкой взглянул на хозяйку.
Глава 44
— Кто о чем, а я, Алексей Фомич, о том, что болит, — сказал Величко, ставя стул поближе к дивану. — Полежите, отдохните, а я посижу возле вас. Как-то даже не верится, что вы у меня в гостях.
— Отчего же не верится? — Холмов подбил под голову подушку и протянул ноги.
— Помню, однажды, еще в тот год, когда меня избрали секретарем, мне очень хотелось повидаться с вами и поговорить, и не удалось, — сказал Величко. — А теперь вот сижу рядом с вами…
— А того желания, что было, уже нет? — перебил Холмов.
— И желание есть, и хочется о многом спросить.
— О чем же?
— Алексей Фомич, может, вы смогли бы объяснить: почему в Камышинском плохо идут дела?
— А я у тебя хотел о том же спросить.
— Вот эта загвоздка и сидит у меня вот здесь и болит. — Он прижал ладони к груди. — Не могу понять, в чем причина и сколько их, причин. Может, и причина, как и беда, в одиночку не ходит?
— Сам-то что думаешь?
— Думаю, Алексей Фомич, что виноваты то, кто управляет районом.
— Точнее, Стрельцов?
— Как вы знаете, о покойниках либо говорят хорошее, либо ничего не говорят.
— Это не всегда так, — заметил Холмов.
— Не вина, а беда его, как я понимаю, была в том, что он все хотел делать сам, — сказал Величко. — Ведь он болел за работу, и еще как болел! Ночи не спал, недоедал, все хотел сделать как лучше, а получилось как хуже. Похоже было на то, как если бы дирижер не управлял оркестром, а хватался за инструменты и играл бы на них сам. «Я все знаю», «Я все умею», «Меня не учите». В Камышинском Стрельцов был все: и райком, и райисполком, и пленум, и сессия райсовета, и правления колхозов. Может, отсюда и его горячность? И нетерпимость к тем, кто ему не поддакивает, и болезнь сердца? Возможно, из Южного вам не так все было видно, все ж таки далеко. А мы-то тут, вблизи, нагляделись. Без его указания или благословения ничего не делалось. Ни о какой самостоятельности низовых работников нельзя было и помышлять. Мы исполняли то, что говорил нам Стрельцов. К тому были приучены. Смотрели на него, как богомольные на икону, и ждали, что он скажет. Можно было слышать: «Был сегодня у Николая Авдеича. Вот подвинтил он мне гайки, так их зажал, что обратного ходу не дадут», «Я это делаю потому, что имею прямое указание Стрельцова», «У вас это решение какое? В соответствии с указанием Стрельцова или не в соответствии?», «Вы это что? Думаете по подсолнечнику сеять озимые? А благословение Николая Авдеича получили?», «Вот поеду к Стрельцову, получу от него „добро“, а тогда уже смело приступлю к делу», «Не торопите меня, я еще не звонил Николаю Авдеичу и вопрос этот с ним не утрясал». Или даже такое: «Эту индивидуальную библиотечку я купил по личному совету Николая Авдеича».
— Ну, а что же другие? — спросил Холмов. — Не один же Стрельцов в районе?
— Верно, не один, — отвечал Величко. — Но работников он подбирал по принципу «непротивления» и «послушания». Особенно ценил тех, у кого за душой ничего своего не было, кто самостоятельно не мог сделать и шагу. Удивительно, Алексей Фомич, что те, кто с ним работал, на глазах менялись. Эту перемену я даже замечал и за собой. Как-то притупилось во мне критическое чувство, что ли. А возьмите Щеглова. Он родом из Камышинской. Я знаю его давно. Он еще сравнительно молод, агроном. Когда-то были у него и смелость, и какие-то душевные порывы. Теперь же Щеглова, наверное, и родная мать не узнала бы. Верите, Алексей Фомич, Щеглов стал тенью Стрельцова. Не знаю, как он будет жить без Стрельцова.
— Ну, Щеглова я тоже знаю, — сказал Холмов, глядя на крупную стриженую голову Величко. — По характеру он человек мягкий. А Руднев? Неужели и Руднев ходил под Стрельцовым?
— Евгений Николаевич Руднев не Щеглов, — сказал Величко. — Иного склада. И похитрее и половчее. В нем живет какая-то новая разновидность карьеризма, так сказать, неокарьеризма, что ли. Руднев и со Стрельцовым уживался исключительно по соображениям личной карьеры. Спал и во сне видел себя на месте Стрельцова. Жил надеждой заменить его, как только Стрельцов или получит повышение, или будет снят. А тут вдруг эта неожиданная смерть. Наверное, заметили, как Руднев уже принял, по его выражению, бразды правления и как просто и легко вошел в роль, о которой столько мечтал.
— К нашему несчастью, есть еще и Стрельцовы, и Рудневы, и Щегловы. — Холмов поднялся, взял папиросу, посмотрел на часы. — Но, к счастью, есть и настоящие коммунисты. И вот я слушал твои, может быть, излишне строгие, но в общем-то правильные суждения и подумал: а почему бы Анатолию Величко не перейти на работу в райком?
— Об этом я не думал. Да это и невозможно.
— Почему? У тебя есть и образование, и опыт партийной работы.
— Не пойду, — с горькой улыбкой ответил Величко. — Вот если бы с вами, Алексей Фомич, поработать!
— Со мной, как видишь, уже нельзя. Свое я отработал.
— А с Рудневым не хочу.
— Почему же ты так уверен, что именно Руднев заменит Стрельцова?
— Он уже заменил. И своего добьется.
— А если я поговорю о тебе с Проскуровым?
— Алексей Фомич, прошу вас этого не делать, — заметно краснея, сказал Величко. — Вы же не знаете, что в личном деле у меня записан строгий выговор.
— За что? В чем твоя вина?
— Мой выговор как раз и связан с алешкинской историей. — Величко тоскливо, как провинившийся сын на отца, посмотрел на Холмова. — Было это зимой. Дела в «Звезде полей» шли тогда еще хуже, нежели теперь. И я стал думать: почему? Может, виноват Алешкин? Или я? Или бригадиры? Может, колхозники не желают Иметь нас своими руководителями, а потому и работают с ленцой, как говорят, спустя рукава? Алешкин был из тех, кто брал не умом, а горлом, и Стрельцову нравился. На каждом перевыборном собрании Алешкина переизбирали по рекомендации Стрельцова. Я видел, колхозники нехотя поднимали руки, терпели Алешкина по нужде. Под стать себе Алешкин подобрал бригадиров. В шестой бригаде был некто Острогоров. Грубиян, пьяница, да к тому же еще и дурак…
— И что же ты придумал? — спросил Холмов.
— Однажды вечером, когда мы вдвоем остались в парткоме, — продолжал Величко, — я сказал Алешкину, что все беды «Звезды полей» проистекают оттого, что мы, руководители, не знаем, что о нас думают те, с кем мы живем, каждый день встречаемся и кем к тому же еще и руководим. И не только, говорю, не знаем, но и не желаем знать.
— И что же Алешкин?
— Молчит, посапывает. Был он тучен, упитан, и когда злился, то тяжело дышал. Известно, говорю, к примеру, тому же Артему Савельевичу Алешкину, что думают и что говорят о нем как о председателе и человеке колхозники, когда они остаются одни? Говорят ли хорошее или плохое? Восторгаются им, хотят ему подражать, считают достойным своим вожаком? Или втихомолку посмеиваются над ним, поругивают и не знают, как от него избавиться?
— Что же Алешкин? — снова спросил Холмов. — Опять молчит?
— Заговорил, — ответил Величко. — «Зачем, говорит, мне это знать? На собраниях меня достаточно критикуют. Чего еще?» Я сказал, что на собрании не каждый может выступить и сказать в глаза все, что он думает. Робкий постесняется, а чересчур смелому не достанется слова… А чтобы, говорю Алешкину, двигаться вперед и смело искоренять недостатки, нам обязательно надо знать, что у людей лежит на сердце и что они думают о нас и о нашей работе. Зная это, мы сможем исправляться сами и исправлять других. И начал приводить примеры. В той полеводческой бригаде, где бригадир хамлюга, пьянчужка да к тому же дурак из дураков, не только у колхозников дело валится из рук и нет трудовой дисциплины, но и урожай плохой. И сослался на Острогорова. Так же, говорю, и в масштабе колхоза.
— И что же Алешкин?
— «Какая, говорит, тут может быть взаимосвязь? — продолжал Величко. — Никакой, говорит, не вижу взаимосвязи между урожаем, удоем молока и тем, что обо мне говорят. И что же, спрашивает, придумал, чтоб мы все узнали о себе? Может, надо идти к знахарке?»
— И что же ты ответил?
— Сказал, что к знахарке ходить не придется, что мы проведем индивидуальную анкету, — говорил Величко. — Составим, говорю, анкету на меня как инженера и секретаря парткома. Пусть люди скажут, что думают обо мне. На тебя, Алешкин, на главного бухгалтера, на кладовщика, на бригадиров и заведующих фермами. Алешкин рассмеялся и, посапывая, сказал, что идея ему нравится, но что он уверен, что получит от колхозников похвалу и полную поддержку. «Только, говорит, давай сперва посоветуемся со Стрельцовым. А то, говорит, может быть беда». Я стал возражать. Стрельцов, говорю, нас даже похвалит, потому, что мы обращаемся за мнением к народу. Ну, одним словом, поставили мы этот вопрос на парткоме. Партком одобрил. Поехал я в Камышинскую, отпечатал анкеты в типографии. Получились небольшие листки с тремя вопросами.
— Какими же?
— Об Алешкине, например, первый вопрос: нравится ли вам ваш председатель или не нравится? Ответ: да или нет. Во втором вопросе речь шла о достоинствах Алешкина как руководителя: деловит ли, умеет ли вести хозяйство, бережет ли колхозное добро, вежлив или груб в обращении с колхозниками. Нужные слова подчеркнуть. Третий вопрос: достоин ли Алешкин и дальше оставаться на посту председателя или не достоин. Ответ: да или нет. И такие примерно вопросы для всех… Ну, как и полагается, выделили рассыльных. Они разнесли анкеты в каждую хату, а утром собрали в ящики. Открыли мы те ящики… Верите, Алексей Фомич, стыдно было читать анкеты! Ответы получились без обиняков и экивоков. Обо мне сказано, что мягкотел, что слова у меня расходятся с делами. Алешкину же досталось больше всех. Был подмечен главный недостаток его характера: грубость и высокомерие. Было сказано и о том, что Алешкин хозяйство ведет неумело, добро колхозное не бережет. В третьем вопросе ответы были одинаковы: нет, не годится. И была приписка: заменить Алешкина Грековым. Об Острогорове тоже все в один голос заявили: не годится, надо сменить.
— И что же потом? — спросил Холмов.
— Подвели итоги всем этим мнениям, обсудили на парткоме, а потом и по бригадам, — ответил Величко. — Все шло нормально. Острогорова и еще двух бригадиров сразу же отстранили от работы. Заменили главного бухгалтера. Алешкин же был так расстроен и удручен ответами, что уже на парткоме сказал: «Из всех ответов мне ясен один: надо уходить». Но тут случилось неожиданное: Острогоров поехал в Камышинскую и пожаловался Стрельцову. В тот же день Стрельцов явился в «Звезду полей», злой, нервный, и устроил нам головомойку.
— За что?
