**
НАБРОСОК АВТОПОРТРЕТА
В этот город разнородный
я вписался где-то сбоку:
краснорожий, толстомордый…
Ну и что же — слава богу!
Я привык к твоим уставам,
город!
Знаю: не простят.
Привыкай к моим суставам,
что от старости хрустят.
Я соблюл твои законы.
Ты теперь моя семья.
Мы теперь давно знакомы,
так-то, город, ты и я.
Я деталь твоих пейзажей:
краснорожий, дошлый, ражий.
СКЛАДНО!
Отец мой никогда не разумел,
за что за строчку мне
такие деньги платят,
и думал: как он все это уладит?
И как он так сумел?
Но, прочитавши раза три-четыре
стихотворение,
он выходил из мглы
и в смысле, словно в собственной квартире,
шагал,
прекрасно зная все углы.
Как и газетной критике,
ему,
по сути дела, форма ни к чему,
фиоритуры, что я выпевал.
Но содержанью не давал он спуску:
внакладку,
и вприглядку,
и вприкуску
он смысл стиха
не выпивал — впивал.
И только раз, а может, раза два,
побившись над моей строкой балладной,
осиливши ее едва,
мне с одобреньем говорил:
— Ну, складно!
СОН ОБ ОТЦЕ
Засыпаю только лицом к стене,
потому что сон — это образ конца
или, как теперь говорят, модель.
Что мне этой ночью приснится во сне?
Загадаю сегодня увидеть отца,
чтобы он с газетою в кресле сидел.
Он, устроивший с большим трудом
дом,
тянувший семью, поднявший детей,
обучивший как следует нас троих,
думал, видимо:
мир — это тоже дом,
от газеты требовал добрых вестей,
горько сетовал, что не хватает их.
«Непорядок», — думал отец. Иногда
даже произносил: — Непорядок! — он.
До сих пор в ушах это слово отца.
Мировая — ему казалось — беда
оттого, что каждый хороший закон
соблюдается,
но не совсем до конца.
Он не верил в хаос,
он думал, что
бережливость, трезвость, спокойный тон
мировое зло убьют наповал,
и поэтому он лицевал пальто
сперва справа налево,
а потом слева направо его лицевал.
Он с работы пришел.
Вот он в кресле сидит.
Вот он новость нашел.
Вот он хмуро глядит.
Но потом разглаживается
лоб отцов
и улыбка смягчает
твердый рот,
потому что он знает,
в конце концов,
все идет к хорошему,
то есть вперед.
И когда он подумает обо всем,
и когда это все приснится мне,
окончательно
проваливаюсь
в сон,
привалясь к стене.
ПАМЯТЬ СТАРЫХ ЖЕНЩИН
Чашки бьются чаще, чем блюдца.
Точно так же и мужеский пол.
Еще женщины плачут, смеются,
а мужчины — мордой об стол.
И поэтому память рода,
исторические остроты,
и распахнутые ворота,
и победы, и повороты,
то, что в книгах и что вне книг, —
твердо старые женщины помнят.
Опыт мира не был бы понят,
не был бы освоен без них.
Помнят старые женщины то, что
в треугольных конвертах почта
привозила еще с войны.
Забывать никак не должны.
Помнят голос черной тарелки,
хрипы, скрипы, смех и плач.
Помнят, как годовые стрелки
то ползли, то пускались вскачь.
У старух бесконечные ночи.
У старух продленные дни.
Изо всей старушечьей мочи
вспоминают, помнят они.
Помнят счастье и горе-горюшко.
И опять — надежды огни.
Как бутылки, по самое горлышко,
памятью
налиты они.
ДЕРЕВНЯ И ГОРОД
Когда в деревне голодали —
и в городе недоедали.
Но все ж супец пустой в столовой
не столь заправлен был бедой,
как щи с крапивой,
хлеб с половой,
с корой,
а также с лебедой.
За городской чертой кончались
больница, карточка, талон,
и мир села сидел, отчаясь,
с пустым горшком, с пустым столом,
пустым амбаром и овином,
со взором, скорбным и пустым,
отцом оставленный и сыном
и духом брошенный святым.
Там смерть была наверняка,
а в городе — а вдруг устроюсь!
Из каждого товарняка
ссыпались слабость, хворость, робость.
И в нашей школе городской
крестьянские сидели дети,
с сосредоточенной тоской
смотревшие на все на свете.
Сидели в тихом забытье,
не бегали по переменкам
и в городском своем житье
все думали о деревенском.
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ
Страдания людей и лошадей,
мучения столиц и деревушек
окончились. Умолкли ревы пушек.
Сталь жаркая, надолго холодей!
В тот день, когда окончилась война,
а я тот день запомнил поминутно,
торжественно, официально, нудно
звенела комариная струна.
В начале мая редкостен комар,
а может, в Альпах правила иные,
а может, прежде
сильные, стальные
гасили струны
этой песни жар.
Но вслед за комаром луна взошла,
и тонкий, нежный звук ее восхода
отчетливо прослышала пехота
и тотчас потряслась: «Ну и дела!»
Да этак мы дождемся петуха,
собачий лай услышим и мычанье
коров
и даже, наконец, молчанье,
что предварит явление стиха!
И вот действительно петух запел,
глашатай утра, голосистый петел,
пес забрехал,
и вслед за ними,
светел
и звонок, словно колос,
стих поспел.
«Оказывается, война…»
Оказывается, война
не завершается победой.
В ночах вдовы, солдатки бедной,
ночь напролет идет она.
Лишь победитель победил,
а овдовевшая вдовеет,
и в ночь ее морозно веет
одна из тысячи могил.
А побежденный побежден,
но отстрадал за пораженья,
восстановил он разрушенья,
и вновь — непобежденный он.
Теперь ни валко и ни шатко
идут вперед его дела.
Солдатская вдова, солдатка
второго мужа не нашла.
НЕ ЗА СЕБЯ ПРОШУ
Седой и толстый. Толстый и седой.
Когда-то юный. Бывший молодой,
а ныне — зрелый и полупочтенный,
с какой-то важностью, почти потешной,
неряшлив, суетлив и краснолиц,
штаны подтягивая рукою,
какому-то из важных лиц
опять и снова не дает покоя.
В усы седые тщательно сопя,
он говорит: «Прошу не за себя!»
А собеседник мой, который тоже
неряшлив, краснолиц, и толст, и сед,
застенчиво до нервной дрожи
торопится в посольство на обед.
— Ну что он снова пристает опять?
Что клянчит? Ну, ни совести, ни чести!
Назад тому лет тридцать, тридцать пять
они, как пишут, начинали вместе.
Давно начало кончилось. Давно
конец дошел до полного расцвета.
— И как ему не надоест все это?
И как ему не станет все равно?
На солнце им обоим тяжело —
отказываться так же, как стараться,
а то, что было, то давно прошло —
все то, что было, если разобраться.
ПЕРЕМЕНА СУДЬБЫ
Товарищи и начальники
не уважали его,
но это его не печалило.
— Ништо, — говорил, — ничего!
Ништо! — говорил. — Обойдется.
Всему свой день, свой час.
Еще у вас найдется
и уваженье для нас.
И вот под самую старость
незнаемо почему
уваженье досталось —
целый кусок ему.
Он проходит по улице
сквозь вечернюю тьму.
Все кланяются, кланяются,
кланяются ему.
И все недоразумения
выяснились, утряслись,
и все прекрасного мнения
о том, как он прожил жизнь.
Бывшие недоброжелатели,
забывши неправый суд,
словно друзья и приятели,
руки ему трясут.
«Нахал, шарлатан, горлопан…»
Нахал, шарлатан, горлопан,
наш микрорайонный Печорин,
шагающий по головам,
наедине был печален.
Я долго его наблюдал,
когда на него не глядели.
Господь ему счастья не дал,
действительно, в самом деле.
Тяжелой печали печать
уста его начала старить,
как будто привыкли молчать,
а не балагурить, гутарить.
Но только из-за угла
девчонка засеменила,
всю гордость с лица согнала
и пошлостью заменила.
«Щенок, отведавший пинка…»
Щенок, отведавший пинка,
уклончиво и вяло лает,
но смолкнуть все же не желает.
Как жалко мне того щенка.
Как был задорен! Как бежал
на цепке впереди прогресса.
Как радостно, для интереса,
но без корысти он визжал.
А все же молодость верней,
милей задиристость и резвость,
чем принудительная трезвость
антабус принявших
парней.
Не пожелаю никому
того, что им легло на плечи.
Войну, тюрьму или суму
перенести куда полегче.
ПОНИМАНИЕ СЛАВЫ
В Эдинбурге — столичке
Шотландского королевства —
я прочел на табличке,
натертой до блеска:
«Не забудьте о Джеке,
скамейку дубовую эту
в девятнадцатом веке
муниципалитету
подарившем,
так же, как четыре другие,
и почившем
в Индии от ностальгии».
Лет сто тридцать скамья
дожидалась, в надежде и вере,
что прочту это я,
отдыхая тихонечко в сквере.
Лет сто тридцать табличку
натирали до блеска.
Благодарна столичка
Шотландского королевства!
Это — вечная слава.
А то, что недорого стоит,
пусть волнует нас слабо
и вовсе не беспокоит.
Стивенсон, здесь стоящий,
Вальтер Скотт, здесь стоящий,
удостоились вящей,
но не более настоящей.
Их романы забудут.
Не часто и ныне читают.
На скамейке же будут отдыхать,
как сейчас отдыхают.
Ну и Джек! Он допер,
разорившись едва ли,
чтоб с тех пор до сих пор
вспоминали его на бульваре.
Это ж надо иметь
понимание славы немало,
чтоб бульварная медь
ваше имя навек сохраняла
и чтоб им упивался
всякий, кто на скамейку садился!
Ну и Джек! Не прорвался
к славе, так просочился.
МЫ В ЭДИНБУРГЕ
Стюард в шотландском ресторане
глядит с приличных расстояний:
— Им снова не хватает хлеба,
им снова принести воды.
О небо, до чего нелепы,
хоть симпатичны, не горды.
Он, заработавший в неделю
на пять рубашек, клуба член,
он — прихожанин, джентльмен,
глядит:
— Глаза бы не глядели,
поля они готовы съесть,
моря они готовы выпить. —
Но что-то в них такое есть,
что во всю жизнь ему не выжить.
И призадумался стюард,
как в том же городе шотландском
король задумался Стюарт
перед судьбы зловещей лаской,
задумался и понимает
и, как ни нелегки труды,
хлеба́ немедля вынимает
и, главное, несет воды.
ТЕМП
В общем, некогда было болеть,
выздоравливать же — тем более.
Неустанная, как балет,
утомительная, как пятиборье,
жизнь летела, как под откос,
по путям, ей одной известным,
а зачем и куда — вопрос
представляется неуместным.
Ветер, словно от поездов,
пролетающих без остановки,
дул в течение этих годов
и давал свои установки.
Как однажды налетел,
так с тех пор и не прекращался,
и быстрей всех небесных тел
шар земной на оси вращался.
Слово «темп» было ясно всем,
даже тем, кто слабы и мелки.
И не мерили раз по семь —
сразу резали без примерки.
Задавался темп — из Москвы,
расходился же он кругами,
не прислушивался, если вы
сомневались или ругали.
Потому что вы все равно,
как опилки в магнитном поле,
были в воле его давно,
в беспощадной магнитной воле.
Был аврал работ и торжеств.
Торопыги устроили спешку.
Торопливый ораторский жест
мир неспешно сдвигал, как пешку.
Торопливо оркестр играл,
настроение вызвать силясь.
Это был похоронный аврал:
речи скомкано произносились.
С этих пор, на всю жизнь вперед
накопилась во мне и осталась —
ничего ее не берет, —
окончательная усталость.
«Отцы еще молодые…»
Отцы еще молодые
и матери молодые,
а вы вернулись мертвыми
из бесконечной ледыни,
и вековечной зимою
ваш водомет закован:
снова требует жертвы
небо у рода людского.
Мало вышло вам времени.
Много вышло пространства.
Стала для вас последней
первая ваша трасса.
Лучшие звезды спорят,
вашими именами,
чтобы именоваться
и красоваться пред нами.
И молодые матери
плачут о вашем полете,
и отцы молодые
поддерживают их под локти.
И все мальчишки Союза
кулаки сжимают
и вашего долга узы
на себя принимают.
«Кто еще только маленький…»
Кто еще только маленький,
кто уже молодой,
кто еще молодой,
кто уже моложавый,
кто уже вовсе седой и ржавый,
выбеленный,
вымотанный
бедой.
Ручьи вливаются в речки,
речки — в реки.
Реки вливаются в океаны-моря
в то время, как старые древние греки
юным древним грекам завидуют и не зря.
Дед, на людной улице ведущий за руку внука,
объясняет внуку, но его наука
старше, даже, наверно, древнее,
но не вернее,
чем веселое и счастливое
знание молодежи,
и внук, послушав,
говорит: «Ну и что же?»
«В общем, сколько мешков с бедою…»
В общем, сколько мешков с бедою
и тудою стаскал и сюдою,
сколько горя поразмыкал
бедолага, горемыка.
А теперь он вышел на пенсию,
прекратились его труды
и с веселою пьяною песнею
и туды идет и сюды.
То к соседу — на беседу,
то к соседке —
в ее беседку.
А соседка — его сверстница
и на пенсии уже давно,
кулинарка, толстуха, сплетница,
посетительница кино.
