Том 3. Стихотворения, 1972–1977 — страница 4 из 11

**

«Я других людей — не бедней…»

Я других людей — не бедней

и не обделенней судьбой:

было все-таки несколько дней,

когда я гордился собой.

Я об этом не возглашал,

промолчал, про себя сберег.

В эти дни я не оплошал,

и пошла судьба поперек.

Было несколько дней. Они

освещают своим огнем

все другие, прочие дни:

день за днем.

«У меня был свой „Сезам, отворись!“…»

У меня был свой «Сезам, отворись!».

Наговорное слово я тоже знал,

но оставил я все свое при себе,

никуда без очереди не лез.

И осталось все мое при мне,

даже скатерть-самобранка. Ее

я ни разу в жизни не расстилал,

потому что в столовые я ходил.

Но, быть может, еще настанет день,

когда мне понадобится мой сезам.

Разменяю свой неразменный рубль.

Золотую рыбку в сметане съем.

ХВАСТОВСТВО ПАМЯТЬЮ

Т. Дашковской

Память — это остаток соли.

Все испарится, она — остается.

Память это участок боли.

Все заживает, она — взывает.

В детстве определения — определенней,

ясность — яснее, точность — точнее.

В детстве новый учитель истории,

умный студент четвертого курса

задал нам для знакомства с нами:

напишите на отдельном листочке

все известные вам революции.

Все написали две революции —

Февральскую и Октябрьскую.

Или три —

с девятьсот пятым годом.

Один написал Великую Французскую,

а я написал сорок восемь революций,

навсегда поссорился с учителем истории,

был освобожден от уроков истории

и покончил с этим вопросом.

Память — это история народа,

вошедшая в состав твоей крови.

Это уродство особого рода,

слабеющее с годами.

Что эти формулы двадцатилетним,

даже двадцатипятилетним?

В доблестном девятьсот сорок пятом

в венгерском городе Надьканижа

я формировал местные власти,

не зная ни слова по-венгерски,

на дохлом немецком и ломаном сербском

с примененьем обломков латыни.

Я учредил четыре обкома:

коммунистов, социал-демократов,

партии мелких земледельцев

и одной небольшой партии,

которая тоже требовала власти,

но не запомнилась даже по имени.

За четыре дня: обком за сутки, —

а также все городские власти —

за то же время,

и ни разу не ошибся,

не назвал господином товарища

(и обратно)

и Миклошем — Иштвана.

На банкете

лидер оппозиции, источая иронию,

выпив лишку,

сказал:

— Я никогда не поверю,

что у вас такая память.

Просто вы жили год или больше

в нашем городе и нас изучили. —

Между тем все было не просто,

а гораздо проще простого,

у меня была такая память —

память отличника средней школы.

Сейчас, когда, словно мел с доски,

с меня сыплется старая память,

я сочиняю новые формулы

памяти,

потому что не могу запомнить

ничего,

даже ни одной старой

формулы памяти, сочиненной

другими стареющими отличниками,

когда с них, словно мел с доски,

ссыпались остатки их памяти.

«На шинелке безлунной ночью»

На шинелке безлунной ночью

засыпаешь, гонимый судьбой,

а едва проснешься — воочью

чудный город перед тобой.

Всех религий его соборы,

всех монархий его дворцы,

клубов всех якобинские споры,

все начала его и концы —

всё, что жаждал ты, всё, что алкал,

ждал всю жизнь. До сих пор не устал.

Словно перед античностью варвар,

ты пред чудным городом встал.

Словно сухопутный кочевник

в первый раз видит вал морской,

на смешенье красок волшебных

смотришь, смотришь с блаженной тоской.

ДИЛЕММА

Застрять во времени своем,

как муха в янтаре,

и выждать в нем иных времен —

получше, поясней?

Нет, пролететь сквозь времена,

как галка на заре

пересекает всю зарю,

не застревая в ней?

Быть честным кирпичом в стене,

таким, как вся стена,

иль выломаться из стены,

пройдя сквозь времена?

Быть человеком из толпы,

таким, как вся толпа,

и видеть, как ее столпы

мир ставят на попа?

А может, выйти из рядов

и так, из ряду вон,

не шум огромных городов,

а звезд услышать звон?

С орбиты соскочив, звезда,

навек расставшись с ней,

звенит тихонько иногда,

а иногда — сильней.

ВЫБОР

Привычный шум смешался с тишиной,

цвет примелькавшийся

с ночью смешался,

а я еще подумать не решался,

что станется со мной.

Вольюсь ли я,

сольюсь ли я,

сплетусь

иль собственной тропинкой поплетусь,

чтобы, пускай несмело,

свое, особое, доделать дело.

Неужто не решусь я до утра

и снова ночь — всю напролет — промучусь?

Неужто не пора мне, не пора,

не время выбрать долю или участь?

Так, перекатываясь по простыням,

матрац злосчастный в плоский блин сминая,

решенья принимая и меняя,

я сам себя неловко распинал.

«В одинокой его судьбе…»

В одинокой его судьбе

занимала немалую площадь

нелюбовь говорить о себе,

то есть жаловаться или хвастать.