— За нарушение демократии, — грустно ответил Величко. — Мне на бюро вкатили строгача. Алешкина вызвал к себе Стрельцов и сказал, чтобы тот и не заикался об уходе. А тут подошло отчетное собрание. Алешкин отчитался, все, как положено. Потом попросил внеочередное слово и зачитал свое письменное заявление. Кончалось оно словами: «Теперь я знаю, что вы обо мне думаете, мне стыдно смотреть вам в глаза, и я вижу, что не гожусь вам в вожаки…» В зале раздались одобрительные аплодисменты. На этом собрании и был избран Греков.
— Разумеется, ничего предосудительного нет в том, что руководители пожелали узнать о себе мнение колхозников, — заговорил Холмов. — И привлекать к ответу секретаря парткома не за что. Но надо ли было прибегать к анкетам и к анонимным ответам? Разве нельзя было спросить у колхозников совета или узнать их мнение без анкет? Почему бы не поговорить с ними откровенно, с глазу на глаз? О том же Алешкине или Острогорове? Пусть бы услышали, что о них думают колхозники. Не анонимы, а живые люди.
— Это, Алексей Фомич, хорошо выходит в мечтах, — понуря стриженую голову, сказал Величко. — Помечтал, да и все. В жизни, сказать, на практике, чаще всего откровенного разговора не получается.
— Почему?
— Я так думаю: колхозники или стесняются, или жалеют нас и не хотят обижать, или побаиваются.
Глава 45
Рано стемнело. Мария Васильевна управилась по хозяйству и, поджидая Клаву, прилегла отдохнуть. Слышала, как за дверью бубнили мужские голоса. «И о чем они там все беседуют и почему не ложатся спать?» — думала она.
Клава вернулась с собрания, когда часы на стенке хрипло отсчитали восемь. Холмов поговорил с Клавой и начал прощаться. Клава и Анатолий просили Холмова остаться ночевать. Клава сказала, что постелит ему в их комнате, что сами они лягут в сарае, где стоит летняя кровать. Холмов благодарил за гостеприимство, говорил, что не хочет их стеснять. Пожелал Клаве и Анатолию счастливой семейной жизни и уехал.
Ночь темна и прохладна. В приспущенное стекло врывался ветерок и холодил лицо. Полыхали прожектора на дороге. Думая о том, что в Весленеевскую они приедут только к рассвету, Игнатюк посоветовал Холмову вздремнуть.
— А я поведу машину осторожно, — добавил он.
Уснуть же было трудно. И не потому, что качались рессоры, что щека терлась о скользкий дерматин, которым было обтянуто сиденье. Не спал Холмов потому, что как только он закрывал глаза, так сразу воскресали двор, полный гусей и уток, хата под камышом и стриженый Величко. То он видел похороны Стрельцова и начальственно-строгого Руднева в черном костюме. «Руднев не Щеглов…» То блестело озерцо и слышался голос Сагайдачного: «Если к делу относиться добросовестно, то есть так, как требует сама основа основ Советского государства…»
«Но бывает же и так, когда руководитель и не пьяница, и не бюрократ, и к делу относится добросовестно, и хочет все делать как лучше, а не может. Тот же Стрельцов. Разве он хотел, чтобы Камышинский был отстающим районом? Ему не откажешь ни в честности, ни в добросовестности. Горячился, болел душой, надорвал сердце. Сам до всего доходил, хотел во всем преуспеть, а не мог. А почему? Почему Сагайдачный смог, а Стрельцов не смог? Может быть, в нелегкой профессии руководителя мало быть честным и добросовестным? Может быть, настоящему руководителю еще нужно иметь нечто большее, что уже идет от разума и от характера чело века, от его природного организаторского таланта? Не простое соблюдение основы основ, о котором говорил Сагайдачный, а умение видеть и понимать их великую сущность? Или тот же Григорий Калюжный? Образован, начитан, пишет научный труд, и нельзя сказать, что к делу относится недобросовестно… „Возможно, из Южного и не так вам все было видно, а мы-то тут, вблизи, нагляделись“. Возможно, возможно. Но разве всюду и все так плохо и так огорчительно? Ведь вот меня порадовал Сагайдачный. Или Медянникова. Да и ты, Анатолий Величко… А кто огорчает? Калюжный, Рясной, Стрельцов, Руднев. И мне за них обидно, потому что я чувствую и свою вину», — думал Холмов, сидя с закрытыми глазами.
— Алексей Фомич, въезжаем в Старо-Конюшенскую, — сказал Игнатюк. — Помните, как нас тут славно встречали джигиты?
Как только Игнатюк сказал это, память вмиг воскресила кортеж машин на дороге. Перед въездом в станицу выстроилась сотня старо-конюшенских джигитов. Усатые и безусые красавцы были в бурках, в папахах и синих башлыках за спинами. Черноусый командир сотни, раскинув полы бурки, картинно подлетел к головной машине. Осадил коня, приподнялся на стременах и прокричал рапорт. Покатилось над степью мощное «ура».
Кортеж тронулся, заработали, выскочив вперед на своей открытой машине, кинорепортеры. Всадники, видя, что их снимают, пришпорили коней и поскакали по обочинам дороги, не опережая и не отставая от головной машины, наподобие тех мотоциклистов, которые обычно сопровождают важных гостей.
Холмов сидел в открытой «Чайке» рядом с высоким гостем и замечал, что тот почему-то грустно смотрит на живописно скакавших всадников. Усталая, нерадостная улыбка тронула его доброе лицо, когда он увидел арку, обтянутую кумачом и увитую цветами, свой портрет рядом с портретом Ленина и слова на красном полотнище; «Добро пожаловать!»
Вся улица от арки до площади была залита свежим, казалось, еще теплым, асфальтом. Было видно, что тут только что проехала поливная машина, потому что по черному лоснящемуся настилу еще текли ручьи, как после короткого ливня. Дворы были чистенькие. Стены домов побелены и украшены портретами и флажками. «Так вот как староконюшенцы умеют встречать гостей, — думал тогда Холмов. — Кто у них председатель стансовета? Ах да, Красноштан. Ну и постарался Красноштан! И джигиты в синих башлыках, и арка в кумаче и цветах, и портреты, и чистенькие домики, и новые изгороди. Улицу залил асфальтом и даже поливную машину где-то раздобыл. Ну и Красноштан, ну и мастер на выдумки!..»
И еще раз высокий гость все так же невесело улыбнулся, теперь уже на старо-конюшенской площади. Перед ним предстала не та станичная площадь с бурым, посохшим бурьяном и пыльными дорожками, по которым бродят телята и гусиные выводки. Сегодня старо-конюшенская площадь выглядела незнакомо и необычно. Все, что было на ней, напоминало ярмарку, нарядную и развеселую. Налетавший с гор ветерок колыхал флаги на высоких шестах, трепал перекинутые от дома к дому, от ворот к воротам красные полотнища.
Повсюду пестрели празднично разодетые люди. Говор, смех, девичьи песни, крикливые голоса баянов, убаюкивающее бренчание балалаек. Стоял, бросаясь в глаза широкими витринами, новый станичный универмаг, выкрашенный в зеленый цвет и забитый товарами. Радовал взгляд и манил к себе летний ресторан. У его входа выстроились повара в белых шлычках, молоденькие и красивые, как на подбор, официантки в полукруглых фартуках и в голубых кружевных повязках на головах. Там и тут красовались ларьки, торговавшие и газетами, и пивом, и прохладительными напитками, и мороженым, и еще бог знает чем.
Вокруг церквушки были высажены молоденькие деревца, как свидетельство того, что со временем здесь вырастет парк. Тут же возвышался летний театр. На сцене разместился духовой оркестр, игравший вальс «Амурские волны». Перед трубачами стояли микрофоны, и медные трубы горланили с такой радостью, что их сильные и не очень стройные голоса поднимали шум по всей станице. В сторонке, на импровизированном манеже, замерла сотня джигитов, готовая показать свое смелое искусство. Кружилась карусель, взлетали к небу качели. Людно, весело, торжественно. Недоставало лишь пионеров. Но и они вскоре появились, чеканя шаг и гремя барабанами и горнами.
Толпы людей встречали желанного гостя шумными рукоплесканиями. Он вышел из машины. Старые казаки, одетые в чекмени и бешметы, преподнесли хлеб-соль. Он обнял самого старого казака. Затем поздоровался сперва с Красноштаном и колхозными руководителями, а потом уже с поварами и официантками. И тут снова застрекотали кинокамеры, защелкали фотоаппараты.
Обедал гость в ресторане, посадив к своему столу тех стариков, кто подносил ему хлеб-соль. Всем, кто был в ресторане и кто собрался возле окон, понравилось, как он разговаривал со стариками, как похлопал по плечу вертевшегося перед ним Красноштана, как хвалил кубанский борщ и шашлыки, приготовленные, как уверял Красноштан, по-староконюшенски.
Как раз в этот момент с цветами подбежали пионеры и повязали ему на шею галстук. Гость обнял пионера и пионерку, что-то им сказал и поцеловал в щеки. Алея галстуком, он прошел к трибуне и с той же грустной улыбкой на усталом лице посмотрел на запрудившую всю площадь толпу. Подождал, пока смолкнут рукоплескания, и обратился к станичникам со словами привета и благодарности. Неожиданно разговорился, сказал две-три шутки, чем вызвал раскатистый смех на всей площади и взрыв аплодисментов.
Затем, сопровождаемый толпой и кинооператорами, прошел мимо молоденьких деревцов, помахал рукой конникам, постоял возле карусели, поговорил с продавцами ларьков, зашел в универмаг. Через некоторое время тут же, на площади, посмотрел джигитовку, радуясь смелости и мастерству старо-конюшенских конников. После джигитовки попрощался с Красноштаном и колхозными руководителями, затем уже со всеми, кто оказался поблизости, и уехал: время, отведенное для Старо-Конюшенской, истекло.
Выбравшись из Старо-Конюшенской, кортеж снова запылил по степному безбрежью. Гость закрыл усталые глаза и сказал: «Молодцы староконюшенцы! Смелые и веселые люди! И все же, Холмов, скажу тебе по-товарищески: ни к чему эта откровенная показуха. Карусель, ресторан, универмаг! К чему все это? Неужели мы с тобой такие дурачки, что так-таки ничего и не видим?» — «Сам вижу, что староконюшенцы перестарались, — ответил Холмов. — Местные руководители — народ гостеприимный. Хотели как лучше. Знаю, это выдумка Красноштана». — «Фамилия-то какая красочная! — сказал гость, все так же сидя с закрытыми, усталыми глазами. — Вот и внуши этому Красноштану, чтобы в другой раз не переусердствовал в своих стараниях и чтобы пыль в глаза не пускал…»
— Алексей Фомич, чувствуете, как машину трясет? — спросил Игнатюк, прервав воспоминания Холмова. — А ведь на этой улице, помните, лежал асфальт, а теперь одни ухабы. Покрытие, выходит, было временное, без прочного настила. Вот грузовики и разворочали асфальт.
— Да, это плохо, что не было прочного настила. — Холмов вспомнил, что рассказанная Кузьмой легенда как раз и произошла в Старо-Конюшенской. — Антон Иванович, поезжай на площадь. Нам надо узнать, жил ли в этой станице Каргин. «Что-то стало грустно, и легенда о Каргине уже перестала меня интересовать, — думал Холмов. — Не Каргин у меня на уме, а Красноштан…»
Глава 46
На площади одинокий фонарь. Слабый свет на низком здании с замками на дверях. Будка из неоструганных досок и кудлатая папаха в дверях.