Как цистерну пива — с розлива
на углу начнут продавать,
он становится нетерпеливо,
чтобы реплики подавать,
и с соседями повидаться,
и за очередью наблюдать,
и потом, пену сбив, наслаждаться,
всю утробу свою наслаждать.
«Мне-то дело какое до Марьи Стюарт!..»
— Мне-то дело какое до Марьи Стюарт!
Это все беллетристика или театр, —
под окном разоряется Марья иная. —
Я в подробностях эту трагедию знаю.
Впрочем, если билетик вручит ей местком,
одарит лицедеев участьем и лаской,
и поймет все, что Шиллер чесал языком,
и всплакнет над судьбой королевы шотландской.
Меж Марией и Марьей
наладится связь
и окрепнет,
единожды установясь.
ПЛЕБЕЙСКИЕ ГЕНЕАЛОГИИ
Дед Петра Великого — ведом.
Также ведом мой собственный дед.
Кто был прадед Петра? Филарет!
Мой же прадед истории светом
не разыскан и не осиян.
Из дворян? Из мещан?
Из крестьян?
Догадаться можно примерно,
доказать же точно и верно,
сколько ни потрачу труда,
не смогу никогда.
Надо было спросить отца,
как его отца было отчество.
Только после его конца
углубляться в это не хочется.
Твердо помнящий, сколько живу,
всех царей из дома Романовых,
изо всех четырех своих прадедов
ни единого не назову.
Мы, плебеи всея Руси,
как ни требуй, сколь ни проси,
далее колена четвертого
ни живого не помним,
ни мертвого.
Дед — он лично со мной говорил,
даже книжку мне подарил,
книжку, а до этого дудочку
и еще однажды — удочку.
Хорошо бы пройти по следу:
кто же
все же
предшествовал деду?
А покуда мы сами — предки!
Тьма — до нас.
Рассветает сейчас!
И древнее, чем древние греки,
наши предки все — для нас.
«Старухи, как черепахи…»
Старухи, как черепахи,
на солнышке греют бока.
Раскинулись на солнцепеке
и радуются, пока
солнышку не жалко:
лишний луч не в счет —
мегеру или весталку
все равно припечет,
колдунью или шалунью
равно огреет лучом.
А солнышку не жалко.
Все ему нипочем.
А я в богатстве и бедности
как солнышко
быть учусь
и равнодушной щедрости
у него учусь.
Ленивой терпеливости
и благородству чувств,
безжалостной справедливости
я у него учусь.
«Трагедии редко выходят на сцену…»
Трагедии редко выходят на сцену,
а те, кто выходит, знает цену
себе. Это Гамлет или король
Лир, и актер, их текст докладывающий,
обычно мастер, душу вкладывающий
в заглавную, в коронную роль.
Меня занимают иные драмы,
в которых величия нет ни грамма,
которые произносит простак,
хорошей роли не получивший
и рюмкой боли свои полечивший,
не царь, не бог, а просто так.
Не тысячесвечовая рампа —
настольная трехрублевая лампа,
не публика премьер, а жена
услышит сетования пространные,
трагические, комические, странные.
Жена, жена, она одна.
Как в подворотне снимают шубу:
без шуму, товарищи, без шуму.
Как морду, граждане, в подъезде бьют.
Покуда фонари приваривают,
тихонько помалкивать
уговаривают,
бьют и передохнуть не дают.
Зажатые стоны, замятые вопли,
которые, словно камни, утопли
в стоячей, мутной, болотной воде,
я достаю со дна болотного,
со дна окончательного и холодного,
и высказаться предоставляю беде.
СУДЬБА
Человекосеанс завершился.
Все, на что он пошел и решился,
продолжалось один момент.
Стульев хлопающий аплодисмент.
И с зияющего, как рана,
полотна киноэкрана
исчезают тени его.
Все. Вернее сказать, ничего.
Человекосор выметают,
человекослед заметают
и хоронят на всех парах
поскорей
человекопрах.
Кто считает его ошибки,
кто тихонько прячет улыбки,
кто тихонько плачет навзрыд,
кто пустые слова говорит.
«Это очень богатый мертвец…»
Это очень богатый мертвец:
пиджачишко его дешевый
и гробишко его грошовый
сдавлены монументом.
Эх, посмертные бы тиражи,
гонорары за них — при жизни!
Слава, ныне всеобщая, брызни
коньячком, пожалуйста.
У него молодая вдова,
взрослый сын у него, суровый.
Был бы он живой, здоровый —
он бы радовался.
Ныне все в порядок пришло,
утряслось, словно пепел в урнах.
Нынче чтят способных, культурных
и его тоже чтят.
Он бы, верно, не стал острить,
если б все это видел. Хмыкнул,
промолчал, а потом — привыкнул,
как и все привыкают.
«Кому ме́не жить, кому боле…»
Кому ме́не жить, кому боле,
очень просто решается в поле.
Тяжелее решать за столом:
где он, нравственный эталон?
Вот он, чести аршин портновский,—
ни в параграфе и ни в сноске
истины не пытаться найти.
Повернуться и сразу уйти.
Не стараться, не суетиться,
не пытаться на первых порах.
Просто: сразу отворотиться
и уйти, отрясая прах.
ЗАПОВЕДЬ САМОМУ СЕБЕ
Важно не примкнуть к победителям,
не приветствовать их парад.
Это чем почтенье к родителям
предпочтительнее стократ,
и чем верность в браке полезней,
и чем стойкость во время болезней,
и приятней, чем скромность сама.
Это поумнее ума.
Эта штука сильнее «Фауста»:
не понравиться. Позабавиться
не любовью, а злобой к себе.
Эта штука равна судьбе.
HE СОВСЕМ
Уничтоженный унижением,
а не просто уничтожением,
иногда поднимается все же
и грозится им всем, им всем,
кто унизил его, уничтожа,
полагая, что насовсем.
У униженного,
у растоптанного,
оклеветанного,
ошептанного,
как заветный
божий дар,
остается
ответный
удар.
Остается горько-соленый,
кисло-сладкий
привкус во рту
и надежды листик зеленый
устремляющийся в высоту.
«Не покоряйся, товарищ…»
Не покоряйся, товарищ,
не признавай вины.
Кашу, которую варишь, —
доваривай до конца.
Чашу, пьешь из которой, —
допивай до конца.
Такие, как ты, товарищ,
будут еще нужны.
«Оскорбить, отскоблить с него глянец…»
Оскорбить, отскоблить с него глянец,
показать: за душой ни черта.
Характерный пусть спляшет он танец,
характерную пляску шута.
Пусть в забавнейшем ритме присядки
передвинется без пересадки
в бездну и притом заодно
пусть немедленно канет на дно.
Впрочем, в национальном характере
нет злопамятности ни на грош.
Угасает пылание кратера.
Успокаивается дрожь.
Пусть не тонет он,
пусть он выплывет.
Он не хуже других людей.
Пусть он лучше улыбку вызовет
характерной пляской своей.
БЕЗ ДУРАКОВ
Эрудит, но без знания языков,
книгочей фантастики и популярщины,
со своими формулами испепеляющими,
со своими правилами! Без дураков!
Дураки ему, полуумнице,
полудурку, мешают жить,
не дают пройти по улице,
не дают ни есть, ни пить.
Он, своим полуразумом гордый,
не желает их глупые морды
полуглупой видеть своей
и своих полуидей
перед их безыдейностью цельной
не выказывает. Не ценит
и не любит он дурака.
Всё о нем. Приветик. Пока.
«Трудоустроенный кровопийца…»
Трудоустроенный кровопийца
крови не пьет, пьет молоко,
предпочитает не торопиться,
дышит легко и глубоко.
Десятилетия перечеркнувши,
выскочивши из неотложки-судьбы,
он собирает грибы чернушки,
он собирает другие грибы.
Он подписывается на собрание
сочинений Эмиля Золя.
Он посещает все собрания
в жакте, табачищем пыля.
Там по каким-то сноровкам, ухваткам
он без ошибки определит,
что же является фактом, нефактом,
что, у кого, почему болит.
Не обнаруживая мудрости,
не оглашая вывод свой,
вежливо, выдержанно, нахмуренно
он покачивает головой.
НОВЫЙ ТИП
Очень крепкие ноги,
вбитые
в очень крепкие сапоги.
Он уже явление быта.
Если можешь — спасайся, беги.
Галстук вывязан и без спеха —
в меру ряб или в меру пег.
Он уже достигнул успеха.
Он уже имеет успех.
Тот, кто может, — спасайся. Кто
не успеет — оторопело
смотрит, как вдевает в пальто
он свое спортивное тело.
А какие он мысли проводит —
разве в этом, собственно, суть?
Погляди, как плечами он водит,
прежде чем за́ угол завернуть.
«Среднее звено мечтает…»
Среднее звено мечтает
облегчить свои задачи.
Все, чего им не хватает,
получить,
квартиры, дачи,
все, что недодали
им давно.
Все это планирует в недальней дали
среднее звено.
«Поправляй меня, Родина! Я-то…»
Поправляй меня, Родина! Я-то
поправлял тебя, если мог.
Сколько надо, меду и яду
подмешай в ежедневный паек.
У взаимного восхищения
нету, в сущности, перспектив,
Поправляй меня, коллектив!
Я не жду твоего прощения.
Четверть века осталось всего
веку. Мне и того помене.
И присутствовать при размене
комплиментов моих и его
не желаю и не хочу.
Это мне и ему некстати.
Лучше этот стишок вручу —
для архива, не для печати.
ГАШЕНИЕ СКОРОСТЕЙ
Итак, происходит гашение скоростей,
и наша планета,
пускай продолжая вращение,
любой из своих разнообразных частей
дрожит, словно зверь в состоянии укрощения.
Итак, переходят, как из самолета — в такси
и как из такси — в старомодный трамвай тихоходный,
и наша планета,
подрагивая на оси,
из кавалерийской
становится снова пехотной.
Она на секунды считала — теперь на года.
Газеты читала — теперь она книги читает.
Ей кажется (сдуру),
что никто,
никогда
былых ускорений
не испытает.
И новости спорта преобладают с утра,
а вечером — новости театра, кино, телевидения,
и новости жизни
куда удивительнее,
чем новости смерти,
не то что вчера.
Быть может, впервые с тех пор, как студент молодой
стрелял по эрцгерцогу
в глуши тихоходной, сараевской,
планета
замедлить свой ход,
не ускорить,
старается,
задумчиво глядя на чаши
с живою и мертвой водой.
«Стоял вопрос про роток и платок…»
Стоял вопрос про роток и платок.
Стоял вопрос про лес и про щепки.
Все подготовлено было крепко.
Осталось включить ток.
Но было страшно его включать,
начать исключать, а потом заключать,
ведь проводу дай только повод,
и он срывается со столба, и
в план врывается судьба,
и бьет, где попадя, провод.
Поэтому лес пока шелестел.
Никто его рубить не хотел,
и щепки, вцепившись цепко
в привычку, в быт, в свое «дважды два»,
такие вот произносят слова,
высказываются крепко.
«Итог истории: осколки…»
Итог истории: осколки
какой-то склянки и бутылки.
А были обвиненья — колки.
А были вдохновенья — пылки.
Итог истории — обломки.
Луч на глазури черепка.
А люди, как солома, ломки,
и как им пережить века?
Итог истории: слои
дерьма, и мусора, и щебня.
Хотя свистели соловьи
и были: доблесть, гордость, щедрость.
А ты? Ты сделал все, что мог,
чтоб мерили иные меры
твою эпоху, нашу эру?
Еще не подведен итог.
ПОКА ЕЩЕ ВСЕ НИЧЕГО
Если слово: «Нехорошо!»
останавливает поступки —
значит, все еще хорошо
и судьбы короткие стуки
в дверь твою и в твое окно
и в ворота твоей эпохи
означают все равно,
что дела покуда неплохи.
Если, что там ни говори,
не услышат и не исполнят
«Бей!» — приказ
и приказ «Бери!»,
значит, что-то они еще помнят.
Вот когда они все забудут,
все запамятуют до конца,
бить и брать
все, что надо, будут,
начиная с родного отца,
вот когда они будут готовы
все поставить как есть на места,
вовсе не с Рождества Христова
числя в календарях лета,
вот когда переменятся даты
и понятья: честь, лесть и месть,—
настоящие будут солдаты!
Что ни скажут — ответят: «Есть!»
ПИСАРЬ
Писарь в штабе мирового духа —
сочинитель боговых приказов.
Бог подписывает, но идеи
вырабатывает писарь.
А фамилию его не нужно
узнавать: она секретна.
Хватит с вас, что вам известно
тысяча одно названье бога.
Принято считать, что писарь пишет
то, что бог диктует.
Впрочем, всем давно известно:
бог не вышел на работу.
День не вышел, год не вышел.
С девятьсот семнадцатого года
он не выходил ни разу.
Не пора ли рассекретить имя
писаря, того, кто вправду пишет —
тысяча второе имя бога,
нет, его единственное имя?
Может быть, добрее станет писарь,
если будет знать, что отвечает
он и что прошла пора секретов?
Рассекретим писаря! Объявим!
Огласим его, опубликуем,
обнародуем — и тем заставим
оглянуться на рассудок
и с историком считаться.
Пусть на свет на божий он выходит —
невеликий, может быть, плюгавый,
в нарукавниках и с авторучкой,
в писарских надраенных штиблетах,
с писарской искательной улыбкой.
Пусть он, знающий всему на свете цену,
слышит крики: «Писаря на сцену!»
«Анекдоты о Сталине лет через много…»
Анекдоты о Сталине лет через много,
через много столетий и через века
с восхваленьями Сталина шествуют в ногу,
отклоняются от славословий слегка.
Анекдоты боялись, и шепот страшился,
даже шорох и шелест не мог и не смел.
И никто до сих пор не посмел, не решился,
может быть, и решался, да нет, не сумел.
До сих пор мы рассказываем, озираясь,
как прошел он по миру, на нас опираясь,
и хохочем, почтительно трепеща,
и трепещем, почтительно хохоча.
«Доколе, доколе?..»
Доколе, доколе?
И только потом — почему?
За что, за что?
И только потом — для чего же?
От возгласа боли
к оценивающему уму
придем несомненно
значительно позже.
Порядок рыданий установился давно —
что крикнут, что спросят,
что вымолят, что попросят,
и камня в то зарешеченное окно
никто, надеюсь, не бросит.
Поэтому снова: доколе? когда же конец?
И после: за что же? да что же я сделал такое?
А разум хлобучит венец на терновый венец,
когда наконец все прошло — в промежуток покоя.
ИЗ «А» В «Б»
До чего довели Плутарха,
как уделали Карамзина
пролетарии и пролетарки
и вся поднятая целина?
До стоического коварства,
раскрываемого нелегко,
и до малороссийского фарса,
и до песенки «Сулико».
До гиньоля, до детектива,
расцветающих столь пестро,
довели областные активы
и расширенные бюро.
Впрочем, это было и будет,
и истории нету иной.
Тот, кто это теперь забудет,
тот, наверно, давно больной.
Если брезгуете, и гребуете,
и чего-то другого требуете,
призадумавшись хоть на миг,
жалуйтесь! На себя самих.
«Я не искал виновника…»
Я не искал виновника:
вредителей в тридцать седьмом,
в другом году — чиновников, —
я знал о себе самом.
Не надо качать права,
а надо, очень надо
засучивать рукава
и делать то, что надо.
Я знал, минуют новости
и высохнут, как дождь.
От собственной же совести
не уйдешь.
«Где небитые? Не осталось…»
Где небитые? Не осталось
ныне в мире ни одного,
чтобы в холе и неге старость, —
так и не испытал ничего.
Битых много. Битые все мы.
От всеобщего боя
системы
стал небитый редок, как лось,
Как увидим — сразу стреляем,
ни минуты не потеряем,
чтоб никак ему не удалось
походить небитым неделю,
чтобы гордо он не смотрел.
Как увидели, углядели —
начинаем тотчас отстрел.
«В раннем средневековье…»
Не будем терять отчаяния.
В раннем средневековье
до позднего далеко.
Еще проржавеют оковы.
Их будет таскать легко.
И будет дано понять нам,
в котором веке живем:
в десятом или девятом,
восьмом или только в седьмом.
Пока же мы всё забыли,
не знаем, куда забрели:
часы ни разу не били,
еще их не изобрели.
Пока доедаем консервы,
огромный античный запас,
зато железные нервы,
стальные нервы у нас.
С начала и до окончания
суровая тянется нить.
Не будем терять отчаяния,
а будем его хранить.
Века действительно средние,
но доля не так тяжка,
не первые, не последние,
а средние все же века.
ВЫСОКОЕ ЧУВСТВО
Зло, что преданно так и тщательно
шло за каждым шагом добра
и фиксировало старательно
все описки его пера, —
равнодушно к своим носителям,
к честным труженикам, чья судьба,
упревая под тесным кителем,
зло носить на мозоли горба.
Их, кто мучит и убивает,
челядь верную
глупая знать
и оплачивает и забывает,
не желает при встрече признать.
У глядевших по службе в оба,
у давно уставших глядеть
назревает глухая злоба,
кулаки начинают зудеть.
Их тяжелые, словно дыни,
кулаки-пудовики
от обиды и от гордыни,
от печали и от тоски,
от высокого чувства чешутся.
Между прочим — очень давно.
И ребята угрюмо тешатся,
разбивая о стол домино.
«Вогнутый выпуклого не поймет…»
Вогнутый выпуклого не поймет.
Сытый голодного не оценит.
Что их рассудит? Один пулемет.
Кто их помирит? Тот, кто их сменит.
Нету надежд внутри жизни, внутри
века, внутри настоящего времени.
Сможешь — засни, заморозься, замри
способом зернышка, малого семени.
«Хорошо будет только по части жратвы…»
Хорошо будет только по части жратвы,
то есть завтрака, ужина и обеда,
как предвидите, живописуете вы,
человечество в этом одержит победу.
Наедятся от пуза, завалятся спать
на сто лет, на два века, на тысячелетье.
Общим храпом закончится то лихолетье,
что доныне историей принято звать.
А потом, отоспавшись, решат, как им быть,
что же, собственно, делать, и, видимо, скоро
постановят наплевать и забыть
все, что было, не помнить стыда и позора.
«Это — старое общество…»
Это — старое общество
с узким выходом, еще более суженным входом.
Средний возраст растет с каждым годом.
Пионерского возраста меньше, чем пенсионного возраста.
Много хворости.
Мало возгласа.
Это — старое общество.
Говорят, что в Китае — все китайское. А каковское
здесь? Как у всех стариков — стариковское.
Умирает все меньше людей.
Еще меньше рождается.
И все меньше детей
на бульварах в качалках качается.
На бульварах,
когда-то захваченных
хулиганами и милиционерами,
флегматичные шахматисты
стучат в домино
с молчаливыми пенсионерами.
Все приличное. Все обычное, обыкновенное.
Еще прочное, обыденное, долгосрочное.
Все здоровое, я бы сказал — здоровенное,
но какое-то худосочное.
Оборона поставлена лучше, чем нападение.
Аппетиты, как у всех стариков, — уменьшаются.
Но зато, как у всех стариков, поощряется бдение,
также — бдительность повышается.
За моральным износом
идет несомненный физический.
Но пока от него далеко до меня.
И, следя по утрам, как седеют на гребне вычески,
старики головами мотают, как лошади от слепня.
«Под эту музыку можно и вешать, и танцевать…»
Под эту музыку можно и вешать, и танцевать —
для зарядки тела, разрядки души годится
дождик золоченый, серебряная водица.
Его во все программы надо почаще совать.
Во все программы мира музыку нынче суют,
когда в грязи валяют
и до небес — возносят,
когда большие награды заслуженно выдают,
когда «Пройдите со мною!» — настоятельно просят.
ПОЛНЫЙ ПОВОРОТ
Все запрещенные приемы
внезапно превратились в правила,
а правила — все отменились
и переправились все вдруг,
и кто-то радуется вслух,
а кто-то шепчет: «Жизнь заставила!»
Да, кто-то шепчет: «Жизнь заставила!»,
а кто-то радуется вслух.
АЛЧБА
Алчут алкоголя алкаши.
Им для счастья надобно немного.
Кроме них в округе — ни души.
Ни души, чтобы алкала бога.
Ни души, чтобы алкала духа
или же похожего чего.
Горло мира — как пустыня сухо.
Надо бы смочить его.
«Интеллигенция — русское слово…»
Интеллигенция — русское слово,
ставшее мировым,
интеллигенции русской слава,
ставшая мировой.
Фамилии наших романистов
можно прочесть в любой витрине.
Судьба Раскольникова Родиона
волнует Восток и Запад доныне.
И если нету значка нагрудного
«Интеллигент СССР»,
значит, жребия этого трудного
еще не слишком доступен пример.
«Всем было жалко всех, но кой-кому…»
Всем было жалко всех, но кой-кому —
особенно себя, а большинству
всех —
вместе всех
и всех по одному.
И я делю, покудова живу,
все человечество на большинство,
жалеющее всех,
и меньшинство,
свой, личный,
предпочевшее успех,
а сверх того
не знающее ничего.
А как же классовая рознь? Она
деленьем этим обогащена:
на жадных и на жалостливых, на
ломоть последний раздающих всем
и тех, кто между тем
себе берет поболее, чем всем.
«Молодцеватые философы…»
Молодцеватые философы,
все в гимнастерках и ремнях,
и деловитые поэты.
Медоточивая настойчивость,
и обеспеченный верняк,
и деловитые поэты.
Впервые, может быть, с тех пор,
как дезертировал Гораций,
пришла пора толковых Граций
и Муз разумных, разбитных.
В эпоху деловитых Граций
прошла пора для всех иных.
Не понимаю, как они
устраиваются с вдохновеньем,
кто им подсказывает ритм?
Звезда с звездою говорит.
Звезда с звездою говорит,
но этим новеньким со рвеньем,
и тщаньем, и остервененьем —
звезда им вовсе не горит.
Зато из лириков никто
еще так не был погружен
в свои дела, в удобства жен.
Никто из лириков земли.
Утратив все, они зато
и что-то новое нашли.
Какие новые слова,
склонения и падежи!
Пар, что у них взамен души,
большие прелести имеет.
Курортное их солнце греет,
чтоб не болела голова,
трава, конечно, тры́н-трава,
под ними мягко зеленеет.
МЕДЛИТЕЛЬНОСТЬ ФИЛОСОФОВ
Писатели успели умотать.
Философы — тюлени и растяпы.
Бергсон и Фрейд, как кознодей и тать,
держать ответ пред новыми властями
должны. Немилостива эта власть.
Она, конечно, их помучит всласть.
Они, конечно, не уйдут живыми.
Кого б ни одухотворяла плоть,
как ни влияла бы на сотни тысяч,
ее ножом так просто подколоть,
ее ремнем так безопасно высечь.
И если пессимисты вы, Бергсон
и Фрейд, вы — гении эпохи.
А если оптимисты вы, Бергсон
и Фрейд, дела довольно плохи —
и вам уж с бренных не сорвать телес,
не смазать с ветхих пиджаков, конечно,
те звезды, что хватали вы с небес.
Пришитые — они шестиконечны.
ВАША НАЦИЯ
Стало быть, получается вот как:
слишком часто мелькаете в сводках
новостей,
слишком долгих рыданий
алчут перечни ваших страданий.
Надоели эмоции нации
вашей,
как и ее махинации,
средствам массовой информации!
Надоели им ваши сенсации.
Объясняют детишкам мамаши,
защищают теперь аспиранты
что угодно, но только не ваши
беды,
только не ваши таланты.
Угол вам бы, чтоб там отсидеться,
щель бы, чтобы забиться надежно!
Страшной сказкой
грядущему детству
вы еще пригодитесь, возможно.
ПЕРСПЕКТИВА
Отчего же ропщется обществу?
Ведь не ропщется же веществу,
хоть оно и томится и топчется
точно так же, по существу.
Золотая мечта тирана —
править атомами, не людьми.
Но пока не время и рано,
не выходит, черт возьми!
И приходится с человечеством
разговаривать по-человечески,
обещать, ссылать, возвращать
из каких-то длительных ссылок
вместо логики, вместо посылок,
шестеренок, чтоб их вращать.
Но, вообще говоря, дело движется
к управлению твердой рукой.
Словно буквы фиту да ижицу,
упразднят наш род людской,
словно лишнюю букву «ять».
Словно твердый знак в конце слова.
Это можно умом объять:
просто свеют, словно полову.
«Исключите нас из правила…»
Исключите нас из правила.
Прежде нас оно устраивало,
но теперь уже давно
разонравилось оно.
Исключите нас из списка.
В сущности, это описка —
то, что в списках мы стоим.
Больше это не таим.
И сымите нас с довольствия,
хоть большое удовольствие
до сих пор еще пока
получаем от пайка.
«А если вы не поймете…»
А если вы не поймете —
я буду вам повторять.
А снова не уразумеете —
я повторю опять.
И так до пяти раз,
а после пяти
надо откланяться
и уйти.
Но я же только вторично
крики свои кричу
и разъясняю отлично,
что разъяснить хочу,
а вы еще долго можете
плечами пожимать,
не понимать и снова,
опять не понимать.
«Я с дисциплиной завязал…»
Я с дисциплиной завязал,
усвоил инициативу.
Не верю в мудрость коллектива
и в святость всех его начал.
Я наблюдал не раз, как в чернь
народ великий превращался.
И как в народ он возвращался,
и богом становился червь.
Увижу — и еще не раз,
как снова маятник качнется
и все опять, опять начнется —
ведь начиналось же не раз.
Ведь начиналось же не раз,
не раз, не два, не три кончалось.
Не радуясь и не отчаиваясь,
смотрю на это еще раз.
Еще мне далеко до дна —
едва пригубил я у стойки.
Но жизнь одна, одна, одна —
не продлевается нисколько.
«Я делал все, что мог. Не смог…»
Я делал все, что мог. Не смог.
Хотя от дела я не бегал,
а получается: убег,
а получается: не делал.
Ни справки и ни бюллетеня
не примут у меня они,
имеющие право тени,
те, у которых жил в тени.
Но покачают головой,
сказав с отеческой заботой:
Ты жив! Давай, пока живой.
Давай! Покуда жив — работай!
«Двадцать лет я жил на том же уровне…»
Двадцать лет я жил на том же уровне,
как мои читатели живут,
Обгонял их только в разумении,
по питанию не обгонял.
Как бы мне не выбиться, не вырваться
и не обогнать, не обогнуть!
В той же молчаливой демонстрации
до конца, до смерти
дошагать!
РАЗНЫЕ СУДЬБЫ
Кто дает.
Кто берет.