Игнатюк остановил машину. Холмов вышел, потянулся, помахал руками, разминая мышцы. К нему подошел тот мужчина, что стоял в будке. На нем широкополый тяжелый тулуп с «боярским» воротником, косматая, из длинношерстной овцы, папаха, сдвинутая на лоб так, что и глаз не было видно.
— Гражданин, возле торгобъекта всякому транспорту остановка запрещена, — строго сказал сторож.
— Хочу у вас спросить, — сказал Холмов. — Жил ли в Старо-Конюшенской председатель колхоза Каргин?
— А сам кто будешь?
— Следователь, — не моргнув глазом ответил Холмов.
— Никаких Каргиных у нас не было и нет, — уверенно заявил сторож. — А в чем дело?
— Видите ли, того Каргина уже нет в живых. Он погиб.
— В Отечественную?
— В мирное время.
— Так зачем же он тебе мертвый?
— Может быть, живет в станице его жена? Мне надо…
— Постой, постой, — перебил сторож. — Есть такая! Бабка Заводилиха. Так ее кличут по-уличному, а по паспорту она верно Каргина.
— Не могли бы вы показать, где проживает бабка Заводилиха?
«Ну вот, кажется, напал на след, — подумал Холмов. Только надо бы ехать не к бабке Заводилихе, а к Красноштану. Но я и у него побываю…»
— Дорогой товарищ, охотно проводил бы тебя до бабки Заводилихи, — сказал сторож, — но отлучиться от торгобъекта не имею права. — Сторож приподнял спадавшую на глаза папаху. — Веришь, следователь, на хуторе Яман-Джалга в точности такой был случай. Шурин мой рассказывал. Ночью, вот так же, как зараз, к яман-джалгинскому сельмагу подкатила легковичка. Вышли двое. Ты один, а их там было двое. Шофер третий. И сторож, как зараз я, подошел к приезжим. Спросил, кто такие, куда едут. Люди, вот как и ты, оказались вежливыми. Сказали, что отыскивают своего знакомца. Угостили сторожа папиросой… Случаем, нет у тебя покурить? Вот спасибо. Тоже дорогие папиросы? Да, так то двое, вот так же, как ты зараз меня, угостили сторожа дорогой папироской. Завели вежливые разговоры, стали спрашивать, есть ли в хуторе милиционер, а потом скрутили сторожу руки и ноги, заткнули тряпкой горлянку, чтоб лежал и помалкивал. После этого заезжие гостюшки очистили магазин и были таковские. И шофер у них, как зараз в твоей машине, тоже молча сидел за рулем наизготове…
— Зачем же такое недоверие?
— Тебе, следователь, верю, но ведь я нахожусь при торгобъекте.
— А кто у вас председатель стансовета?
— Нефедов Петр Петрович. А что?
— Где же Красноштан?
— И ты знаешь Красноштана? — удивился сторож.
— Когда-то знал.
— Личность! Артист своего дела! Но теперь у нас уже нет Красноштана. В Москву улетел!
— Что же он там делает?
— Сказывают, действует по торговой части. — Сторож сбил со лба папаху и рассмеялся: — Вот делец так делец! В позапрошлом году такое чудо сотворил на этой площади, что хоть стой, хоть падай. Попривез и универмаг, и ресторан, и качели. Духовой оркестр играл всякие вальсы. Прибывшие гости были довольны.
— Где же все, что тут было? — спросил Холмов.
— Обратно в курортторг отвезено. На другой же день все было разобрано и на грузовиках, как полагается, возвращено. — Сторож увидел ехавших по площади на велосипедах. — Эй, кто едет? А! Это Ющенковы! Иван да Мария, подъезжайте сюда!
Ющенковы подъехали и сошли с велосипедов. Мария в шароварах, голова повязана шерстяным платком, а Иван в кирзовых сапогах и в куцей, подтянутой армейским ремнем стеганке. Они смущенно смотрели то на незнакомого мужчину в шляпе и в плаще, то на сторожа, не понимая, зачем их позвали.
— Из кальера, Ющенковы? — спросил сторож. — Ну как, много гравия накидали? — И к Холмову: — Недавний солдат и его молодая женка — мастера по добыче гравия. У их машин ковши с добрую бричку. Значит, шуруете, Ющенковы?
— Шуруем, дядя Прохор, — ответил Иван. — Еще есть вопросы?
— Надо, Ваня, выручить товарища следователя. — Папаха мешала смотреть, сторож снял ее и ладонью вытер лысину. — Знаешь, где проживает бабка Заводилиха?
— Я знаю, — сказала Мария. — А зачем она?
— Стало быть, требуется, — ответил сторож. — Садитесь в легковичку и покажите товарищу следователю, как проехать до бабки Заводилихи.
— Съездим, Ваня, тут недалеко, — сказала Маруся.
— А если та бабуся уже спит? — спросил Иван.
— Разбудить, поднять! — приказал сторож. — Оставьте свои бегунки, пусть постоят возле фонаря.
Иван влез в машину следом за Марусей. Холмов поблагодарил сторожа, и «Волга», кинув на площадь сверкающий шарф, нырнула в переулок.
Через полчаса «Волга» вернулась и затормозила возле фонаря.
Прохор поправил на плече ружье, сбил на затылок папаху, спросил:
— Она или не она?
— К сожалению, не она, — ответил Холмов. — Каргина — ее девичья фамилия. Ее муж, Антипов, давно уже с нею не живет.
Иван и Мария взяли велосипеды, но не уезжали. Видимо, им интересно было узнать, зачем же следователю понадобилась старуха.
— Только зря бабусю потревожили, — сказал Иван.
— Погоди, Ванюша! — перебил сторож. — Теперь я знаю, какой именно требуется Каргин. Это тот, что на Яман-Джалге был завмагом. Шурин рассказывал, какая история приключилась с тем Каргиным…
— Сказка о Каргине — дело мертвое, — сказал Иван и обратился к Холмову: — Подсобите делу живому, нам с Марусей. Еще в позапрошлом году нашу хату развалили. И с той поры ютимся, как какие беженцы, в чужом сарае.
— И верно, товарищ следователь, плюнь на Каргина и вызволи из беды Ющенковых, — поддержал сторож. — Ить это проделка Красноштана. Когда разукрашивал станицу, так он приказал бульдозером шугануть хатенку Ющенковых. Сильно она выпирала на площадь и портила общую наглядность. Подсоби, дорогой товарищ, Ющенковым. Ить хорошие люди, трудяги!
— Когда разрушали, так Красноштан обещал поставить новую хату, — пояснила Мария. — А теперь нету ни Красноштана, ни хаты. И куда мы ни жаловались, куда ни писали…
— Где вы живете? — спросил Холмов.
— Квартируем у Самсоновых, — обрадовавшись, ответил Иван. — Тут близко. Пойдемте к нам, посмотрите.
Холмов попрощался со сторожем. «Волга» тронулась. Иван и Мария ехали впереди, спицы велосипедов попадали на свет и блестели. Из темноты фары выхватили раскрытые ворота, заставленный сарайчиками двор. В одном из сарайчиков и жили Ющенковы со своей двухлетней дочерью и матерью Марии.
Следом за Иваном и Марией, нагибаясь в дверях, Холмов вошел в сарайчик. Строение ветхое, без потолка.
Керосиновая лампа тускло освещала крышу и дощатые стены. На перекладинах, как на насестах, ночевали куры. Девочка уже спала. Кровати стояли вплотную: одна побольше, двуспальная, другая поменьше и пониже. Мать Маруси, седая женщина, предложила гостю табуретку, тряпкой смахнув с нее пыль. И когда она узнала, что приехавший к ним мужчина интересуется их разрушенной хатой, старуха залилась слезами и стала проклинать Красноштана. Холмов видел тесноту жилья, удручающую неустроенность быта и думал, что в несчастье семьи Ющенковых повинен не один Красноштан.
— Я вам помогу, — сказал он. — Обязательно помогу.
Услышав эти слова, старуха снова начала проклинать Красноштана и плакать, и Маруся, чтобы мать не мешала, увела ее во двор.
Время давно уже ушло за полночь, когда Холмов распрощался с семьей Ющенковых и усталый, грустно-молчаливый сел в машину.
— Теперь мы куда? — спросил Игнатюк.
— В Весленеевскую.
— Алексей Фомич, это хорошо, что вы подсобите Ющенковым, — сказал Игнатюк, когда они выехали за станицу. — Им что, новую хату построят? Или помогут деньгами? Или как?
Холмов промолчал. Сам еще не знал, как и что будет.
И опять степь под покровом ночи. И опять свист ветра и залитая летящим светом дорога. И опять из-под колес взметнулся не то кобчик, не то дикий голубь. Крыльями заполыхал на ветру и пропал. И опять, сам того не желая, Холмов подумал о Верочке, и воображение унесло его в Береговой. Веранда. Синее море перед глазами. Спокойное, с белыми разводьями. Он играл на баяне, а Верочка пела, улыбаясь ему одними глазами. Он даже слышал ее голос. И чем дольше думал о Верочке, тем чаще ловил себя на том, что мысль эта не огорчала, а радовала, волновала. Ему приятно было мысленно и видеть Верочку, и разговаривать с ней.
«Почему ты ушла из дому, Верочка?» — «Не догадываешься? Потому, что люблю тебя». — «За что же меня любить?» — «Разве я знаю? Люблю — и все…» — «Ты никому не говорила об этом?» — «Разве можно! Это моя сердечная тайна. И тебе никогда об этом не скажу». — «И не говори. Меня это пугает…» — «А что тут страшного?» — «Не то что страшно, а необычно и непривычно. А где ты теперь, Верочка?» — «Не скажу. Если нужна, то отыщешь».
Его рассмешило то, что эти наивные вопросы и такие же наивные ответы он придумал сам. Смешило и то, что Верочка казалась ему похожей на ту птицу, что на миг заблестела в прожекторах и сгинула. «Видно, в моей жизни она, как эта птица, засветилась, порадовала и пропала. А может быть, не пропала? Ведь мне приятно думать о ней, говорить с ней. Значит, я неравнодушен к ней? — спрашивал он себя. — И то, что Верочка кажется мне похожей на птицу, увиденную в лучах фар, говорит о том же моем неравнодушии. Что это? Любовь? В мои годы? Кажется, все у меня уже было, а вот этого не было. А что? Пусть будет и это, пусть. Разыщу Верочку, возьму за руку и скажу, что влюбился в нее, как пылкий юноша. Потом посажу в „Волгу“, и мы поедем по всему Прикубанью… А хорошо в самом деле, если бы это случилось!»
Но вот он уже перестал чувствовать и бег колес, и покачивание рессор. Казалось, машина не катилась, а парила над степью. Стало тихо-тихо. Уже не терлась о дерматин щека, и сидеть было так удобно, как в качалке. И вдруг Холмов увидел Верочку. Она вошла в хату Величко. По ее лицу текли слезы. Села рядом и, плача, сказала: «Алексей Фомич, вот где я вас отыскала. А ведь я все станицы исходила, думала, что уже и не встречу вас».
…Где-то рядом полыхал пожар. Горячие отблески, падая на ветровое стекло, отражались в нем, слепили глаза, и Холмов проснулся. Машина стояла на берегу какой-то горной речки. Из-за гор поднималось солнце. Игнатюка не было. «Вот так чудеса! — подумал Холмов. — Где же это мы и почему стоим? И где Антон Иванович?»