Кто проходит вперед,
зазевавшихся братьев толкая.
Но у многих судьба не такая:
их расталкивает тот, кто прет.
Их расталкивают,
их отталкивают,
их заталкивают в углы,
а они изо мглы помалкивают
и поддакивают изо мглы.
Поразмыслив,
все же примкнул
не к берущим —
к дающим,
монотонную песню поющим,
влился в общий хор,
общий гул,
влился в общий стон,
общий шепот.
Персонально же — глотки не драл
и проделал свой жизненный опыт
с теми, кто давал,
а не брал.
«Даже думать об этом не хочется…»
Даже думать об этом не хочется,
что стрясется, чем это кончится.
Ни рассчитывать, ни прикидывать,
ни предсказывать не хочу.
Птицей крылья раскидывая,
я в свободном полете лечу.
Словно камень — в свободном паденьи —
век и год и месяц и день и
день еще, еще один час.
Словно малая серая птица,
буду падать, буду катиться,
мимо
мчась.
СЖИГАЮ СТАРЫЕ УЧЕБНИКИ
Сжигаю старые учебники,
как юные десятиклассники.
Так точно древние кочевники
кострами отмечали праздники.
Нет, тех костров тушить не стану я.
Они послужат мне основою —
как хорошо сгорает старое,
прекрасно освещая новое.
Дымят книжонки отсыревшие.
Дымят законы устаревшие.
О, сколько выйдет дыма черного
из уцененного и спорного.
А сколько доброго и храброго
повысветлят огни искусные!
Костер стоит в конце параграфа.
Огонь подвел итог дискуссии.
«Это носится в воздухе вместе с чадом и дымом…»
Это носится в воздухе вместе с чадом и дымом,
это кажется важным и необходимым,
ну, а я не желаю его воплощать,
не хочу, чтобы одобренье поэта
получило оно, это самое «это»,
не хочу ставить подпись и дуть на печать.
Без меня это все утвердят и одобрят,
бессловесных простят, несогласных одернут,
до конца доведут или в жизнь проведут.
Но зарплаты за это я не получаю,
отвечаете вы, а не я отвечаю,
ведь не я продуцировал этот продукт.
Торжествуйте, а я не участник оваций,
не желаю соваться, интересоваться,
а желаю стоять до конца в стороне,
чтоб раздача медалей меня не задела.
Не мое это дело.
Не мое это дело.
Нету дела до вашего дела-то мне.
«От нашего любимого…»
От нашего любимого
великого вождя
звонка необходимого
я ждал не отходя.
Звонка необходимого
я ждал, не обходя
ни щелка нелюдимого,
ни шороха дождя,
ни стуку и ни грюку.
Я знать никак не мог,
в какой системе звука
ударит тот звонок:
иерихонским ревом,
звенящею судьбой,
или простым, здоровым,
как бы между собой
нормальным разговором,
или с небес ночных
незаглушенным хором
архангелов стальных.
Я ждал и не дождался.
Молчал мой телефон.
Он так и не раздался,
беспрекословный звон.
СУРОВАЯ НИТКА
Ограничивало. Смиряло.
Отпускало от сих до сих.
Если я наработал мало
и немного достиг —
это сворка, веревка, цепка,
на которой держали крепко.
Ограничивал ограничитель,
не давал мне мочь, что мог.
Он и был мой главный учитель
и влиятельнейший педагог.
В том кругу, что им обрисован,
я воспитан и образован.
Куц был радиус этого круга,
а пределы — невдалеке.
Если я протягивал руку —
тотчас било меня по руке.
Если б случай счастливый случился,
я таким бы не получился.
Но по правилу шло развитье,
а по исключенью — не шло,
и смотало суровой нитью все,
что бы во мне ни росло.
Что росло и что расцветало —
все суровой ниткой смотало.
ТОВАРИЩ(«Постарел мой товарищ…»)
Постарел мой товарищ!
Как в зеркало,
я на него смотрю.
Я, наверно, не лучше,
наверно, и не моложе.
Каждый год, им пережитый
от января к декабрю,
у меня, как мурашка, проходит по коже.
Возраст мой
в его возраст
глядится с тоской большою.
Совпадают морщина с морщиною,
как шестерня с шестернею.
И поэтому
всей душою
мы здороваемся,
пятерня с пятернею.
Как автобусы, по параллелям мы шли,
но споткнулось, ошиблось автобусное расписанье
и столкнуло на этом участке земли
и мое постаренье, и его угасанье.
Век наш, сложенный из двух наших полувеков,
был свободен от льгот, от удобств, от имущества,
был беднее и стоптаннее половиков,
но зато предоставил нам важные преимущества!
жить в соседних кварталах,
не встречаться нигде, никогда
после школьного бала,
после вечера выпускного
и под старость столкнуться,
и тихо промолвить: — Беда, —
и услышать: — Беда, —
и втори́ть ему снова и снова.
«Хочу умереть здесь…»
Хочу умереть здесь
и здесь же дожить рад.
Не то, чтобы эта весь,
не то, чтобы этот град
внушают большую спесь,
но мне не преодолеть
того, что родился здесь
и здесь хочу умереть.
Хочу понимать язык
соседа
в предсмертном бреду.
Я в счастьи к нему привык
и с ним буду мыкать беду,
чтоб если позвать сестру
в последнем темном бреду,
то прежде, чем умру,
услышать: «Чего там? Иду».
Необходимо мне,
чтобы на склоне дней
береза была в окне,
чтобы ворона на ней,
чтоб шелест этой листвы
и грай
услышались мне
в районной больнице Москвы,
в родимой стороне.
УГЛОВАТАЯ РОДИНА
К югу — выше полета орла,
а к полярным морям — поката,
угловата страна была
и углами весьма богата.
Выбрал я в державе огромной
угол самый темный, укромный.
Пусть иные в красном углу
приколотят свою икону
и приемлют свою хвалу.
Мне бы только что по закону.
Хороши законы страны:
ясные, простые, крутые.
Подчиниться мы все должны
непреложным законам России.
В темный угол забьюсь. Подчинюсь.
Перед ясным законом склонюсь.
Лампочку бы в углу прикрутить.
Стол поставить. Кровать поставить.
Можно жить —
воды не мутить,
угловатую Родину славить.
«Я вам глаз не мозолю и на мозоли…»
Я вам глаз не мозолю и на мозоли
на любимые — не наступаю.
На эстрадах стихи свои не мусолю,
раз в году выступаю.
Я кристалликом соли из ваших растворов
выпал —
из растворов, из споров, из разговоров,
в списках вычеркнут, выбыл.
«В страхе божьем анкету заполнил…»
В страхе божьем анкету заполнил.
Сердце словно бы оборвалось.
Я им это навеки запомнил,
как ее заполнять мне пришлось.
То ли вкусы отвыкли от прозы,
то ли время такое пришло —
отвечать на прямые вопросы,
словно землю копать. Тяжело.
Ах, вопросы, вопросы прямые,
вы не обошли ничего.
До чего же мозги вы промыли!
Душу высушили до чего!
Так, заполнив в страхе,
вручаю
в ужасе
и, вперивши взгляд,
замечаю, примечаю,
как они на это глядят.
«Не пробиться к рабочим, крестьянам…»
Не пробиться к рабочим, крестьянам,
добрым, злым или же никаким,
работящим, но также и пьяным,
не прибиться мне к ним, как ни кинь.
Это — первое. А второе —
жизнь прожить мне от них вдалеке:
не читаться в журнале «Здоровье»,
не печататься мне в «Огоньке».
В сообщениях тех ежегодных,
сообщаемых нам ЦСУ,
среди всех приращений народных
возлюбил я одну полосу:
сколько кончило среднюю школу,
много ль прибыло в этом полку,
скоро ль или не так уже скоро
грамотными читаться могу.
У неграмотных — свои гении,
перейти ли мне эту межу?
Расписавшись в своем уважении,
я от них к своим ухожу.
«Я, наверно, моральный урод…»
Я, наверно, моральный урод:
Не люблю то, что любит народ, —
Ни футбола, и ни хоккея,
И ни тягостный юмор лакея,
Выступающего с эстрад.
Почему-то я им не рад.
Нужен я со всей моей дурью,
Как четырнадцатый стул
В кабачке тринадцати стульев,
Что бы я при этом ни гнул.
Гну свое, а народ не хочет
Слушать, он еще не готов.
Он пока от блаженства хохочет
Над мошенством своих шутов.
ПОДЧИНЕНИЕ ЛОГИКИ
И логика беды,
и логика еды:
горячего,
хоть раз бы в день, покушать!
И вот приходится приказы слушать
и ежедневные свершать труды.
И снова вытекает А из Б,
и вновь глаза слезами затекают,
и снова в рай без справки не пускают,
и вновь бормочешь что-то о судьбе.
И лишь когда до краю недалечко,
вдруг разомкнется ежедневный круг
и логика тебя,
словно колечко,
с перста роняет,
указующего,
вдруг.
«Кесарево кесарю воздал…»
Кесарево кесарю воздал.
Богово же богу — недодал.
Кесарь был поближе.
Бог был далеко,
обсчитать его совсем легко.
Кесарь переводит на рубли.
С богом — все серьезнее, сложнее.
Богу нужно — душу. Чтобы с нею
чувства вместе с мыслями пришли.
Кесарь — он берет и забывает.
У него — дела.
Бог тебя, как гвоздик, забивает,
чтоб душа до шляпки внутрь вошла.
«Разошлись по дальним далям ближние…»
Разошлись по дальним далям ближние,
родичи, знакомые, друзья.
Все ушли. Остались только лишние.
Лишние одни. И с ними я.
Лишние они. И я им лишний.
С ними не размыкаю беду.
Воздуха кубо́метр свой личный
вскорости сдышу
и прочь пойду.
«Жизнь окончена. Сверх программы…»
Жизнь окончена. Сверх программы,
в стороне и не на виду
я отвешу немногие граммы,
сантиметров немного пройду,
напишу немногие строки,
напечатаю несколько книг,
потому что исполнились сроки.
Это все будет после них.
Целесообразно итоги
подводить, пока жив и здоров,
не тогда, когда тощие ноги
протяну на глазах докторов,
а покуда разумен и зорок,
добродушен, беспечен, усат,
взлезть на дерево, встать на пригорок,
посмотреть напоследок назад.
«Психология перекрестка…»
Психология перекрестка:
нерешительные богатыри
говорят: «Давай, посмотри!»
В надписи, составленной хлестко,
указания нет. Намек,
адресованный поколеньям, —
неразборчив. Он намок
мелким дождиком тысячелетним.
Куда хочешь, туда и едь,
то есть, в общем, ехать некуда.
Размышлять в то же время некогда
и не будет времени впредь.
Куда хочешь, а я не ведаю.
Я не знаю, куда хочу.
Все же шпорю коня.
Все же еду я
и в какую-то пропасть лечу.
«Были деньги нужны…»
Были деньги нужны.
Сколько помню себя,
были деньги все время нужны.
То нужны для семьи,
то нужны для себя,
то нужны для родимой страны —
для защиты ее безграничных границ,
для оснастки ее кораблей,
для ее журавлей удалых верениц
было нужно немало рублей.
Зарабатывали эти деньги с утра,
но вели вечерами подсчет,
потому что длиннейшие здесь вечера
длятся целую ночь напролет.
Были деньги нужны.
Приходилось копить,
чтобы что-нибудь после купить.
Приходилось считать и в сберкассу их класть,
чтоб почувствовать чудную власть:
ощутить кошелек, тяготящий штаны,
и понять, что ведь деньги не так уж нужны.
«Маленькие государства…»
Маленькие государства
памятливы, как люди
маленького роста.
В мире великанов
все по-другому.
Памяти не хватает
для тундры и пустыни.
На квадратную милю
там выходит
то ли случайный отблеск
луча по пороше,
то ли вмятина капли
дождя на песке.
А маленькие государства
ставят большие памятники
маленьким полководцам
своего небольшого войска.
Великие державы
любят жечь архивы,
задумчиво наблюдая,
как оседает пепел.
А маленькие государства
дрожат над каждым листочком,
как будто он им прибавит
немножко территории.
В маленьких государствах
столько мыла,
что моют и мостовые.
Великие же державы
иногда моют руки,
но только перед обедом.
Во всех остальных случаях
они умывают руки.
Маленькие государства
негромкими голосами
вещают большим державам,
вещают и усовещают.
Великие державы
заводят большие глушилки
и ничего не слышат,
потому что не желают.
«Древнейший из видов системы…»
Древнейший из видов системы,
а именно хаос,
надежен и всеобъемлющ.
Его стародавний порядок
имеет свои основанья.
С него началось и, конечно,
им кончится.
То, что мы делим,
и то, за что мы воюем, —
таинственный остров
в реальном
естественном океане
из вечного хаоса.
Как море из иллюминатора,
он то наступает,
то шумно отходит.
Мы, то есть история,
мы, то есть космос,
мы — мол в океане.
Мы — волнорез,
и волны
когда-нибудь нас изрежут.
«Читали, взглядывая изредка…»
Читали, взглядывая изредка
поверх читаемого, чтобы
сравнить литературу с жизнью.
И так — всю юность.
Жизнь, состоявшая из школы,
семьи, и хулиганской улицы,
и хлеба, до того насущного,
что вспомнить тошно, —
жизнь не имела отношения
к романам: к радости и радуге,
к экватору, что нас охватывал
в литературе.
Ломоть истории, доставшийся
на нашу долю, — черств и черен.
Зато нам историография
досталась вся.
С ее крестовыми походами,
с ее гвардейскими пехотами
и королевскими охотами —
досталась нам.
Поверх томов, что мы читали,
мы взглядывали, и мы вздрагивали:
сознание остерегалось,
не доверяло бытию.
Мы в жизнь свалились, оступившись
на скользком мраморе поэзии,
мы в жизнь свалились подготовленными
к смешной и невеселой смерти.
МОИ ПЕРВЫЕ ТЕАТРАЛЬНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ
В Харьков приезжает Блюменталь,
«Гамлета» привозит на гастроли.
Сам артист в заглавной роли.
Остальное — мелочь и деталь.
Пьян артист, как сорок тысяч братьев.
Пьяный покидая пир,
кроет он актеров меньших братью,
что не мог предугадать Шекспир.
В театр я пришел почти впервые
и запомню навсегда
эти впечатления живые,
подвиг вдохновенного труда.
В пятистопный ямб легко уложен
обращенный королю и ложам
многосоставной, узорный мат.
Но меня предчувствия томят.
Я не подозреваю перепоя.
Но артисту прямо вперекор
прозреваю в роли переборы,
наигрыш и стилевой прокол.
Между тем событья в королевстве
Гамлетом подводятся к концу,
о притворстве позабыв и лести,
он удар наносит подлецу.
Кто уже отравлен, кто заколот,
но артист неловок и немолод,
вдруг сосну кровавит он доски
всем ремаркам вопреки.
Занавес дается строчек за сто
до конца трагедии, и роль
не доиграна. Уже он застит
натуральную артиста кровь.
Зрители ныряют в раздевалку.
Выражаю только я протест,
ведь не шатко знаю текст, не валко —
наизусть я знаю этот текст!
Я хочу, чтобы норвежский принц
разобрался в этой странной притче,
датского велел убрать он принца
и всех прочих действующих лиц.
Но в чулочках штопаных своих,
действие назад еще убитый,
выброшенный из души, забытый,
вылетает Розенкранц, как вихрь.
Он стоит в заплатанном камзоле,
и ломает руки сгоряча,
и кричит, кричит, кричит — вне роли.
Он взывает: «Граждане, врача!»
«Какую войну мы выиграли…»
Какую войну мы выиграли
в сорок пятом году!
Большая была и долгая.
А мы ее все-таки выиграли.
Какую мы в сорок пятом
преодолели беду!
Какую судьбу мы выбрали!
Мы были достаточно молоды,
чтоб выйти из этой войны
здоровыми и веселыми,
целинниками — для целины,
новогородов — новоселами
и сызнова не убояться
ни голода, ни холода.
И про́жив жизнь военную,
мы новую, мирную жизнь,
вторую, вы только подумайте,
кое-кто даже третью,
и начали и продолжили,
пройдя сквозь все рубежи
сперва в середине, а позже
на склоне такого столетья!
Двадцатого столетья!
«В тот день, когда окончилась война…»
В тот день, когда окончилась война,
вдруг оказалось: эта строчка — ямбы, —
хоть никогда не догадался я бы,
что будет метр стиха иметь она.
Я полагал: метр вздоха и метр крика.
Я думал: метр обвала тишины, —
но оказалось — строчками должны,
стихами становиться эти звуки.
Гремевшая, дабы переорать
смертельного передвиженье груза,
стократ громчей
загрохотала муза,
закончив бой
и завершивши рать.
Поэзией надежда быть должна,
не жить ей без лирического пыла.
Что ж, оказалось, это ямбом было:
в тот-день-ко-гда-о-кон-чит-ся-вой-на.
«Эшафот — моровая страда…»
Эшафот — моровая страда.
Эшафот — мировая эстрада.
Все запомнится — на года.
Честолюбие, что ж ты не радо?
Все запомнится — на столетья.
Кто и как погибал и погиб,
даже сдавленные междометья,
даже быстро оборванный хрип.
Эшафот — это класс, где классы
обучают друг дружку давно,
что величие смертного часа
только правому делу дано.
Эшафот — это школа. Народу
обучать здесь приходится власть
этикету особого рода:
как на плаху голову класть.
До чего эти доски дощаты!
Жизнь теперь без тебя заживет.
Достоевский, дождавшись пощады,
покидает вдруг эшафот.
«Как разведенные супруги…»
Как разведенные супруги,
не разменявшие жилплощадь,
они живут отдельно-вместе —
вопросы и ответы.
Будильник, прозвонив супругу,
наверно, будит и супругу,
но нечего сказать друг другу
вопросу и ответу.
Вопрос, конечно, вопрошает,
ответ, конечно, отвечает,
но отвечает не на это,
а отвечает на другое.
От вопросительного знака
до восклицательного знака
проходит не строфа, а вечность,
а вечность — не проходит.
Как будет холодно и странно
в краю вопросов разрешенных.
Необитаемые страны
полны отвеченных ответов.
«Пирамиды достигли цели?..»
Пирамиды достигли цели?
Понимаем, что́ пили-ели
и как жили во время оно,
в отдаленный век фараона.
Человечество камни таскало,
громоздило скалы на скалы,
обливалось кровавым потом,
предавалось тяжким заботам.
Но и через тысячелетья,
исполосованные плетью
голосят рабы: мы были.
Были мы. Вы нас не забыли.
Много стран песок засыпал,
век за веком из памяти выпал.
Пирамиды — архипелаги
памяти во вселенском мраке.
Стоят ли людского страданья
эти выполненные заданья?
Кто посмеет сказать: не стоят?
Что нам век грядущий готовит?
Что готовит нам век грядущий,
словно враг, нас в засаде ждущий?
Занесенная снегом веха
уцелеет ли от нашего века?
Но, проверенные временами,
от закатных лучей багровея,
пирамиды стоят перед нами,
новостроек иных новее.
«Ответы пока получены только на второстепенные вопросы…»
Ответы пока получены только на второстепенные вопросы.
На первостепенные
ответов нет до сих пор.
Вскипает горячей пеною
по каждому случаю спор.
Еще начать и кончить!
Еще работы столько!
Небо теперь не ближе, чем тысячу лет тому.
Надо думать и делать, осознавая стойко,
что конца истории не увидать никому.
«Сперва на синее небо не отрываясь глядят…»
Сперва на синее небо не отрываясь глядят,
потом на зеленую землю.
Потом от белого тела
их собственного
не отводят
свой же собственный взгляд.
Но тело внезапно чего-то непонятого захотело.
Внезапно ему, кроме неба, все совершенно равно.
Они поднимают голову
и видят, что небо — черно.
ДЕРЕВЯННАЯ СКАЗКА
Деревянные трубы исторгли не звук, а стук.
Деревянные струны не пели, трещали устало.
Но зато пожар деревянный горел, не тух,
потому что дерево лучше горит, чем металлы.
А когда дубовая, крепенькая звезда
задевала планету, сработанную из березы,
оба тела небесные источали тогда
золотые, смолистые слезы.
Деревянное солнце, прожигая черные дыры,
перечеркивало за день наискосок
накрывавшее плоскость деревянного мира
деревянное небо, сколоченное из досок.
Деревянные дети гоняли древесных собак
на околицах, в том государстве несметных.
На гвоздях деревянных, на деревянных шипах
все стояло не хуже, чем на железных и медных.
В этом мире царем был дуб, а народом —
ельник, березняк, ивняк,
а когда говорили о почве, корнях —
это все было термином, не простым оборотом.
Утонуть этот космос не мог, а сгореть —
мог. И сгнить тоже мог. Но подземная влага
и надземное солнце — даятели блага
выручали его. И куда ни смотреть —
в этом мире повсюду росла листва:
на волне росла, на скале росла,
и под тяжестью веток ползли едва
муравьи, без счета и без числа.
«И опять душа влекома…»
…И опять душа влекома,
словно слышит чудный звук,
в заседание месткома
Академии наук.
Там, ермолки сняв, набрюшники
расстегнув, уставя взгляд
в бесконечность, не наушники,
а наставники сидят.
Протирая нарукавники
аж до самого локтя,
битый час сидят наставники,
непостижное когтя.
Желтые брады уставя
в полированный паркет,
рассуждают о составе
приглашенных на банкет.
«История мучит людей…»
История мучит людей,
а философия объясняет,
ради каких идей
человека к земле склоняют,
а география делит нас
на враждебные расы,
покуда химия делает газ,
чтоб всех удушить сразу.
Итак: был прав Руссо Жан-Жак,
и надо ученых зажать и сажать.
Потому что их учения
нам приносят одни мучения.
«Я приручил своих чертей…»
Я приручил своих чертей
и перестал чураться.
Я говорю им без затей:
— Пошли за пивом, братцы!
Поджавши хвост, носитель зла,
ледащий из ледащих,
с ухваткой старого козла
мне тащит пива ящик.
Бес грязен. Это ничего.
Зато его сноровка
и рожки крепкие его
откупоривают ловко.
А пиво ноне — первый сорт,
подкашивает ноги!
В конце концов, он черт как черт.
Не хуже очень многих.
УГРЮМЫЙ НОКТЮРН
Иудина осина
от ветерка качнулась.
У сукинова сына
наследственность проснулась,
И на часок забыл он,
как шествовал он важно,
и на луну завыл
он угрюмо и протяжно.
А воющие звуки
откликнулись до дрожи
в угрюмом сердце суки.
Она завыла тоже.
Бутылочное горло
сияло под луною,
и много звезд наперло,
повисло надо мною.
МУЗЫКА БУДУЩЕГО
В будущем обществе
противоречия
останутся только
в сфере музыки.
Люди стран барабана
ночами,
занавесившись, закрывшись,
звукоизолировавшись,
будут искать радиоволны
со скрипичной симфонией
и, находя, дрожать от счастья.
Может быть, войны в будущем обществе
будут вестись не полками
с полковыми оркестрами,
а оркестрами
с приданными им для дополнительной звучности
оркестровыми полками.
Бой
валторны против контрабаса
будет происходить в оформлении
бомбардировки под сурдинку.
Казнь
будет производиться инструментами
не менее музыкальными,
чем музыкальные инструменты.
И все будут знать,
что такое смерть.
Это — глухота.
В будущем обществе
птицы певчие
будут влиятельнее,
чем птицы ловчие,
и соловьев
будут переманивать, как футболистов,
из хвойных лесов
в лиственные,
из тайги в джунгли.
«От эпатирования буржуазии…»
От эпатирования буржуазии
до этапирования буржуазии
прошло немного. Два-три лета.
И в ход, добившись многих прав,
пошли бубновые валеты,
ослиные хвосты задрав.
Однако новые владельцы
багровых, как пожар, холстов
не знали, как им отвертеться
от тех валетов и хвостов,
не знали, как им отбояриться
от этой перманентной ярости,
от этих бешеных шутих,
в какой заткнуть запасник их.
Зачисленные все за паникой
мелкобуржуазных лет,
они покоятся в запаснике —
и хвост бубновый и валет.
Не захотев ошеломиться,
в запасник, словно на погост,
отволокли их шерамыги —
валет бубновый, ослиный хвост.
Буржуи из-за рубежа,
предупредительно держа
с трудами тяжкими добытые
и пропуска и допуска,
идут в запасники забытые,
где ждут они. Почти века.
ВАМ НРАВИТСЯ ЧАХОТОЧНЫЙ
Бледная, словно пятая
копия в машинописи,
слабо, словно падая,
движется вдоль живописи
школа Борисова-Мусатова.
Еле различимая,
выгоревшая, выцветшая,
еле горит — лучиною.
В чем-то все же высшая
школа Борисова-Мусатова.
За больных — предстательница,
слабых — представительница,
тусклым блеском блистательница,
полужизнью живительница —
школа Борисова-Мусатова.
Тлеет не догорая
это вместилище
духов
не ада, не рая,
а чистилища.
НЕУДАЧА В ЛЮБВИ
Очень просто: полюбишь и все
и, как в старых стихах излагается,
остальное — прилагается:
то и се, одним словом — все.
Неудачников в любви
не бывало, не существовало:
все несчастья выдувала
эта буря в крови.
Взрыв, доселе еще не изведанный,
и невиданный прежде обвал
и отвергнутый переживал,
и осмеянный, даже преданный.
Гибель, смерть, а — хороша.
Чем? А силой и новизною.
И как лето, полное зною,
переполнена душа.
Перелившись через край,
все ухабы твои заливает.
Неудачи в любви не бывает:
начинай,
побеждай, сгорай!
СЛАВА ЛЕРМОНТОВА
Дамоклов меч
разрубит узел Гордиев,
расклю́ет Прометея воронье,
а мы-то что?
А мы не гордые.
Мы просто дело делаем свое.
А станет мифом или же сказаньем,
достанет наша слава до небес —
мы по своим Рязаням и Казаням
не слишком проявляем интерес.
Но «Выхожу один я на дорогу»
в Сараеве, в далекой стороне,
за тыщу верст от отчего порога
мне пел босняк,
и было сладко мне.
«Мать пестует младенца — не поэта…»
Мать пестует младенца — не поэта.
Он из дому уходит раньше всех.
Поэмы «Демон» или же «Про это» —
не матерей заслуга и успех.
Другие женщины качают колыбели
стихотворений лучших и поэм,
а матери поэтов — ослабели,
рождая в муках, и ушли совсем.
В конце концов, когда пройдут года,
на долю матери один стишок достанется,
один стишок изо всего блистания.
И то — не каждой. Тоже — не всегда.