В зареве солнца, искрясь и сияя, поднимались снежные отроги. Эльбрус был виден почти по пояс. Он как бы приподнялся из сизой дымки, что расстилалась у его ног. И по Эльбрусу, и по еще с детства знакомому очертанию ближних и дальних гор Холмов понял, что находится где-то недалеко от Весленеевской. И речка была похожа на Весленеевку. Она обмелела и чуть слышно шепталась на перекатах. Сквозь синь воды было видно скользкое, каменистое дно. Вблизи берега на камне, как на стульчике, сидел Игнатюк.
— Антон Иванович, где мы? — спросил Холмов.
— Почти что в Весленеевской. — Игнатюк поднялся. — Нарочно устроил стоянку, чтобы вы малость спокойно поспали. Идите умываться. Вода в Весленеевке — ух какая свежая да бодрящая! Полотенце и мыло у меня есть.
По мелкому осыпающемуся щебню Холмов спустился к реке. Снял рубашку и, чувствуя идущий от воды холод, начал умываться.
Глава 47
Игнат Фомич обрадовался приезду брата. Та старая обида, что когда-то, еще во время коллективизации, кольнула сердце, давно забылась. Он по-братски обнял Алексея. Смотрел на его высокую сутулую фигуру, на белую голову и думал о том, как же, оказывается, Алексей похож на их покойного отца. «Мы с Кузьмой пошли в мать, а Алексей — это же вылитый Фома Холмов. Только ростом отец был малость пониже, покоренастее, — думал Игнат. — И еще батя не был таким болезненным. Видать, нелегкая у брата житуха».
Жену Дарью позвал в сенцы и сказал, что ради такого случая надо приготовить обед и позвать Корнейчука, брата Кузьму и сына Ивана.
— По-семейному посидим за столом, — говорил Игнат. — За сколько годов Алексей прибился к дому! Все, бывало, пролетал мимо.
На «Волге» брата, чтобы побыстрее управиться, Игнат уехал в магазин за водкой. Дарья поймала в курятнике и там же зарезала здоровенного петуха с красивым гребнем. Печь затопила в летней, пристроенной к хате кухоньке.
Узнав о приезде брата, пришел Кузьма со своей Аннушкой. Вид у Кузьмы сумрачный, измученный. Под глазами легли отеки, брови насупились. Он и постарел и сгорбился. Потянул Холмову руку и тихо сказал:
— Горе у меня, братуха, превеликое.
— Да ты как больной. Что с тобой, Кузьма?
— Кузьмы Крючкова лишился. Ушел от меня тезка. Вчера закопал.
— Что с ним? — видя заслезившиеся глаза брата, участливо спросил Холмов. — Как это случилось?
— И сам не пойму. Или старость его свалила, или какая болезнь… Как я теперь буду жить?
— Да, это печально, — сказал Холмов. — Жалко коня.
— Не кручинься, Кузьма, не печалься, — начала уговаривать Аннушка. — Раз такое случилось, то уже не вернешь.
— Алексей, это моя половина, Аннушка, — все так же грустно сказал Кузьма. — Как мы с нею поженились, ты ее еще не видел. Аннушка не весленеевская, а широкинская.
— Здравствуй, Аннушка! — Холмов протянул руку. — Рад с тобой познакомиться.
Смуглолицая, щуплая, в подпоясанном лаковым ремнем платье, Аннушка была похожа на черкешенку. Не зная, как ей держаться с Холмовым, она взяла его мягкую ладонь своими маленькими твердыми руками и сказала:
— Алексей Фомич, дажеть не верится, что мой Кузьма доехал на коне аж до моря! Далеко же! А за ним тут милиция приходила. И племянник Иван все разыскивал. А теперь, когда все так хорошо кончилось, коня у нас не стало.
В это время во двор вошел Иван с женой Раей и двумя сыновьями: старшему было лет шесть, младшему — года три, не больше. Холмов взял младшего на руки, вспомнив, как вот так же когда-то брал на руки Ивана, и сказал:
— Сколько же нас, Холмовых, на белом свете? А звать-то тебя как?
— Леша…
— Стало быть, мой тезка? Ах, какой молодец, Леша! — И к старшему: — А тебя как звать?
— Юрий…
— Как же незаметно растут люди.
В милицейской форме, Иван шутливо вытянулся перед Холмовым и отрапортовал:
— Старшина милиции Иван Холмов прибыл со своим подразделением! Доброго здоровья, дядя!
— Отличное подразделение, — сказал Холмов, улыбнувшись Рае. — Как же это ты, старшина Холмов, хотел арестовать родного дядю?
— Ваня это делал не по своей воле, — смутившись и потупив глаза, за Ивана ответила Рая, — У него служба… А теперь вышло так, что напрасно Ваня гонялся за дядей Кузьмой. Если бы Ваня знал, что конь издохнет…
— У дяди Кузьмы было явно противозаконное действие, — четко, по-военному сказал Иван.
— Как же ты быстро снял с меня то мое незаконное действие? — язвительно заметил Кузьма. — Как только в район пришло указание, так сразу и Иван помягчал. А до этого был как зверюка! — И к Холмову: — Корнейчук обещал соорудить конюшню, чтоб Кузьме Крючкову было где зимовать в тепле. А теперь уже конюшня ему не нужна… Ох, беда, беда. Как буду жить?
Наступило долгое молчание. Нарушил его Холмов.
— Кузьма, а история с Каргиным, оказывается, легенда, — сказал он, желая переменить тему разговора. — Я во многих станицах наводил справки. Был даже в Старо-Конюшенской. Ни о каком Каргине никто ничего не знает. Сам придумал или другой кто?
— Не там искал, — буркнул Кузьма. — Надо было поехать в Новомлиновскую. Там все это и произошло.
— Ты же говорил, что вся эта история случилась в Старо-Конюшенской?
— И вам голову морочил тем Каргиным? — со смехом сказал Иван. — Вы ему не верьте, дядя Кузьма — выдумщик!
— А ты, Иван, помалкивай! — сердито сказал Кузьма. — История эта не выдуманная, а является фактической.
Пришел Григорий Корнейчук, и разговор о Каргине прекратился. С пустым рукавом гимнастерки, крепко затянутым армейским ремнем, со шрамом через всю щеку, Корнейчук сбоку, одной правой рукой обнял Холмова и сказал:
— Ну, Алексей Фомич, теперь быстро не отпустим! Поживи-ка у себя дома!
Пока готовился обед, Холмов и Корнейчук не спеша, потому что торопиться им было некуда, прошлись по станице. Стоявшие у дворов люди, завидев Корнейчука и Холмова, здоровались с ними. И Холмову приятно было оттого, что станичники приветствовали его, как своего земляка, и он снимал шляпу и слегка наклонял голову.
Смотрел на хаты и на дворы, как смотрят люди, которые впервые увидели казачью станицу. Взгляд его задерживался и на самом паршивом сарайчике или на курятнике, на который и смотреть-то нечего, и на старых, с потемневшей корой белолистках, и на садах, что уже стояли в желтом, осеннем убранстве. «Что он хочет увидеть и что понять? — думал Корнейчук. — Может, оттого так приглядывается, что желает понять, что тут, в его родной станице, изменилось и что осталось таким же, каким было? Перемены, конечно, есть, но их мало…»
Еще тогда, когда он здесь жил, Холмов узнал историю своей станицы. История обычная. В то далекое время, когда казаки вели войну с горцами, на берегу речки Весленеевки была поставлена крепость, самая близкая к линии фронта. Весленеевка и теперь течет, впадая в Кубань, и Холмову в детстве не раз приходилось видеть, как в дождливую погоду речка взбухала и гнала с гор грохочущие потоки бурой воды.
За Весленеевкой и за Кубанью лежали черкесские аулы, и многолетнее их соседство имело влияние на внешний облик станицы: она была похожа на средней величины черкесский аул. Тянулись такие же кривые, как и в ауле, улочки, стояли те же, какие есть и в ауле, застаревшие плетни и каменные изгороди, местами размытые дождем. Те же хворостяные воротца с калитками, и те же похожие на сакли хатенки с подслеповатыми оконцами. И так же, как и в аулах, в Весленеевской встречались хаты либо под черепицей, либо под шифером.
— Как, Григорий, в нынешнем году с хлебом? — спросил Холмов. — Полегчало?
— Облегчение малость имеется. И хлеб есть, и до хлеба. И встречных планов не было. Благодарность тебе, Алексей Фомич, от всего колхоза. — Корнейчук остановился, посмотрел на Холмова. — Алексей Фомич, а из-за чего перешел на пенсию?
— Плохое, Григорий, у меня здоровье.
— А-а… Стало быть, надобно подлечиться. Поживи у нас. Место, сам знаешь, курортное. Быстро сил наберешься.
— Может, и поживу, — ответил Холмов. — Что, вижу, мало в станице новых строений?
— Новые наделы стансовет нарезает по левому берегу Весленеевки, — ответил Корнейчук. — Место там ровное, и застраиваются сразу две улицы. Получается Новая Весленеевка. Тут же, в нашем, сказать, центре, все хатенки старые. Лишь на площади воздвигли здание клуба. Там у нас и кино и собрания.
— Григорий, а не помнишь ли, кто в Весленеевской был первым предревкома? — вдруг спросил Холмов.
— Так это же Спиридон Игнатьевич Ермаков!
— Да, да… Верно! Спиридон Игнатьевич Ермаков, — повторил Холмов. — Жив ли он?
— Живой! — с гордостью в голосе ответил Корнейчук. — Это, скажу тебе, не человек, а железо или даже сталь. Я партизанил с ним. Под его командой ходил на задание. Мне тогда и двадцати еще не исполнилось. Воин-то из меня был не очень опытный. Вот я и учился у Ермакова. Несгибаемой воли человек. Было у него чему поучиться, да и теперь есть. И мало о нем сказать, что он смелый. Отчаюга! Однажды мы подорвали железнодорожный эшелон. Горнострелковая дивизия немцев спешила к перевалу и взлетела в воздух со всем своим вооружением. Многих товарищей мы недосчитались в том важном деле. Там я, как видишь, руки лишился, а Спиридон Игнатьевич остался без глаз и без ног. Вынесли мы его в безопасное место. Думали, что не выживет. Нет, выжил!
— Где же он теперь?
— Живет у внука Семена, — ответил Корнейчук. — Оба его сына погибли на войне. Пришлось Ермакову доживать век у внука, сына старшего Ермакова — Ильи Спиридоновича.
— Сколько же теперь Ермакову годов-то?
— Да уж давно перевалило за восемьдесят.
— Пойдем к нему, Григорий! Сейчас пойдем, а?
— Почему бы и не пойти? Можем пойти. Старик обрадуется. Он завсегда бывает рад гостям.
Глава 48
В глубине двора — черепичная крыша на столбах. Под крышей в инвалидной коляске сидел слепой белобородый старик. Мальчик лет десяти очищал ножом хворостинки и отдавал их старику, и тот, умело работая загрубелыми пальцами, плел корзину. На нем был поношенный бешмет, глухо застегнутый крючками и плотно обтягивавший худое, костлявое тело. Сидел старик прямо, как конник в седле. Рыжая клочковатая овчина свисала с коляски наподобие фартука, и казалось, что старик ею прикрыл ноги.