ЗЛАТОЙ ЗАПАС
Поэзия — кураж,
а временами даже
она тот самый раж,
что есть в любом пейзаже.
О, виражи ракет —
скорее не бывает!
Но миражи карет
за ними поспевают.
Когда их вдаль влачит
Пегас золотопегий,
в них тоненько звучит
златой запас элегий.
«Философской лирики замах — рублевый…»
Философской лирики замах — рублевый,
а удар — грошовый, небольшой.
Может, обойтись пустой и плевой —
как ее фамилия — душой?
Пусть уж философствуют философы.
Пусть они изыскивают способы
мир уговорить еще терпеть.
Нам бы только песенку попеть.
В песенке же все: объект, субъект,
бытие с сознанием, конечно.
Кто ее от цели от конечной
отклонит, с пути собьет?
И пока громоздкая земля
пробирается средь пыли звездной,
мировое труляля
торжествует над всемирной бездной.
«Целый народ предпочел стихи…»
Целый народ предпочел стихи
для выражения не только чувств —
мыслей. Чем же это кончится?
Стих — не ходьба. Поэзия — пляска.
Целый народ под ритмы лязга
национальных инструментов
в народных оркестрах
не ходит, а пляшет.
Чем же это кончится?
ДВА НОВЫХ СЛОВА ДЛЯ НОВОГО ДНЯ
Я сегодня два новые слова слыхал:
заказуха и ненаселенка.
Заказуха — шикарное слово-нахал.
Еще сохнет пеленка,
та, в которую пеленали его.
Рождество его и его торжество
за год, может, за полугодье
совершились — и вот это слово живет,
паром водочным, дымом табачным плывет,
расширяет угодья.
Не на Севере, также и не на селе,
а на черным асфальтом поросшей земле:
не для периферийного уха
удалое словцо — заказуха.
А на Севере вовсе не знают заказ,
он звучит экзотически, словно Кавказ,
знают слово — приказ,
знают слово — указ
и еще нехорошее слово — отказ.
А на Севере, в ненаселенке,
жизнь без целлофановой пленки.
Население населенки — народ.
Заказуха его не взяла в оборот.
«Не тратьте ваши нервы…»
Не тратьте ваши нервы —
плохая память — честь.
Я в сотый раз, как в первый,
могу «Анчар» прочесть.
Теперь он больше нравится,
сильнее сила чар,
хоть в сотый раз читается —
не в первый раз «Анчар».
ЧИТАТЕЛЬ
Какие цитаты заложены
в наши кассеты!
Смотрите, читайте,
завидуйте или глазейте!
Родившись в сорочке,
какая она ни лихая,
хорошие строчки
мы с самого детства слыхали.
Хорошие книги
читали со школы начальной,
и выросли с ними,
и напоены их печалью.
Их звоном счастливым
звенят до сих пор наши уши.
Их медом пчелиным,
как соты, полны наши души.
Начетчиком был,
талмудистом же не был я точно.
А книжная пыль
опыляет не хуже цветочной.
А книжники, что же,
они не всегда фарисеи
и с ними не схожи
в пределах Советской России.
«Читатель» — в ответ
я пишу на анкеты наскоки.
А если поэт,
то настолько, читатель насколько.
«Я был проверен и допущен…»
Я был проверен и допущен
к тому, что лучше делал Пушкин,
хотя совсем не проверялся.
Да, я трудился и старался
на том же поприще, на том же
ристалище, что Фет и Блок,
но Тютчев делал то же тоньше,
а Блок серьезней делать мог.
Да, Достоевский и Толстой,
а также Чехов — злободневней,
чем проза с фразою простой,
стихи с тематикою нервной.
Век девятнадцатый срамит
двадцатый век и поправляет
за то, что он шумит, гремит,
а суть — темнит и искривляет.
«Большинство — молчаливо…»
Большинство — молчаливо.
Конечно, оно суетливо,
говорливо и, может быть, даже крикливо,
но какой шум и крик им ни начат,
ничего он не значит.
В этом хоре солисты
решительно преобладают:
и поют голосисто,
и голосисто рыдают.
Между тем знать не знающее ничего
большинство,
не боясь впасть в длинноту,
тянет однообразную ноту.
Голосочком своим,
словно дождичком меленьким, сея,
я подтягивал им,
и молчал и мычал я со всеми.
С удовольствием слушая,
как поют наши лучшие,
я мурлыкал со всеми.
Сам не знаю зачем,
почему, по причине каковской
вышел я из толпы
молчаливо мычавшей, московской,
и запел для чего
так, что в стеклах вокруг задрожало,
и зачем большинство
молчаливо меня поддержало.
«Я — пожизненный, даже посмертный…»
Я — пожизненный, даже посмертный.
Я — надолго, пусть навсегда.
Этот временный,
этот посменный
должен много потратить труда,
чтоб свалить меня,
опорочить,
и, жалеючи силы его,
я могу ему напророчить,
что не выйдет со мной ничего.
Как там ни дерет он носа —
все равно прет против рожна.
Не вытаскивается заноза,
если в сердце сидит она.
Может быть, я влезал,
но в душу,
влез, и я не дам никому
сдвинуть с места мою тушу —
не по силе вам,
не по уму.
«Прощаю всех…»
Прощаю всех —
успею, хоть и наспех, —
валявших в снег
и поднимавших на смех,
списать не давших
по дробям пример
и не подавших
доблести пример.
Учителей ретивейших
прощаю,
меня не укротивших,
укрощая.
Учитель каждый
сделал то, что мог.
За дело стражду,
сам я — пренебрег.
Прощаю всех, кто не прощал меня,
поэзию не предпочел футболу.
Прощаю всех, кто на исходе дня
включал,
мешая думать,
радиолу.
Прощаю тех, кому мои стихи
не нравятся,
и тех, кто их не знает.
Невежды пусть невежество пинают.
Мне? Огорчаться? Из-за чепухи?
Такое не считаю за грехи.
И тех, кого Вийон не захотел,
я ради душ пустых и бренных тел
и ради малых их детей прощаю.
Хоть помянуть добром — не обещаю.
«Зачем, великая, тебе…»
Зачем, великая, тебе
со мной, обыденным, считаться?
Не лучше ль попросту расстаться?
Что значу я в твоей судьбе?
Шепчу, а также бормочу.
Страдаю, но не убеждаю.
То сяду, то опять вскочу,
хожу, бессмысленно болтаю.
Не умолю. И не смолчу.
ВЕЛИЧИЕ ДУШИ
А как у вас с величием души?
Все остальное, кажется, в порядке,
но, не играя в поддавки и прятки,
скажите, как с величием души?
Я знаю, это нелегко, непросто.
Ответить легче, чем осуществить.
Железные канаты проще вить.
Но как там в отношенье благородства?
А как там с доблестью, геройством, славой?
А как там внутренний лучится свет?
Умен ли сильный,
угнетен ли слабый?
Прошу ответ.
«Никоторого самотека!..»
Никоторого самотека!
Начинается суматоха.
В этом хаосе есть закон.
Есть порядок в этом борделе.
В самом деле, на самом деле
он действительно нам знаком.
Паникуется, как положено,
разворовывают, как велят,
обижают, но по-хорошему,
потому что потом — простят.
И не озаренность наивная,
не догадки о том о сем,
а договоренность взаимная
всех со всеми,
всех обо всем.
«Запах лжи, почти неуследимый…»
Запах лжи, почти неуследимый,
сладкой и святой, необходимой,
может быть, спасительной, но лжи,
может быть, пользительной, но лжи,
может быть, и нужной, неизбежной,
может быть, хранящей рубежи
и способствующей росту ржи,
все едино — тошный и кромешный
запах лжи.
«Потребности, гордые, словно лебеди…»
Потребности, гордые, словно лебеди,
парящие в голубой невесомости,
потребности в ужасающей степени
опередили способности.
Желанья желали всё и сразу.
Стремленья стремились прямо вверх.
Они считали пошлостью фразу
«Слаб человек!».
Поскольку был лишь один карман
и не было второго кармана,
бросавшимся к казенным кормам
казалось, что мало.
А надо было жить по совести.
Старинный способ надежен и прост.
Тогда бы потребности и способности
не наступали б друг другу на хвост.
«Не ведают, что творят…»
Не ведают, что творят,
но говорят, говорят.
Не понимают, что делают,
но все-таки бегают, бегают.
Бессмысленное толчение
в ступе — воды,
и все это в течение
большой беды!
Быть может, век спустя
интеллигентный гот,
образованный гунн
прочтет и скажет: пустяк!
Какой неудачный год!
Какой бессмысленный гул!
О чем болтали!
Как чувства ме́лки!
Уже летали
летающие тарелки!
ОБЪЯВЛЕНЬЕ ВОЙНЫ
Вручая войны объявленье, посол понимал:
ракета в полете, накроют его и министра
и город и мир уничтожат надежно и быстро,
но формулы ноты твердил, как глухой пономарь.
Министр, генералом уведомленный за полчаса:
ракета в полете, — внимал с независимым видом,
но знал: он — трава и уже заблестела коса,
хотя и словечком своих размышлений не выдал.
Но не был закончен размен громыхающих слов,
и небо в окне засияло, зажглось, заблистало,
и сразу не стало министров, а также послов
и всех и всего, даже время идти перестало.
Разрыв отношений повлек за собою разрыв
молекул на атомы, атомов на электроны,
и все обратилось в ничто, разложив и разрыв
пространство, и время, и бунты, и троны.
«Во-первых, он — твоя судьба…»
Во-первых, он — твоя судьба,
которую не выбирают,
а во-вторых, не так уж плох
таковский вариант судьбы,
а в-третьих, солнышко блестит,
и лес шумит, река играет,
и что там думать: «если бы»,
и что там рассуждать: «кабы».
Был век, как яблочко, румян.
Прогресс крепчал вроде мороза.
Выламываться из времен —
какая суета и проза.
Но выломались из времен,
родимый прах с ног отряхнули.
Такая линия была,
которую упорно гнули.
Они еще кружат вокруг
планеты, вдоль ее обочин,
как спутничек с собачкой Друг,
давно подохшей, между прочим.
Давно веселый пес подох,
что так до колбасы был лаком,
и можно разве только вздох
издать, судьбу его оплакав.
Оплачем же судьбу всех тех,
кто от землицы оторвался,
от горестей и от утех,
и обносился, оборвался,
и обозлился вдалеке,
торя особую дорожку,
где он проходит налегке
и озирается сторожко.
«История над нами пролилась…»
История над нами пролилась.
Я под ее ревущим ливнем вымок.
Я перенес размах ее и вымах.
Я ощутил торжественную власть.
Эпоха разражалась надо мной,
как ливень над притихшею долиной,
то справедливой длительной войной,
а то несправедливостью недлинной.
Хотел наш возраст или не хотел,
наш век учел, учил, и мчал, и мучил
громаду наших душ и тел,
да, наших душ, не просто косных чучел.
В какую ткань вплеталась наша нить,
в каких громах звучала наша нота,
теперь все это просто объяснить:
судьба — ее порывы и длинноты.
Клеймом судьбы помечены столбцы
анкет, что мы поспешно заполняли.
Судьба вцепилась, словно дуб, корнями
в начала, середины и концы.
«Мир, какой он должен быть…»
Мир, какой он должен быть,
никогда не может быть.
Мир такой, какой он есть,
как ни повернете — есть.
Есть он — с небом и землей.
Есть он — с прахом и золой,
с жаждущим прежде всего
преобразовать его
фанатичным добряком,
или желчным стариком,
или молодым врачом,
или дерзким скрипачом,
чья мечта всегда была:
скатерть сдернуть со стола.
Эх! Была не была —
сдернуть скатерть со стола.
ОДА МЕЙЕРХОЛЬДУ
Если б Мейерхольду «Маскарада»
площадной явился Мейерхольд,
Мейерхольд забора и парада,
совершивший непостижный вольт, —
что бы фрачник блузнику сказал бы,
что бы куртке кожаной сказал
этот выспренний, как тронный зал,
и надменный, словно герцог Альба?
Он сказал бы: «Я не знал, что так
повернется. Впрочем, так не плоше.
На ребре давно стоял пятак.
На орла, на решку? В царской ложе
новые властители сидят,
но спектакль — только мой глядят».
Он сказал бы: «Только впереди
место мое. Только так умею,
позади же сразу я немею,
чувствую стеснение в груди».
Он сказал бы: «Власть —
редкостная сласть и
всепоглощающая страсть.
Кто откажется, когда дается?
Ведь: под блузой чаще сердце бьется.
Это не купить и не украсть».
Он сказал бы: «Прежде я не думал
про народ, но он ведь есть, народ!
Он меня с меня как пену сдунул,
взял с собой, пустил в свой оборот».
Думаю, они б договорились,
фрачник с блузником, они б сошлись
на таком понятии, как жизнь,
радость жизни, горечь, милость.
Вряд ли разговор бы длился долго,
вряд ли был бы долог бой
разных категорий долга
пред собой и пред судьбой.
«Гамлет этого поколения…»
Гамлет этого поколения
самосильно себе помог.
Если надо — в крови по колени
проборматывал свой монолог.
Он, довольный своими успехами,
управляя своею судьбой,
шел по сцене, бряцая доспехами:
с марша — прямо бросали в бой.
Как плательщик большие налоги
не желает уплачивать в срок,
не любил он свои монологи
и десятки выбрасывал строк.
Что ему были вражьи своры?
Весь он был воплощенная месть!
Исполнял он свои приговоры
прежде, чем успевал произнесть.
Только соображения такта
режиссерам мешали порой
дать на сцене хотя бы пол-акта
под названием «Гамлет — король».
В голову никогда б не пришло,
что «не быть» — это тоже возможность,
и актеры на полную мощность
правили свое ремесло.
Ни сомнений и ни угрызений,
ни волнений и ни размышлений
знать тот Гамлет не знал нипочем,
прорубаясь к победе мечом.
«Я был росою…»
Я был росою.
Я знал, что высохну
и в пору зноя
и нос не высуну.
Но в час вечерний,
а также утренний
я снова выпаду
на прежнем уровне.
Участвуя в круговороте,
извечно принятом в природе,
воспринимал я поражения
не только как сплошные беды,
но как прямое продолжение
счастливых радостей победы.
Мне с первым снегом вместе таять
казалось детскою игрой.
Я знал, что вскоре прилетает
снег следующий,
снег второй.
То чувство локтя,
чувство цепи,
в котором хоть звено — мое,
обширнее тайги и степи,
таинственней, чем житие
святого, что, кладя на плаху
главу,
свою беду влача,
сочувствовал тихонько страху
перед грядущим —
палача.
СТАРЫЕ ЦЕРКВИ
Полутьма и поля, в горизонты оправленные,
широки, как моря.
Усеченные и обезглавленные
церкви
бросили там якоря.
Эти склады и клубы прекрасно стоят,
занимая холмы и нагорья,
привлекая любой изучающий взгляд
на несчастье себе и на горе.
Им народная вера вручала места,
и народного также
неверья
не смягчила орлиная их красота.
Ощипали безжалостно перья.
Перерубленные
почти пополам,
небеса до сих пор поднимают,
и плывет этот флот
по лугам, по полям,
все холмы, как и встарь, занимает.
Полуночь, но до полночи — далеко.
Полусумрак, но мрак только начат.
И старинные церкви стоят высоко.
До сих пор что-то значат.
ПАМЯТНИК СТАРИНЫ
Все печки села Никандрова — из храмовых кирпичей,
из выветренных временами развалин местного храма.
Нет ничего надежнее сакральных этих печей:
весь никандровский хворост без дыма сгорит до грамма.
Давным-давно религия не опиум для народа,
а просто душегрейка для некоторых старух.
Церковь недоразваленная, могучая, как природа,
успешно сопротивляется потугам кощунственных рук.
Богатырские стены
богатырские тени
отбрасывают вечерами
в зеленую зону растений.
Нету в этой местности
и даже во всей окрестности
лучше холма, чем тот,
где белый обрубок встает.
Кирпичи окровавленные
устремив к небесам,
встает недоразваленный,
на печки недоразобранный.
А что он означает,
не понимает он сам,
а также его охраняющие
местные власти и органы.
А кирпичи согревают — в составе печей — тела,
как прежде — в составе храма — душу они согревали.
Они по первому случаю немного погоревали,
но ныне уже не думают, что их эпоха — прошла.
ИЗДЕРЖКИ ПРОГРЕССА
За привычку летать
люди платят отвычкою плавать,
за привычку читать
люди платят отвычкою слушать,
и чем громче
у телевиденья слава,
тем известность
радиовещанья
все глуше.
Достиженье
и постиженье,
падая на чашку весов,
обязательно вызывают стяженье
поясов.
И приходится стягивать
так, что далее некуда.
Можно это оплакивать,
но обжаловать некуда.
ТЕЛЕФОН
Сначала звонил телефон,
но дело кончалось набатом,
который, как взорванный атом,
ревел в упоеньи лихом.
Гудки или, скажем, звонки,
которые слышались в трубке,
звучали предвестием рубки,
ломающей все позвонки.
В эпоху такую и дату
ничуть телефон не плошал,
звонил, награждал и лишал,
трещал, вызывал нас куда-то.
Ниспосланный лично судьбой,
ее представлял интересы,
звонил убедительно, трезво
и звал то на суд, то на бой.
МОЛЧАЩИЕ
Молчащие. Их много. Большинство.
Почти все человечество — молчащие.
Мы — громкие, шумливые, кричащие —
не можем не учитывать его.
О чем кричим — того мы не скрываем.
О чем,
о чем,
о чем молчат они?
Покуда мы проносимся трамваем,
как улица молчащая они.
Мы — выяснились,
с нами — все понятно.
Покуда мы проносимся туда,
покуда возвращаемся обратно,
они не раскрывают даже рта.
Покуда жалобы по проводам идут
так, что столбы от напряженья гнутся,
они чего-то ждут. Или не ждут.
Порою несколько минут
прислушиваются.
Но не улыбнутся.
УХОДЯЩЕЕ ВРЕМЯ
Время уходит, и даже в анализах крови
можно увидеть: седеют косматые брови
времени и опускаются властные плечи
времени. Время времени — недалече.
Время уходит своим государственным шагом
то горделиво, как под государственным флагом,
то музыкально, как будто бы гимн государства
грянет немедленно, через минуту раздастся.
Но если вдуматься, в том, что время уходит,
важно лишь то, что оно безвозвратно уходит
и что впоследствии никто не находит
время свое, что сейчас вот уходит.
Время уходит. Не радуется, но уходит.
Время уходит. Оглядывается, но уходит.
Кепочкой машет.
Бывает, что в губы лобзает,
но — исчезает.
«Это все прошло давно…»
Это все прошло давно:
россказни да казни.
Промелькнуло, как в кино
тенями на ткани.
С недоверием глядит
поколенье деток:
для него я троглодит,
для него я предок,
для него я прошлый век,
скукота зеленая,
для него — не человек,
рыба я соленая,
рыба я мороженая,
в сторону отложенная.
Я надоедать устал.
Я напоминать не стал.
«Недостойно бежит старичок…»
Недостойно бежит старичок,
сотрясаясь тремя четвертями
века,
а может, двумя третями
века,
весь от поджилок до щек.
Если добр и любезен шофер,
он ему остановит автобус.
Если нет, то, все ноги оттопав,
он, наверно, бредет до сих пор.
Через ночь, через грязь, через тьму,
вдоль по старости, как по траншее,
где сегодня так страшно ему
и где завтра мне будет страшнее.
«Человек умирает дважды…»
Человек умирает дважды.
Сначала в своей постели
или в чужом окопе.
Окончательно он умирает
в памяти своего врага.
Усыхает нервная клетка,
и смывается кровью струпик,
в котором хранилась память
о нем, о ненавистном.
Все. Последний конец кончины.
Окончательное «до свиданья».
И не помянут даже лихом.
«Поколению по имени-отчеству…»
Поколению по имени-отчеству
думавших о самих себе
в изумленьи думать не хочется
о таком повороте в судьбе.
Все их дети
на всем белом свете
просто Вани, Мани и Пети,
не желающие взрослеть
и отказываться от привычки
к уменьшительной детской кличке,
выходить из Вань, Мань и Петь.
Поколенье, что почитало
звания, ордена, чины,
неожиданно воспитало
тех, кто никому не должны.
Поколение, шедшее в ногу
по шоссе, обнаружило вдруг:
на обочине или немного
в стороне, парами — сам-друг,
не желая на них равняться,
а желая только обняться
без затей и без идей, —
поколенье своих детей.
ПЕРЕМЕНЫ
Перемены бывают нечасто.
Редок пересчет, перемер.
Раза три я испытывал счастье,
упоение от перемен.
Раза три, а точнее, четыре
перемен совершался обвал,
и внезапно светлело в квартире,
где с рождения я пребывал.
Словно вьюга, мела перемена,
словно ливень весенний, лила.
Раза три, утверждаю я смело,
перемена большая была.
От судьбы отломилась бы милость,
то-то б разодолжил меня бог,
если б снова переменилось,
изменилось еще хоть разок.
НЕОБХОДИМОСТЬ ЗАБВЕНЬЯ
Уменье памяти сопряжено
с уменьем завыванья,
и зерно
в амбарах памяти должно
не переполнить кубатуру сдуру.
Забвенье тоже создает культуру.
Запомнил, заучил и зазубрил,
потом забыл, как будто бы зарыл,
а то, что из забвенья вырастает,
то южным снегом вскоре не растает,
то — вечное, словно полярный снег,
то — навсегда
и то — для всех.
«Хороша ли плохая память?..»
Хороша ли плохая память?
Иногда — хороша.
Отдыхает душа.
В ней — просторно. Ее захламить
никому не удалось,
и она, отрешась от опеки,
поворачивается, как лось,
загорающий на солнцепеке.
Гулок лес. Ветрами продут.
Березняк вокруг подрастает,
А за ней сюда не придут,
не застанут ее, не заставят.
Ни души вокруг души,
только листья лепечут свойски,
а дела души — хороши,
потому что их нету вовсе.
«Охапкою крестов, на спину взваленных…»
Охапкою крестов, на спину взваленных,
гордись, тщеславный человек,
покуда в снег один уходит валенок,
потом другой уходит в снег.
До публики ли, вдоль шоссе стоящей,
до гордости ли было бы, когда
в один соединила, настоящий,
все легкие кресты твои
беда.
Он шею давит,
спину тяготит.
Нельзя нести
и бросить не годится.
А тяжесть — тяжкая,
позорный — стыд,
и что тут озираться и гордиться!
СТРАСТЬ К ФОТОГРАФИРОВАНИЮ
Фотографируются во весь рост,
и формулируют хвалу, как тост,
и голоса фиксируют на пленке,
как будто соловья и коноплянки.
Неужто в самом деле есть архив,
где эти фотографии наклеят,
где эти голоса взлелеют,
как прорицанья древних Фив?
Неужто этот угол лицевой,
который гож тебе, пока живой,
но где величье даже не ночует,
в тысячелетия перекочует?
Предпочитаю братские поля,
послевоенным снегом занесенные,
и памятник по имени «Земля»,
и монумент по имени «Вселенная».
МЕССА ПО СЛУЦКОМУ
Андрею Дравичу
Мало я ходил по костелам.
Много я ходил по костям.
Слишком долго я был веселым.
Упрощал, а не обострял.
Между тем мой однофамилец,
бывший польский поэт Арнольд
Слуцкий,
вместе с женою смылись
за границу из Польши родной.
Бывший польский подпольщик,
бывший
польской армии офицер,
удостоенный премии высшей,
образец, эталон, пример —
двум богам он долго молился,
двум заветам внимал равно.
Но не выдержал Слуцкий. Смылся.
Это было довольно давно.
А совсем недавно варшавский
ксендз
и тамошний старожил
по фамилии пан Твардовский
по Арнольду мессу служил.
Мало было во мне интересу
к ритуалу. Я жил на бегу.
Описать эту странную мессу
и хочу я и не могу.
Говорят, хорошие вирши
пан Твардовский слагал в тиши.
Польской славе, беглой и бывшей,
мессу он сложил от души.
Что-то есть в поляках такое!
Кто с отчаянья двинул в бега,
кто, судьбу свою упокоя,
пану богу теперь слуга.
Бог — большой, как медвежья полость
Прикрывает размахом крыл
все, что надо, — доблесть и подлость,
а сейчас — Арнольда прикрыл.
Простираю к вечности руки,
и просимое мне дают.
Из Варшавы доносятся звуки:
по Арнольду мессу поют!
«Польский гонор и еврейский норов…»
Польский гонор и еврейский норов
вежливость моя не утаит.
Много неприятных разговоров
мне еще, конечно, предстоит.
Будут вызывать меня в инстанции,
будут голос повышать в сердцах,
будут требовать и, может статься,
будут гневаться или серчать.
Руганный, но все-таки живой,
уличенный в дерзостном обмане,
я уйду с повинной головой
или кукиш затаив в кармане.
Все-таки живой! И воробьи,
оседлавшие электропроводку,
заглушат и доводы мои,
и начальственную проработку.
«Стихи, что с детства я на память знаю…»
Стихи,
что с детства я на память знаю,
важней крови,
той, что во мне течет.
Я не скажу, что кровь не в счет:
она своя, не привозная,—
но — обновляется примерно раз в семь лет
и, бают, вся уходит, до кровинки.
А Пушкин — ежедневная новинка.
Но он — один. Другого нет.
ДОБАВКА
Добавить — значит ударить побитого.
Побил и добавил. Дал и поддал.
И это уже не драка и битва,
а просто бойня, резня, скандал.
Я понимал: без битья нельзя,
битым совсем другая цена.
Драка — людей возвышает она.
Такая у нее стезя.
Но не любил, когда добавляли.
Нравиться мне никак не могли,
не развлекали, не забавляли
морда в крови и рожа в пыли.
Слушая, как трещали кости,
я иногда не мог промолчать
и говорил: — Ребята, бросьте,
убьете — будете отвечать.
Если гнев отлютовал,
битый, топтанный, молча вставал,
харкал или сморкался кровью
и уходил, не сказав ни слова.
Еще называлось это: «В люди
вывести!» — под всеобщий смех.
А я молил, уговаривал. — Будя!
Хватит! Он уже человек!
Покуда руки мои хватают,
покуда мысли мои витают,
пока в родимой стороне
еще прислушиваются ко мне,
я буду вмешиваться, я буду
мешать добивать, а потом добавлять,
бойцов окровавленную груду
призывами к милости забавлять.
«Не воду в ступе толку…»
Не воду в ступе толку,
а перевожу в строку,
как пишется старику,
как дышится старику,
и как старику неможется,
и вовсе нельзя помочь,
и как у него итожится
вся жизнь в любую ночь.