Холмов подошел ближе и в изумлении остановился. Не верилось, что это был Ермаков — первый весленеевский предревкома. Давно на его слепом старческом лице смешались морщины и шрамы. Из-под седых, сурово нависших бровей зияли пустые глазницы. На щеках, на лбу, на худой, морщинистой шее раскиданы сизые, въевшиеся в кожу следы от сгоревшего пороха. Жилистые, с узловатыми пальцами руки его столько уже сделали добра на земле и все еще не переставали делать это добро и теперь. По обеим сторонам коляски лежала свежая, наверное, сегодня срезанная лоза. Не зная, что перед ним стояли гости, старик принимал от правнука лозу и не переставал плести. Готовые корзины лежали тут же, надетые, как шляпы, одна на другую.
Корнейчук понимал, что нельзя же так долго молча стоять перед незрячим человеком, и приветливо сказал:
— Дедусь! Привет вам и низкий поклон!
— А! Гришака! Здорово, Григорий!
— Дедусь, а знаете, кто пришел к вам в гости?
— Ты, Гришка, пришел. Это я знаю.
— А еще кто? Ни за что не узнаете.
— Тот гость, случаем, не из совхоза? — Ермаков жевал пустым ртом, продолжая вплетать в дно корзины гибкую красноталовую хворостину. — Я, Гришака, пообещал директору совхоза обучить ихнего человека своему ремеслу. Гусей они думают разводить, а такой пустяк, как гнездо для гусыни, изделать не могут.
— Нет, дедусь, этот человек не из совхоза.
— Тогда кто же он? Пусть сам назовется или подойдет ко мне.
Холмов подошел к Ермакову и, притронувшись рукой к его руке, сказал:
— Доброго вам здоровья, Спиридон Игнатьевич…
— Кто ты? Что-то голос мне знакомый…
— Алексей Холмов…
— Фомы Холмова сынок? Алешка?
— Я и есть…
— Ну, здорово, казак! Что же столько годов не появлялся? — Старик отдал мальчугану дно будущей корзины. — Помню тебя, помню. Белоголовый парень! Да ведь я же благословлял тебя в партию. Ну-ка, подойди, сынок. Дай-ка вблизи поглядеть на тебя.
Рывком, как будто его толкнули в спину, Холмов приблизился к Ермакову, нечаянно толкнул ногой резиновое колесо. И в ту же минуту, сам не понимая, что с ним случилось, вдруг опустился на колени и наклонил к старику обнаженную голову. Произошел этот порыв то ли от нахлынувших воспоминаний, то ли от душевного волнения, то ли от желания просто поклониться этому изувеченному и сильному человеку.
Ермаков заулыбался. Сухое, поросшее редкой бородой, исписанное шрамами лицо просветлело, и шершавые, утолщенные в суставах пальцы, что так умело плели корзину, начали, с той же проворностью ощупывать Холмова. Пальцы были теплые, и касались они и щек, и темени, и лба. Казалось, они искали что-то исключительно важное и нужное, но давно забытое и никак не могли найти. Мельчайшая, как электрические токи, дрожь исходила от его рук и передавалась Холмову. И чем дольше он ощупывал, тем дрожь становилась сильнее.
— Ну, ну, Алешка, какой же ты теперь стал? — говорил он, и пальцы с еще большим старанием продолжали «осматривать» Холмова. — Да ты совсем уже белый? Знать, тоже постарел?
— Все стареют, — тихо, чувствуя, как слезы сдавливают дыхание, сказал Холмов. — Но как же вы узнали, что я седой?
— По мягкости волос. Ощупью вижу. — Его пальцы коснулись ресниц Холмова, коснулись и остановились, как бы найдя то, что искали. — У тебя слезы, Алешка? Ты их не стыдись. Они сердце омывают и не дают ему очерствевать. А у меня, вот беда, давно уже нету слез. Иной раз, когда на душе становится особенно больно, почудится, что слезы пришли. Обрадуюсь, потрогаю пальцами веки, а они сухие. Нету во мне слез, как нету воды в пересохшем колодце. Без слез плохо. А теперь встань, Алешка. Дал поглядеть на себя вблизи и встань. Я же не икона, и нечего стоять передо мной на коленях. Встань и расскажи, как поживал, что поделывал?
— Как жил и что делал? — Холмов поднялся, стоял и смотрел на ждавшего ответа Ермакова. — Так сразу, Спиридон Игнатьевич, трудно обо всем вам рассказать.
— А ты не обо всем, о главном.
— А что главное и что не главное?
— Скажи, как бы ты сказал своему батьку: на белом свете честно жил и честно трудился? Как и полагается коммунисту?
— Старался… Но сам себе не судья. Много лет был на руководящей работе.
— Трудная, Алеша, должность — стоять над людьми. А теперь же ты кто?
— Пенсионер…
— Сложил руки на покой? А не рано ли? — спросил Ермаков. — Покажи ладони. О! Какие они у тебя мягкие да обессиленные. И все одно, Алешка, рано даешь рукам покой. Без дела и рукам, и всему телу скушно.
— Так случилось…
Хотел сказать, что у него плохое здоровье, и не сказал. Посмотрел на слепое, в шрамах лицо Ермакова и покраснел.
— На войне был?
— Все годы. Сперва комиссаром стрелковой дивизии, а позже членом Военного совета армии.
— В каком чине?
— Генерал-майор.
— Ранения имел?
— Два. Контузию тоже.
Похожий на допрос разговор оборвался, потому что на грузовике к воротам подъехал Семен Ермаков. Увидев во дворе людей и узнав стоявшего без шляпы Холмова, Семен поспешно снял с кузова снопом связанную лозу и принес ее под навес. Поздоровался с гостями, сказал:
— Дедушка, принимайте подкрепление.
Старик наклонился, пощупал лозу.
— Сеня, где резал?
— Аж в Каляевском ущелье. На песчаном островке.
— Там завсегда прутики растут гибкие!
Кажется, ничего необычного не было ни в том, что Холмов повидался с Ермаковым, ни в том, что старик, сидя прямо и держа голову высоко, спрашивал, а Холмов отвечал: он и должен был спрашивать, потому что имел на это право, — а почему же на сердце у Холмова было и грустно и тревожно? «Стоял над людьми? Трудная должность… А теперь кто?» — думал Холмов. — «А что тут такого? Обычные вопросы. Да, точно, стоял над людьми, а теперь не стою. Ну и что из того? „Как жил и что делал?“ Вопрос как вопрос. Так почему же мне стало так грустно? А может, это не грусть, а боль? И боль эта так вдруг неожиданно прильнула к сердцу, что у меня даже выступили слезы. Давно глаза мои не увлажнялись слезами… А он заметил. Пальцами увидел. Но сказал не то, что думал. А что другое мог сказать? Что мог подумать?»
Семен принес из хаты стулья для гостей. Холмов сел рядом с Ермаковым, так что тот, разговаривая, поворачивался к нему и брал его руки в свои жесткие ладони. Разговор был обычный, какой ведут люди, вспоминая когда-то совместно прожитые годы. Холмова же и теперь не покидало странное чувство боли и грусти.
Оно, это грустное чувство, осталось в нем и позже, когда Холмов вернулся к брату. Обедать уселись за большой стол, поставленный посреди хаты. За столом было тесно и шумно, потому что пришли соседи, чтобы повидать Холмова. Борщ был приготовлен по-весленеевски, вкусно. Холмов ел, а мысленно все еще находился у Ермакова. Вспоминал встречу с ним и хотел представить всю его долгую и трудную жизнь — от дней гражданской войны, когда молодой Ермаков сражался в конной атаке, и до дня сегодняшнего, когда тот же Ермаков, старый, изувеченный сидел в коляске и плел корзины. Трудно было увидеть всю эту жизнь. Может быть, трудно потому, что обычный человек не смог бы вынести того, что пережил и испытал Ермаков. А Ермаков не только вынес, но и продолжал жить все той же своей неугомонной жизнью.
«На отвесной скале высечь бы фигуру израненного, изувеченного человека, с его сильными, не знающими устали руками, с гордо поднятой головой, и сделать бы надпись: „Он жил для людей“, — думал Холмов, видя перед собой безглазое лицо Ермакова и его проворные пальцы, плетущие корзину. — И пусть бы люди смотрели, проходя и проезжая мимо скалы…»
Думать помешал брат Игнат. Подвыпивший, по-стариковски румяный, обнял Холмова и сказал:
— Братень! Может, еще схлестнемся, а? Как тогда, когда ты отыскал меня в ущелье?
— Ты это о чем?
— Позабыл? А я помню и по гроб не забуду, как мы, словно какие зверюки, поперли один на другого.
— И как ты в меня из английского карабина стрелял?
— Стрелял! Не отказываюсь! Потому как не хотел живым сдаваться!
— И все же сдался. Небось не жалеешь?
— Время и сама наша жизнь, братуха, все стерли и сгладили.
— Да перестань, Игнат! — крикнула Дарья. — Чего ради завел балачку? Брат за сколько годов в гости приехал, радоваться надо!
Охмелевший Кузьма обнимал племянника Ивана.
— Дорогая милиция! — кричал он. — Как же я буду жить без Кузьмы Крючкова? Слышишь, Иван! У меня нету коня! Пеший я теперь человек!
После обеда, все еще думая о Ермакове, Холмов прошел через огород к реке. Вспомнил, как еще ребенком ходил по этой земле. Так же, как и в ту далекую пору, по всему огороду — от хаты до берега Кубани — между полегшей ботвой картошки тянулась тропа. Хорошо утоптанная ногами, узкая, как стежка. И тогда и теперь по тропе ходили к реке, ведрами носили воду. Тот же, что и прежде, повис над Кубанью берег из красного ноздреватого известняка. К воде вели те же, еще отцом вырубленные в камне ступеньки. Как и тогда, река была мелководна, текла спокойно.
Отсюда хорошо было видно белевшее наносным песком устье Весленеевки. На ее левом берегу застроены две улицы. Домишки одинаковые, издали — ульи, да и только. Крыши либо черепичные, либо шиферные. По ту сторону Кубани, прямо перед огородом Холмовых, кущами вставал лес, густо окрашенный охрой. Над лесом, поднимая галдеж, так же, как бывало и в детстве, кружились грачи, и солнце так же клонилось к горам, и по ущелью так же собирались прохладные синеватые тени.
Холмов залюбовался еще с детства знакомым пейзажем и ничего, кроме гор и реки, не видел. «Надо мне снова вернуться в строй, обязательно надо, — думал он, не переставая смотреть на шумливую стаю грачей над лесом. — „А не рано ли сложил руки?“ В том-то и суть, что рано, даже очень рано. Как он умело и легко плетет корзины! Удивительно!.. Завтра же поеду к Проскурову. Попрошу дать мне работу. Любую, только бы работу…»
Кто-то осторожно тронул за руку. Он повернулся. Перед ним, как привидение, стояла Верочка. Повязанная косынкой, в кофтенке, совсем не похожая на ту Верочку, какой она была в Береговом. Смотрела на Холмова со страхом и с нескрываемой радостью. Губы ее вздрагивали, и нельзя было понять: или ее душили слезы, или она не в силах была удержать смех.
— Верочка.
— Я… Неужели не верите?
— Верю. Или лучше сказать: приходится верить. Но какими судьбами? И тут, на берегу?
— Я давно вас жду в станице. Чего вы так долго ехали?
— Я ведь не только ехал, а и шел.
— А-а… Все одно долго. Сегодня весь день была тут, на берегу. Ждала вас. И вы пришли.
— Но как попала в Весленеевскую?
— Очень просто. Села на рейсовый автобус и приехала. Не ругайте меня, Алексей Фомич. Все вам расскажу, ничего от вас не скрою. Только не уходите и послушайте. Вы умный, вы поймете. Захотите слушать меня, Алексей Фомич?
Холмов удивленно пожал плечами.
Глава 49
Холмов и Верочка молча шли по берегу, и шли не потому, что кто-то из них этого пожелал или у них была какая-то цель.
Перед ними на небольшом острове высокой стеной поднимался лес. Поредевшая листва была в желтых подпалинах. Чтобы приблизиться к лесу, нужно было перейти неглубокую каменистую протоку. Из воды торчали обросшие зелеными бородами камни-валуны, и по ним, если умело и осторожно переступать, можно перебраться на ту сторону… Они продолжали идти молча. И молчали не потому, что им не о чем было говорить, а потому, что вели разговор про себя, тайно друг от друга.
«Как же высказать, Алексей Фомич, все, что лежит у меня на сердце, и какие для этого найти слова? — мысленно спрашивала Верочка. — А может, и не надо никаких слов? Может, повернуться и уйти? Знаю, не окликнешь, не остановишь. Тогда зачем же спешила сюда? Чтобы уйти, ничего тебе не сказав? Нет, так но могу. Интересно, а что ты сейчас думаешь? Знаю, думаешь обо мне. Но что? Неужели осуждаешь? Неужели думаешь обо мне плохое? Конечно, не все люди поймут меня, не все похвалят и не все встанут на защиту. Найдутся и такие, кто поднимет на смех, кто обзовет обидным словом. Но ты-то, Алексей Фомич, не такой. Ты же и умный и благородный. Ты-то должен понять, что не глупость моя заставила меня очертя голову лететь в эту станицу. Хотя мне теперь все одно, что обо мне будут говорить. Мне хочется услышать, что скажешь ты. Все эти дни, живя в станице, я ждала тебя и то смеялась от счастья, то ревела от горя, как дура. Вот дождалась, а на сердце и боль и тревога. Мы идем по берегу и не знаем, куда и зачем идем, и ты молчишь, и я молчу…»
«Милая Верочка, что-то важное обещала рассказать, а молчишь. Но что бы ты ни сказала, я не стану ни осуждать тебя, ни плохо думать о тебе, — тоже мысленно говорил ей Холмов. — Что в том дурного, что ты здесь, что мы встретились и идем по берегу, да еще и по тому самому берегу, где я когда-то — ты об этом ведь не знаешь, — еще в ранней юности, ходил с Маней Прохоровой. Перед нами озаренный закатом лес и каменистая протока. Только нехорошо, что идем молча. Да, идти молча — это, конечно, плохо. Хотя иногда молчание бывает красноречивее любых слов. Так что давай еще помолчим и полюбуемся и этим лесом, охваченным осенним багрянцем, и этими далекими, как в сказке, белыми горами, и этой мелководной протокой».
Странным казалось не то, что Верочка точно с неба свалилась, а то, что эта встреча обрадовала Холмова, как уставшего, измученного зноем путника радует тень под ветвистым деревом. Холмов сознавал, что радость, которую он ощутил в сердце, воскресила в нем как раз то чувство, которое, как он не однажды уверял себя, давным-давно было им потеряно и забыто. И вдруг оно явилось к нему и не испугало.
«Что же это со мной происходит? Неужели оно еще возможно? — думал Холмов, чувствуя рядом с собой Верочку и радуясь этому. — И, может быть, оттого что чувство это было мною забыто, мне в первые минуты стало как-то неловко, не по себе, я даже немного растерялся и, вместо того чтобы что-то сказать Верочке, лишь пожал плечами. Не нашелся, не знал, что ответить, потому что давно об этом никому ничего не говорил. А может, это случилось по той простой причине, что и раньше, только я не хотел сознаться себе в этом, мне приятно было и встречаться с Верочкой, и думать о ней и что я, сам того не желая, хотел и ждал сегодняшней встречи. Но разве я мог даже подумать, что встреча произойдет именно в этот вечер и здесь, на берегу Кубани, в том самом месте, где когда-то я боялся признаться в любви Мане Прохоровой…»
Подошли к перекату и остановились. Молчали, как бы раздумывая над тем, стоит ли по камням перебираться на ту сторону или остаться на этом берегу. Постоять, издали полюбоваться радужными красками леса и уйти. Но вдруг Верочка, не сказав ни слова, рукой подхватила подол платья, оголив колени, смело вскочила на камень. Она будто бы хотела показать Холмову, как она молода, какие у нее красивые и крепкие ноги и как она умеет легко бежать по камням. С проворством козы перепрыгнула на второй камень, на третий и так, точно танцуя, очутилась на середине протоки. Оглянулась, увидела опечаленно стоявшего на берегу Холмова, со смехом и так же быстро вернулась к нему, сказала:
— Алексей Фомич! Что же вы стоите? Эх, вы! Пойдемте! Смелее! Не бойтесь, не упадете! Дайте вашу руку.
И как только она это сказала, ему стало стыдно. Не от упрека, нет… Стыдно стало от сознания, что он не умел так смело и так легко прыгать по этим бородатым камням, как это получалось у нее. И не умел этого делать не потому, что боялся упасть, не потому, что в ступне все еще чувствовалась боль, а потому, что уже был немолод.
Не зная, отчего он покраснел, Верочка взяла его за руку и, поддерживая и увлекая за собой, помогла ему встать на камень, самый ближний от берега. Теряя равновесие, Холмов качнулся, Верочка помогла, поддержала, и он не упал. Он боялся свалиться в воду, а она смеялась, и так заразительно, весело и звонко, что смех ее эхом отзывался в лесу и, наверное, был слышен даже в станице. И Холмов, становясь на камень с дрожью в коленях, краснел еще больше и не мог понять, почему Верочке было так смешно. Смеялась ли она просто так, как смеются дети от избытка радости, или ее смешила та робость, с которой он, пользуясь ее поддержкой, переступал с камня на камень?
Чувство стыда и неловкости не покидало его и тогда, когда он, с помощью Верочки перебравшись через протоку, подошел к лесу. Удручающая мысль о том, что он немолод и что только поэтому не мог, как Верочка, легко прыгать по камням, не покидала его. Думать об этом было неприятно, и, на что бы он ни отвлекался, каждая мысль завершалась как упреком: «А камни?..»
Тут, возле леса, на ярком солнце, ему вдруг захотелось обнять Верочку, посмотреть ей в глаза, сказать что-то такое хорошее, необыкновенное. Решиться же на это он не мог. Не мог потому, что невольно говорил сам себе: «А камни?» Ему было грустно, и он сознавал, что, видимо, не то что трудно, а совершенно невозможно заново воскресить в себе то чувство, которое когда-то жило в нем, да и к тому же воскресить в точности таким, каким оно было в далекие годы юности…
Понимая, что нельзя же и тут, возле леса, стоять молча, Холмов задумчиво посмотрел на полыхавшие в солнечных лучах верхушки деревьев и сказал то, чего Верочка от него никак не ждала:
— Завтра поеду в Южный.
— Завтра? — удивилась Верочка. — И не погостите у братьев?
— Некогда гостить. Есть важное дело к Проскурову.
— Какое дело? Скажите и мне.
— Буду просить работу.
— И давно вы это решили?
— Сегодня. Точнее, сейчас.
— Значит, уедете из Берегового?
— Уеду.
— Ой, как это хорошо! — искренне обрадовалась Верочка. — Удивительно, как хорошо! Уезжайте, Алексей Фомич! Обязательно! Это же прекрасно! Ну зачем вам оставаться в Береговом! Это вы правильно решили! И знаете что? Я поеду с вами! Куда угодно! Хоть на край света. — Она наклонила голову, и копна русых волос закрыла ее пылавшее лицо. — К Мошкареву все одно не вернусь. — Она подняла горящее, взволнованное лицо. — Или вернуться, а? Алексей Фомич, как вы скажете, так я и сделаю. Вернуться, а?
«Она, конечно, хитрит, и хитрость-то ее по-ребячьи наивна, — думал Холмов. — Она ждет, что я скажу, чтобы к Мошкареву не возвращалась, а уехала со мной. Конечно, это возможно. Почему бы ей не уехать со мной? Даже на край света. А камни? Да, да, камни, о них нельзя забывать, нельзя. А если выбросить из головы эти камни и сказать ей, что вот я, уже немолодой человек, влюбился в нее? Как раз подходящий для этого случай. Лес, река, мы одни, вокруг ни души. Скажу ей, а потом мы сядем в „Волгу“, и пусть молчаливый Игнатюк увозит нас на край света… А камни? Ничего, что камни, ничего… Пусть хотя бы временно испытаю то, чего уже давно не испытывал. Может быть, я был бы счастлив, и весь тот житейский груз, что лежит на мне, свалился бы с меня?.. А камни? Проклятые камни, так и лезут на ум…»
— Я поехала бы с вами хоть на край света, — как бы понимая, о чем он думал, повторила она совсем тихо. — Только позовите… Почему вы молчите, Алексей Фомич? Не хотите позвать?
— Ждешь ответа?
— Жду.
— А если вместо ответа на твой вопрос я скажу, что люблю тебя?
— Нет, нет! — Верочка смело посмотрела на Холмова. — Не надо это говорить. Зачем же?
— Не поверишь?
— Не я не поверю, — сказала Верочка. — Сами вы в это не верите. Так зачем же вам и меня и себя обманывать?
— Тогда что же тебе сказать такое, чтобы поверила?
— Скажите, что разрешаете поехать с вами. Мне хочется быть возле вас, помогать вам. Я все умею делать. Даже печатать на машинке.
— Милая Верочка, уметь печатать на машинке — это очень хорошо. Но это еще не главное.
— А что же главное? — спрашивала Верочка. — Говорите, я не обижусь.
— Если бы я сам знал это!..
«А камни?..» Он смотрел на ласковое, ждущее лицо Верочки, а видел себя идущим по камням через протоку. Он как-то странно, неестественно улыбнулся.
— Верочка, у кого остановилась? — неожиданно спросил он совсем уже по-деловому, точно и пришел сюда только для этого, чтобы задать Верочке этот вопрос. — У тебя в станице есть родственники?
— Есть. Бабка Ефимовна, двоюродная сестра моей матери, — тем же деловым тоном отвечала Верочка. — У нее живу. А что? Это вам зачем?
— Завтра подвезу тебя до Берегового.
— Спасибо. Есть же рейсовый автобус.
— Зачем трястись в автобусе? Поедем со мной.
— Значит, возвращаться? Нет! Никогда! Лучше смерть!
Точно испугавшись своего крика, Верочка быстро, сбиваясь на бег и спотыкаясь, подошла к протоке. И сразу же, как бы вспомнив что-то важное, вернулась к Холмову и с обидой в голосе сказала:
— Один вы не пройдете… Дайте руку!
Повторилось то, что уже было. Под ногами покачивались камни с зелеными, расчесанными водой бородами, он чувствовал сильную руку Верочки.
Выскочив на берег, Верочка опрометью побежала к станице.
— Верочка! — крикнул ей вслед Холмов. — Жди машину рано утром! Я обязательно заеду!