Я это в книжках читал,
я это в фильмах глядел,
но я отнюдь не считал,
что это и мой удел.
Оказывается, и мой!
И, мыкая эту беду,
я, словно к себе домой,
в обычную старость бреду.
Как правильно я поступал,
когда еще молодым
я место в метро уступал
морщинистым и седым.
СЛИШКОМ МНОГО ЖИЗНЕННОГО ОПЫТА
Снова много жизненного опыта,
может быть, не меньше, чем в войну,
опыта, что тяжелее топота
вдоль тебя,
во всю твою длину.
Многое усвою и запомню.
Многое пересмотрю
во всемирном нравственном законе,
но — покорнейше благодарю!
Возраст — не учебный, а лечебный,
и, напоминая свет свечей,
вечера, заката свет волшебный
смазывает контуры вещей.
ПО ТЕЧЕНЬЮ И ПРОТИВ ТЕЧЕНЬЯ
Психиатры считают, что плыть по теченью
в переносном ли смысле
и даже в прямом —
помогает!
И даже при кровотеченьи!
Позволяет жить с пользой
и даже с умом.
Запасной, стало быть, открывается выход,
и возможность еще появилась одна
не решенья задач —
получения выгод,
то есть вместе с рожном,
а не против рожна.
Сброшу с плеч все мешки.
Поплыву налегке.
По теченью!
Соломинкой!
Вниз по реке!
Отдохну от усилья и ожесточенья
и махну,
как бывалоча,
против теченья.
«С бытием было проще…»
С бытием было проще.
Сперва
не давался быт.
Дался после.
Я теперь о быте слова
подбираю
быта возле.
Бытие, все его категории,
жизнь, и смерть, и сладость, и боль,
радость точно так же, как горе, я
впитываю, как море — соль.
А для быта глаз да глаз
нужен, также — верное ухо.
А иначе слепо и глухо
и нечетко
дойдет до нас.
Бытие всегда при тебе:
букву строчную весело ставишь,
нажимаешь нужный клавиш
и бормочешь стихи о судьбе.
В самом деле, ты жил? Жил.
Умирать будешь? Если скажут.
А для быта из собственных жил
узел тягостный долго вяжут.
«Спасибо Вам за добрые слова…»
Спасибо Вам за добрые слова,
которых для меня не пожалели,
за то, что закружилась голова,
гиперболы прочтя и параллели.
В претензии останусь я едва ли,
хотя, конечно, в честь такого дня
Вы чуть преувеличили меня,
прикрасили и прилакировали.
Вы выполнили славную задачу,
мешками фраз засыпали провал,
перехвалив меня за недохвал,
воздав сторицею за недодачу.
Стою под сладостным и золотым
дождем, неисчислимым и несметным,
и впитываю влажную латынь
присущего моменту комплимента.
«Ткал ковры. И продавал — внарез…»
Ткал ковры. И продавал — внарез.
Брали больше голубое, розовое.
А на темное — и цены бросовые.
Темное не вызывало интерес.
В самом деле: после дня работы
и расцветка много говорит.
Разве должен добавлять заботы
человеку колорит?
Нет, не должен. Красное и синее
вызывали чувства сильные.
Подходили! И к любой стене.
Оставалась темнота — при мне.
Покупатель говорит: «Не та
краска! Только портит настроение».
Скапливалась эта чернота,
и жужжало этих мух роение.
Покупатель говорит: «Не тот
тон и для квартиры мрачен слишком».
Свет уходит, но запас растет
мрака. Черным предаюсь мыслишкам.
Тем не менее я занимался делом,
кто бы ни советовал и что:
белое я ткал, как прежде, белым.
Черное же белым — ни за что.
ДОЛГ
Мы должны друг другу. Я — за колбасу,
съеденную на газете.
Мне — за ношу, ту, что я несу
на закате, на рассвете.
Я — и за рассвет и за закат,
тот, что на пейзажи нахлобучен.
Мне — за то, что языкат
и писуч, слагать стихи обучен.
Я — за каждый прожитый мной день.
Мне — за то, что день, прожитый мною,
не умножив дребедень,
суть запечатлел перед страною.
Этот долг двойной, взаимосвязь
выручки, взаимная порука
все растет с годами, становясь
невозможностью жить друг без друга.
УДАЧНИК
Как бы ни была расположена
или не расположена
власть,
я уже получил что положено.
Жизнь уже удалась.
Как бы общество ни информировалось,
как бы тщательно ни нормировалась
сласть,
так скупо выделяемая,
отпускаемая изредка сласть,
я уже получил все желаемое.
Жизнь уже удалась.
Я — удачник!
И хоть никуда не спешил,
весь задачник
решил!
Весь задачник,
когда-то и кем-то составленный,
самолично перед собою поставленный,
я решал, покуда не перерешил.
До чего бы я ни добрался,
я не так уж старался,
не усиливался, не пыхтел
ради славы и ради имения.
Тем не менее —
получил, что хотел.
НЕУЖЕЛИ?
Неужели сто или двести строк,
те, которым не скоро выйдет срок, —
это я, те два или три стиха
в хрестоматии — это я,
а моя жена и моя семья —
шелуха, чепуха, труха?
Неужели черные угли — в счет?
А костер, а огонь, а дым?
Так уж первостепенен посмертный почет?
Неужели необходим?
Я людей из тюрем освобождал,
я такое перевидал,
что ни в ямб, ни в дактиль не уложить —
столько мне довелось пережить.
Неужели Эгейское море не в счет,
поглотившее солнце при мне,
и лишь двум или трем стихам почет,
уваженье в родной стороне?
Неужели слезы в глазах жены
и лучи, что в них отражены,
значат меньше, чем малопонятные сны,
те, что в строки мной сведены?
Я топил лошадей и людей спасал,
ордена получал за то,
а потом на досуге все описал.
Ну и что,
ну и что,
ну и что!
ЗАВЕЩАННОЕ ВСЕМ
Завещанное — за вещами.
Оно завешано старьем.
Оно не в тексте завещаний,
а в сердце бьющемся моем.
Придется книги перебрать
и обувь ветхую отбросить,
чтоб выступило, как на рать,
чтоб выступило, словно проседь,
чтоб выступило, словно чтец,
скандирующий страницу.
И чтоб дошло до всех сердец
то, что в моем теперь таится.
«В драгоценнейшую оправу…»
В драгоценнейшую оправу
девятнадцатого столетья
я вставляю себя и ораву
современного многопоэтья.
Поднимаю повыше небо —
устанавливаю повыше,
восстанавливаю, что повыжгли
ради славы, ради хлеба,
главным образом, ради удобства,
прежде званного просто комфортом,
и пускаю десятым сортом
то, что первым считалось сортом.
Я развешиваю портреты
Пушкина и его плеяды.
О, какими огнями согреты
их усмешек тонкие яды,
до чего их очки блистают,
как сверкают их манишки
в те часы, когда листают
эти классики наши книжки.
«Поэты подробности…»
Поэты подробности,
поэты говора
не без робости,
но не без гонора
выдвигают кандидатуры
свои
на первые места
и становятся на котурны,
думая, что они — высота.
Между тем детали забудут,
новый говор сменит былой,
и поэты детали будут
лишь деталью, пусть удалой.
У пророка с его барокко
много внутреннего порока:
если вычесть вопросительные
знаки, также восклицательные,
интонации просительные,
также жесты отрицательные,
если истребить многоточия,
не останется ни черта
и увидится воочию
пустота, пустота, пустота.
Между тем поэты сути,
в какие дыры их ни суйте,
выползают, отрясают
пыль и опять потрясают
или умиляют сердца
без конца, без конца, без конца.
«В двадцатом веке дневники…»
В двадцатом веке дневники
не пишутся и ни строки
потомкам не оставят.
Наш век ни спор, ни разговор,
ни заговор, ни оговор
записывать не станет.
Он столько видел, этот век, —
смятенных вер, снесенных вех,
невставших ванек-встанек, —
что неохота вспоминать.
Он вечером в свою тетрадь
записывать не станет.
Но стих — прибежище души.
Без страха в рифму все пиши.
За образом — как за стеною.
За стихотворною строкой,
как за разлившейся рекой,
как за броней цельностальною.
Лишь по прошествии веков
из скомканных черновиков,
из спутанных метафор
все извлекут, что ни таят:
и жизнь, и смерть,
и мед, и яд,
а также соль и сахар.
В ПОРЯДКЕ ИСКЛЮЧЕНЬЯ
Этот гений пишет слабо.
Этот гений пишет плохо.
Незаслуженная слава!
Нет, куда ему до Блока!
Пушкин тоже был похлестче,
как ни глянь. Со всех сторон.
Впрочем, есть же две-три вещи,
где он ярок и силен.
Где в порядке исключенья,
по ошибке по большой,
приключилось приключенье
с ним,
зовомое душой.
В души те он вносит смуту,
кто его хулил, судя:
здесь он прыгнул почему-то
выше самого себя.
ПОМЕТА ПОД СТИХОТВОРЕНИЕМ
Все равно, где написано,
хоть в кювете,
хоть идя на дно,
хоть болтаясь в петле,
можно ставить внизу:
на белом свете —
или даже так:
на черной земле.
Впрочем, магия места происшествия
входит, словно оркестр в состав полка,
в ритуал восхождения или шествия
до тех пор,
восходишь ты пока.
Входит, словно твое лицо на фото,
словно дружбы твои и твои вражды,
словно то, что ты не любишь охоты,
но зато рыбаки тобою горды.
А когда твои книги всегда в продаже,
почему-то
становится всем все равно,
что тебя вдохновило,
какие пейзажи
и недавно написано
или давно.
СЛАВА
Слава — вырезки из газет,
сохраняемые в архиве,
очень легкие, очень сухие.
Для растопки лучшего — нет.
Слава — музыка и слова
неизвестного происхожденья,
но такие, что вся Москва
бормотала при пешем хожденье.
Слава — это каждый твой писк
в папке скапливается почитателем.
Слава — это риск,
риск писателя стать читателем.
Слава — очередь. Длинный хвост
в книжной лавке за новой книжкой.
Слава — это каждый прохвост
треплет имя твое…
Слава — слово злое, соленое
шлют вдогонку, зла желая.
Слава — слива. Сперва зеленая,
после черная, после гнилая.
«Гром аплодисментов подтверждал…»
Гром аплодисментов подтверждал
правоту строки, не только рифмы.
Словно папы подтверждают Рима
временную правоту.
Все стихи учились наизусть
поколением, быть может, даже
человечеством. А книг в продаже
не бывало.
Да, поэзия вошла в случа́й.
Задолжали людям неоплатно.
По рублю успеха получай
на пятак таланта.
Прежде недоплачивали всем,
нынче всем переплатили.
И насытились до дна, совсем
люди.
До того стихом обожрались,
что очередное поколение
обнаружит к рифме отвращение
и размер презрит.
РАВНОДУШИЕ К ФУТБОЛУ
Расхождение с ровесниками начиналось еще с футбола,
с той почти всеобщей болезни, что ко мне не привилась,
поразив всех моих ровесников, и при том обоего пола,
обошедшись в кучу времени,
удержав свою кроткую власть.
Сэкономлена куча времени и потеряна куча счастья.
Обнаружив, что в общежитии никого в час футбола нет,
отказавшись от сладкого бремени,
я обкладывался все чаще
горькой грудой книг
и соленой грудой газет.
И покуда там,
на поле —
ловкость рук,
никакого мошенства,—
позабывши о футболе,
я испытывал блаженства,
не похожие на блаженства,
что испытывал стадион,
не похожие, но не похуже,
а пожалуй, даже погуще.
От чего? От словесного жеста,
от испытанных идиом.
И пока бегучесть,
прыгучесть
восхищала друзей и радовала,
мне моя особая участь
тоже иногда награды давала,
и, приплясывая,
пританцовывая
и гордясь золотым пустяком,
слово в слово тихонько всовывая,
собирал я стих за стихом.
КАЖДЫЙ ДЕНЬ
Начинайся,
страшная и странная,
странная и страшная
игра
и возобновляющейся раною
открывайся каждый день
с утра.
Я-то знаю, как тебя начать:
надобно
по словарям разложенные,
лексикографами приумноженные
словеса
заставить прозвучать.
Пусть они гремят, как небеса,
эти словеса,
и трепещут, как леса,
и жужжат,
как в лето
жалом вложенная
тонкая оса.
В общем, для чего и почему?
Кто его, занятье это, выдумал?
Снова мыльный пузырек я выдул.
Радужность его
влилась во тьму.
Целые эпохи,
эры целые
обходились,
даже обошлись
без склоненных над бумагой белою,
озвучавших радужную слизь.
Начинайтесь, голоса.
Чьи?
Не знаю.
Откуда?
Непонятно.
Начинайся наполняться
гелием,
дирижабля колбаса.
Сгинь,
рассыпься,
лопни,
пропади!
Только с каждым утром вновь приди.
ПРОФЕССИОНАЛЬНОЕ РАСКАЯНИЕ
С неловкостью перечитал,
что написалось вдохновенно.
Так это все обыкновенно!
Какой ничтожный капитал
души
был вложен в эти строки!
Как это плоско, наконец!
А ночью все казалось:
сроки
исполнились!
Судьбы венец!
Отказываюсь от листка,
что мне Доской Судьбы казался.
Не безнадежен я пока.
Я с легким сердцем отказался!