Верочка не оглянулась и бег не замедлила. Будто ничего не слышала.
«Случилось что-то и смешное и глупое, — думал Холмов, глядя на камни-валуны, по которым он только что перешел протоку. — Странно устроена наша психика. Если бы я не переходил протоку и не видел эти поросшие зеленой тиной камни, то, возможно, встреча наша не закончилась бы бегством Верочки. Влезли в голову эти камни, и все мои радужные мечты как ветром сдуло… Убежала? А могло бы быть иначе? Как иначе? Как? Я не знаю… Развелся бы с Ольгой и женился бы на Верочке? А камни? Или не камни… При чем тут камни? Лучше сказать: а годы? Теперь я понимаю, почему мое ощущение радости было и коротким, и совсем нереальным. Оно, это ощущение радости, походило на мираж в палящей зноем степи. Перед глазами вставали, как совершенно реальные, манящие озера, лиманы, камышовые заросли. Вот они, рукой подать. Только ускорь шаг, и ты сможешь припасть к воде… Идешь быстрее, а озера тоже убегают, отдаляются. Ты к ним, а они от тебя… Так и Верочка. Убежала. А если догнать ее? Чудак! А камни? Да пропадите вы, отстаньте от меня, проклятые камни!»
Подошел Игнатюк. Потоптался на месте, кашлянул и сказал:
— Вы вот где, Алексей Фомич. А вас братья ищут. Меня тоже послали на розыск. Что им сказать?
— Скажи, что сейчас приду. — И живо, как бы очнувшись: — Да, вот что, Антон Иванович. Машина заправлена?
— Как всегда, — ответил Игнатюк. — Куда будем ехать?
— Рано утром поедем в Южный. К тебе просьба. Расспроси, где живет бабка Ефимовна. Надо к этой бабке заехать.
Еще до восхода солнца Холмов попрощался с родней и с Корнейчуком, пообещал им чаще бывать в родной станице и уехал.
На краю улицы Игнатюк без особого труда отыскал хатенку бабки Ефимовны. Сделать это ему удалось легко и потому, что еще вчера вечером он расспросил у Дарьи, где живет эта старуха, и потому, что Холмов издали увидел Верочку и сказал:
— Вот эту женщину мы подвезем.
Одетая по-дорожному, с чемоданчиком, Верочка стояла возле калитки. Веселая, улыбающаяся, она как ни в чем не бывало села в машину и сказала:
— С добрым утром, Алексей Фомич! Вы подвезете меня только к окраине Берегового. Там я и пешком дойду. А вы не станете заезжать домой?
— Спешу. Надо пораньше приехать в Южный.
— Поезжайте. Желаю вам большой удачи.
— Спасибо, Верочка.
В зеркальце, висевшем над ветровым стеклом, Холмов видел Верочку, ее свежее, милое лицо, и ему казалось, что вчера не было ни протоки, ни камней-валунов и что молчаливый Игнатюк уже получил приказ ехать не в Южный, а в тот район, куда Холмов имел назначение на работу. «А что плохо? — слышал он голос Верочки. — Что главное? Я все умею делать. Даже печатать на машинке…»
Глава 50
Еще вчера поздно ночью Холмов вернулся из Южного. Побывал у Проскурова, разговаривал с ним. Дома, в Береговом, плохо спал. Поднялся поздно и был мрачен. Ему было и больно и грустно, и он не знал, чем заняться и куда себя деть. Ему казалось, что так сильно, как теперь, еще не болел затылок. Ни читать, ни думать. Без всякой цели ходил по двору. Стоял и смотрел на дикие груши, будто видел их впервые. Или сидел под ивой и смотрел в родник, как в зеркало. Или лежал на сухой траве под дубом. Закрывал глаза и думал, думал. И опять же о том, что Проскуров не дал ему работу. «Или не смог, или не захотел меня понять? И что же дальше? Если Проскуров меня не понял, то кто же поймет? — спрашивал сам себя и не находил ответа. — Надо что-то предпринять, что-то сделать. Известно: под лежачий камень вода не течет. Безвыходного положения в жизни тоже не бывает. Но где выход? В чем?..»
— Алексей Фомич! Вечер добрый! Как съездили в Южный? — Голос веселый, ласковый. Это Верочка шла от ворот, улыбалась Холмову, не скрывая своей радости видеть его. В руках у нее приметный кувшинчик. — Что-то вид у вас грустный, — говорила она. — Неужели неудача? А вы не грустите.
Он обрадовался приходу Верочки. Хотел сказать ей что-то хорошее, теплое и не сказал. Помешала Ольга. Она появилась на веранде, говоря:
— А! Соседушка! Опять с молоком? А мы теперь покупаем на рынке!
— Такого на рынке не найдете. Это подарок.
— В подарках не нуждаемся. — Ольга искоса посмотрела ка Холмова. — Соседушка, а где ты столько времени пропадала?
— Там, Ольга Андреевна, где я, как вы выразились, пропадала, меня уже нету, — смело ответила Верочка. — Теперь я снова дома. Но вот беда. Пока меня не было, Мошкарев слег. Открылся у него радикулит. Из-за козы! Пришлось, бедняге, доить козу. Очень низко нагибался, вот через то и поясница разболелась. А еще, пока меня не было, он купил свою любимую пластинку. Ту, что отобрал у него Чижов. Как начинаются у него боли, так и включает «А Ивановна за рулем сидит…» Этим сигналом меня зовет. Вот, слышите? Включил! Шут с ним, пусть включает. Все одно не пойду!
Разорвала, расколола тишину веселая песенка про Ивановну, что сидит за рулем. Или потому, что пластинка была новая, или потому, что радиола была включена не на полную громкость, только голос певицы звучал приятно и не так крикливо, как раньше. Слушая песенку, Холмов не испытывал к ней прежней неприязни, и слова «А Ивановна за рулем сидит» казались ему обычными словами. Может быть, он не испытывал неприязни к песенке потому, что теперь его волновали иные мысли и иные чувства? Он снова и снова обращался к встрече с Проскуровым.
Как это было?
Холмов поднялся по знакомой лестнице на второй этаж. Вошел в свой кабинет. Все тут было привычно, знакомо. Сердце заныло, защемило.
Проскуров вышел из-за стола, обнял Холмова и сказал:
— Привет, привет, дорогой Алексей! Очень хорошо, что ты приехал! — В ящике стола взял знакомую Холмову тетрадь. — Вот, чтоб не забыть. Возвращаю твою тетрадь. Прочитал и продумал.
— Ну и что скажешь?
— Смело, смело. И самокритично. Не все, разумеется, бесспорно, но и не все спорно. Но смело! Как, оказывается, полезно нам почаще заглядывать в томики Ленина. Я читал твои записи и думал: наше, Алексей, счастье, что есть Ленин, человек, который служит для каждого из нас и барометром нашей совести, и компасом наших поступков. Я часто думаю… — Проскуров не сказал, о чем он думает, взял телефонную трубку, набрал номер и, улыбаясь, сказал: — Лена! Спешу тебе сообщить. У меня Алексей Фомич! Только что. Обязательно придем. Наконец-то мы сможем угостить обедом в его же доме. Жди, мы скоро.
Знакомая Холмову девушка Нюся из буфета, в том же белом фартуке и в кружевном кокошнике, такая же улыбчивая, веселая, принесла чай. Сияющими глазами смотрела на Холмова.
— Алексей Фомич, вы снова здесь?
— Вот приехал к Проскурову чаю попить.
Они пили чай. Холмов рассказывал о том, что видел и с кем встречался во время своего путешествия. Говорил обо всем и подробно. Проскуров прохаживался по кабинету, заложив руки за спину. Иногда подходил к столу и, не садясь, что-то записывал в настольном блокноте.
— Твои встречи и наблюдения весьма важны, и кое-что я помечу для себя, чтоб не забыть, — говорил он. — И легенда о Каргине забавна. Интересны, жизненны высказывания Сагайдачного. Хорошо, что повидался о семьей Радченковых. И ты прав, когда говоришь, что худших руководителей следует заменять лучшими. Но вот с кадрами у нас плоховато. А Ющенковым обязательно поможем. Я сегодня же сам позвоню Рясному.
И снова медленно ходил и слушал. Когда речь зашла о том, кем же заменить в Камышинском умершего Стрельцова, Холмов порекомендовал Анатолия Величко. Проскуров подошел к столу, хотел что-то записать и не записал.
— Нет, Величко не подойдет, — сказал он. — Молод, да к тому же мечтатель и фантазер.
— Что молод и мечтатель — это хорошо, — возразил Холмов. — Взгляд на жизнь у него правильный.
— А история с анкетой? Он же выговор заработал.
— Ничего в этом нет крамольного…
— А если поставить Руднева? — не слушая Холмова, спросил Проскуров. — Этот и молод, и район знает, и энергии у него хоть отбавляй.
— Вот Руднева как раз и нельзя рекомендовать. Руднев совсем не тот человек, какой сейчас нужен камышницам. Хорошо послать бы туда еще одного Сагайдачного.
— А где его взять? — спросил Проскуров. — Да, Алексей, плохо с кадрами. Даже у нас, в Южном. Недавно открыли новый широкоформатный кинотеатр «Родина». Тот, что начали строить еще при тебе. Отличное здание, а директора никак не могли подобрать. И знаешь, кто стал директором «Родины»? Виктор Чижов.
— Вот как! Сам пожелал?
— Сам. Захотел попробовать силы на самостоятельной работе.
— А ты как же без Чижова?
Наступившее молчание обоим показалось и ненужным и тягостным. Тогда Холмов, смущаясь, наигранно весело сказал, что так как с кадрами плохо, то он и приехал к Проскурову просить работу для себя. Проскуров принял эти слова, за шутку, но по кабинету ходить перестал. Сел к столу, с горькой улыбкой посмотрел на Холмова, удивленно пожал плечами и сказал:
— Значит, тебе нужна работа?
— Нужна, и даже очень.
— Ты всерьез или так, шутки ради?
— Какие могут быть шутки? Шутить, Андрей, я не намерен и не умею.
— Алексей Фомич, возвращайся на свое старое место! — Проскуров насильно рассмеялся. — А что? Работа тебе хорошо знакома, кабинет тоже. Только вот беда: сами мы решить этот вопрос не можем.
— Как раз на свое бывшее место я и не претендую, — ответил Холмов. — Мне нужно дело, где бы я мог приносить посильную помощь.
— Какое же дело?
— Ну, возьми меня, к примеру, инструктором обкома. Дело живое, всегда в поездках. Надеюсь, тебе нужны хорошие инструкторы.
— Нужны, а тем более хорошие. — Проскуров снова через силу усмехнулся. — Но как же я возьму тебя инструктором? Ведь ты же Холмов! Бывший секретарь обкома стал инструктором? Ничего смешнее и придумать нельзя. К тому же я не хочу иметь тебя в своем подчинении. Надеюсь, это можешь понять?
— Не сердись, Андрей, но понять это трудно, — спокойно ответил Холмов. — Если нельзя мне быть инструктором, тогда пошли секретарем райкома, В самый отстающий район, допустим, в Камышинский. Кстати, там сейчас нужен секретарь.
— Тоже не годишься.
— Почему? Объясни.
— Все потому, дорогой Алексей Фомич, что ты Холмов!
— Какого черта — Холмов да Холмов! Заладил одно и то же. — Холмов поднялся и подошел к столу. — Или боишься, что не буду соблюдать демократический централизм? Как коммунист, даю слово.
— Вот как раз этого-то я и не боюсь. И я знаю, ты был бы хорошим секретарем райкома.
— Так вот и пошли меня в Камышинский.
— Нельзя. Не могу.
— Но почему же, Андрей?
— Меня не поймут…
— Тогда пошли в Весленеевскую секретарем колхозного парткома, — сказал Холмов. — Когда-то я там начинал жизнь и там же начну ее заново. И в прямом твоем подчинении не буду.
— При всем моем уважении к тебе, Алексей, я вынужден сказать: не дури! Честное слово, не дури! Ты человек серьезный, всеми уважаемый. Не выставляй себя и меня на посмешище. Погулял по станицам, повидал белый свет и живи себе спокойно в Береговом, наслаждайся жизнью. Ведь заслужил же и покой, и внимание к себе. А если вздумаешь еще куда-либо поехать, дадим машину. Поезжай куда пожелаешь. Только живи спокойно.
— Уговоры спокойно жить и наслаждаться жизнью мне уже изрядно надоели, — зло возразил Холмов. — Ты отвечай прямо на мой вопрос: работу мне дашь или не дашь?
— Не дам! — так же сердито ответил Проскуров. — И не потому не дам, что не хочу, а потому, что не понимаю, отказываюсь понимать это твое странное желание. Ведь додумался! Алексей Фомич Холмов — секретарь колхозного парткома! Как это тебе нравится? А что люди скажут? А я что должен говорить людям? — Проскуров по-братски обнял Холмова. — Алексей Фомич, горячая голова! Подскажи, как и чем мне еще доказать мою любовь к тебе? Говори, что нужно сделать, чтобы ты зажил спокойно? Все для тебя сделаю, все исполню. Но только работу не проси.
Глава 51
После обеда, когда они закурили, и вышли на тот же хорошо им знакомый балкон, и увидели те же рослые, с пожухлыми листьями акации, Холмов улыбнулся и сказал:
— Помнишь, Андрей, весной мы вот здесь стояли. Была гроза, и ты уверял меня, что не поселишься в этом доме.
— Помню, да и у тебя, вижу, память хорошая, — тоже с улыбкой ответил Проскуров. — Получилось, Алексей, совсем не так, как я желал. Специалисты осмотрели дом и нашли, что для детского учреждения он не годится, тесен. Вот и пришлось мне сюда переселиться. Детский же сад мы строим. Прекрасное будет здание!
Вид с балкона теперь был не таким красочным и ярким, как тогда, в мае. Деревья стояли в скромном осеннем убранстве. Тоскливо падали листья и, гонимые ветерком, шуршали на асфальте. Холмов заметил, что между оголенных веток уже не висел орудовский круг с «кирпичом». Улица наполнялась шумом проносившихся машин. Холмов и Проскуров понимающе переглянулись, и улыбка на их лицах говорила, почему они переглянулись и почему посмотрели на голые деревья и прислушались к уличному шуму.
— Суть, Андрей, не в том, где жить, а в том, как жить, — задумчиво глядя на улицу, сказал Холмов. — Достоинства и недостатки человека измеряются не жильем, а его делами. В этом отношении мне нравится Сагайдачный. Тоже, помнишь, когда мы посылали Сагайдачного в Вознесенскую, слышали голоса: «Молод». Хорошо, оказывается, что он молод. Так что, может быть, и тебе не надо бояться, что Величко и молод и мечтатель?
— Сейчас я думаю не о Сагайдачном и не о Величко.
— А о ком же?
— О тебе, Алексей. Знаю: затаил в душе обиду. А ведь я добра желаю. Не работа тебе нужна, а отдых.
— Неужели ты не можешь понять, Андрей, что я не могу сидеть сложа руки в Береговом! — резко сказал Холмов. — Вот постареешь, уйдешь на пенсию и сам тогда узнаешь, как трудно жить без дела.
— Все это я понимаю, — с улыбкой, примирительно сказал Проскуров. — А что, если заняться тебе лекциями? Будешь рассказывать о своей жизни, о своем опыте партийной работы. Возьмешь путевки и поедешь по районам.
— Это совсем не то, что мне нужно, — ответил Холмов. — Во-первых, лекции у меня еще нет и неизвестно, будет ли она. Во-вторых же, лекции можно читать, находясь на работе.
— Тогда давай обратимся в ЦК, — сказал Проскуров. — Попросим послать тебя в другую область и дать работу по тебе, по твоему опыту и желанию. Иного выхода не вижу.
— Уехать в другую область? — Холмов хмуро посмотрел на Проскурова. — Хочешь избавиться?
— Ну что ты, Алексей! Как не стыдно!
— Запомни: из родного Прикубанья никуда не уеду.
— Тогда живи в Береговом. Место хорошее, все, что тебе надо, сделаем, окружим вниманием, заботой. Только живи спокойно.
— Я уже устал от внимания и заботы о моей персоне.
Так они ни до чего и не договорились.
Дома, сидя под ивой и заглядывая в родник, Холмов невольно чуть слышно повторял: «Живи в Береговом… Окружим заботой… Ты — Холмов… Что скажут люди?.. А что мне до того, что скажут люди? Ничего же плохого они не скажут. Да и ссылка на то, что я Холмов, и на мнение людей — это же отговорка. Как же так? Не дать работу только потому, что я Холмов? И смешно и грустно. Ведь я-то вижу и понимаю: повинна не моя фамилия. А что же?»
Чтобы как-то успокоиться и не думать о встрече с Проскуровым, Холмов ушел на веранду, сел к столу и начал перечитывать свои записи о Ленине. Он читал страницу за страницей, и на сердце у него становилось все радостнее оттого, что мысли, занесенные им в тетрадь, все так же были ему и дороги, и близки, и нужны. Он верил, что все то, что он, читая Ленина, узнал, о чем думал и что его волновало и волнует, ему еще пригодится, и не здесь, в Береговом, а на работе. «Только бы побыстрее распрощаться с Береговым и с этим теплым небом! — думал Холмов. — Но как? А что, если написать в ЦК? Напомнить о себе, о своем желании поехать в Камышинский? Зачем же писать? Надо послать телеграмму. Да, да, именно телеграмму, и сегодня же. Как это я раньше до этого не додумался?»
Мысль о посылке телеграммы заставила Холмова, не мешкая, отправиться на почту. Он вернулся повеселевший, в хорошем настроении. Обнял Ольгу и сказал:
— Не дуйся, не сердись, Оля! Видишь, какое у меня веселое настроение.
— Отчего бы это? — спросила Ольга.
— Только что послал телеграмму в ЦК! — все так же весело ответил Холмов. — Прошусь в Камышинский.
— И радуешься?
— Человек, Оля, так устроен, что надежда и ожидание его радуют, окрыляют, — ответил Холмов. — Вот и у меня на душе спокойно, настроение поднялось. Поедем, Оля, в Камышинский! Там, помнишь, мы влюблялись и начинали жить. Снимали комнатушку в хате казака Анисимова. Из окна был виден берег Кубани.
Ольга посмотрела на мужа с мольбой и со страхом.
— Чему радуешься? — спросила она упавшим голосом. — Да в своем ли ты уме, Холмов! Проскуров поступил, как настоящий твой друг. А ты, Холмов, вижу, уже сходишь с ума. Зачем нам ехать в Камышинский? Зачем начинать все заново? Зачем нам тот берег, что виден из окна? Нам не по двадцать лет!
— А почему бы и не начать все заново? — блестя глазами, спросил Холмов. — Это даже интересно: начать все заново!
— Что интересно, Холмов? — Ольга сокрушенно покачала головой. — Жить в Камышинском? Это тебе интересно? Да? Если тебе так хочется уехать из Берегового, то можешь уезжать на все четыре стороны. Только без меня! — И добавила со слезами: — Можешь даже взять с собой Верочку, чтоб веселее было. Ведь она влюблена в тебя, Холмов. Я давно говорила тебе об этом…
Она заплакала и, не вытирая катившихся по щекам слез, сказала, что завтра же переедет к Антону и станет нянчить внучат.
Не хотелось ни спорить с Ольгой, ни возражать ей. Он вышел на веранду и долго стоял, не зная, чем бы заняться. Под низким осенним небом в дремотном покое лежал город. Если бы не желтизна, застывшая на садах, не это низкое небо, то внешне все было таким же, как и в первый приезд сюда Холмова. Домики под черепичными и жестяными крышами, улочки, переулки. По берегу, точно солдаты на посту, все так же стояли кипарисы. Так же у воды белела песчаная коса, и так же солнце, опустившись к горизонту, пожаром пламенело в море. Как и тогда, море было спокойное, с широкими белесыми разводьями.
Холмов смотрел на море, на город, а видел Камышинскую с ее уже увядшими садами, просторную станичную площадь и траурный митинг перед зданием райкома. Видел дорогу от Берегового до Весленеевской. Памятная, ее не забыть. Мысленно снова проходил по знакомым местам. Снова встречался и разговаривал с Работниковым, а перед глазами лежала спокойная, обсаженная вербами гладь реки. «Раньше вот так ты возле меня не стоял, мы с тобой вот так запросто, как закадычные друзьяки, не беседовали о жизни». То слышал голос Тихона Радченко: «Давнишнее мое горюшко обернулось для них радостью». То сидел с Сагайдачным на берегу озерца и видел дымок от костра, темные гривки камыша. «Если к делу относиться добросовестно, то есть так, как требует сама основа основ…» То разговаривал с Андреем Кочергиным: «Так что из хлебопашцев сами по себе повырастали приверженцы не земли, а машин». То сидел на диване в хате Величко, видел склоненную стриженую голову. «Кто о чем, а я о том, что болит…» То смотрел в слепое, изъеденное войной, жесткое лицо Ермакова. «А теперь встань, Алеша. Встань и расскажи, как поживал, что поделывал. А руки-то рано сложил на покой, рано…»
«Неужели я все уже сделал и все, как говорят, свершил в своей жизни? В мои-то годы Ермаков партизанил, ходил на опаснейшие задания, пускал под откосы фашистские эшелоны. А мне говорят: живи и наслаждайся жизнью. Неужели отныне мой удел — прозябать под этим теплым, южным небом? Нет, я не хочу прозябать! Не хочу греться на солнышке! И не буду! Только обидно, что ни Ольга, ни Проскуров или не понимают, не видят, или не хотят понять, не хотят увидеть, что Холмов уже не тот, каким они его знали, и что мысли мои, чувства мои стали иными. А вот Верочка видит. Верочка понимает. Может, в самом деле последовать совету Ольги и взять с собой Верочку? А что? Верочка пошла бы рядом со мной. Ее Камышинская не испугала бы. Вот только позвать ее не могу. Не решусь, не наберусь смелости. А куда позвать? Сам-то еще никуда не еду. И поеду ли? — подумал Холмов, продолжая стоять на веранде. — Видно, пусть все остается пока так, как оно есть. Буду ждать ответа. Буду верить и надеяться на лучшее. Ждать и надеяться всегда приятно. Надо, надо ждать и надо верить, что оно, это лучшее, обязательно придет и что тогда в моей жизни многое изменится, и не словами, а делами я смогу доказать, что не все еще свершил и не все еще сделал на этом удивительном прекрасном белом свете. Что-то еще ждет меня в жизни, что-то еще ждет! Но что? Если бы только ведать, если бы только знать!..»
Москва — Жаворонки
1962–1967