Благодарны мы хвастунам,

восхваляем их хвастливость

ну хотя бы за то, что нам

подражать им никак не хотелось.

Пусть другие про нас говорят

или, что гораздо лучше,

пусть про нас и другие молчат,

как мы сами молчать приучились.

«Звеном в цепи, звеном в цепи, звеном в цепи…»

Звеном в цепи, звеном в цепи, звеном в цепи

звени — терпи, звени — терпи, звени — терпи.

Терпенье звона мудреней,

а цепь из дней, из дней, из дней

длинна, как степь. Еще длинней.

Ты — миг, и миг был до тебя,

а миг после тебя

придет, как ты: звеня — терпя, звеня — терпя.

Ты — век,

и ты одна из вех, из вех на том пути,

где до конца не добрести, до краю — не дойти.

Пока звенит в твоих ушах

предшественника шаг,

к последователю не спеша

ты делаешь свой шаг.

Ты ритм,

в котором ход часов подготовляет бой.

Молчание, а после зов

считаешь ты судьбой.

Ты — жим

штангиста, —

тыщу тонн подняв над головой.

Ты жив,

покуда не сметен

рекорд твой мировой.

Ты скороход,

и ты бетон

на мировом шоссе.

Но смерть придет,

прервав твой стон,

и ты — как все, как все.

«Не грозный оклик палача…»

Не грозный оклик палача

и не тоскливое изгнанье —

меня, как автолихача,

наказывает знанье.

Свою вину с собой влача,

влача свою беду,

как нарушитель правил, я

на лекцию иду.

Нет, лучше было все признать,

снести все, что положено,

но только ничего не знать,

не ведать по-хорошему.

Нет, что-то есть такое в них,

в тех тысячах прочтенных книг,

что сушит кровь, и ломит кость,

и в сердце колобродит.

А старость — тот незваный гость,

что встал и не уходит.

ЭНЕРГИЯ СТАРОСТИ

Какие тени налагает старость

на лбы, на щеки!

Какие пени налагает старость!

Какие важные уроки

она дает! Какие прегрешенья

она прощает!

Какие нам советует решенья!

С каких постов смещает!

Какие нам подсказывает строчки!

И, в общем, все дает.

Кроме отсрочки.

«Уже не холодно, не жарко…»

Уже не холодно, не жарко,

а так себе и ничего.

Уже не жалко ничего,

и даже времени не жалко.

Считает молодость года

и щедро тратит годы старость.

О времени жалеть, когда

его почти что не осталось?

А для чего его жалеть —

и злобу дня и дни без злобы?

Моей зимы мои сугробы

повсюду начали белеть.

Не ремонтирую часов,

календарей не покупаю.

Достаточно тех голосов,

что подает мне ночь слепая.

«От человека много сору…»

От человека много сору

и мало толку,

и я опять затею ссору,

пусть втихомолку,

и я опять затею свару

с самим собою,

с усердно поддающей жару

своей судьбою.

По улице пройду и стану

жестикулировать,

судьбу свою я не устану

то регулировать,

то восхвалять, то обзывать,

и даже с маху

с себя ее поспешно рвать,

словно рубаху.

СТОЛБ В ОКНЕ

Бетонный столб поставили в окне.

Торчит он между мной и небесами.

А что от них осталось мне,

об этом умозаключайте сами.

Перечеркнул пространства синеву.

В окно глядит, не скажет «здравствуй».

Отныне в переулке я живу,

а прежде в звездном обитал пространстве.

Когда в окошке дерево росло

и зеленело или облетало,

оно напомнить не могло число,

цифирь, штампованную из металла.

Фонарь не прибавляет свету мне:

я обходился звездами с луною.

Бетонный столб поставили в окне.

Меж вечностью поставили и мною.

«Увидев в зеркале зеркало…»

Увидев в зеркале зеркало,

я, конечно, понял,

что превратился в зеркало.

Овладение

искусством отражения

и отражение

до обалдения

постепенно привели к тому,

что я превратился в зеркало

или же уподобился ему.

Была другая возможность,

что я

стал не зеркалом, а пустотою,

но все же я

хоть что-нибудь стою.

Сейчас еще разок проверю я,

спрошу у соседа,

исполнен доверия,

отражен

во мне он

или совершенно не отражен.

«Историческую необходимость…»

Историческую необходимость

на полкорпуса я обогнал,

а она за мною гонится

и кричит: «Остановись!»

Знаю, что, едва остановишься,

не отпустит вперед никогда.

Потому, соблюдая дистанцию,

не оглядываюсь, а бегу.

Что по ходу бега думается?

Вот что мыслится на бегу:

так ли ты необходима?

может, можно и без тебя?

Нет, не сдамся, не поддамся

и не дамся в руки тебе.

Может, я не из той истории,

где необходима ты.

«Что бояться?..»

Что бояться?

Не перебояться

всех, кто хочет грозить и пугать.

Лучше слогом шута и паяца

их отчаянно изругать.

Лучше криво гримасы строить

пусть избитому до крови,

чем уж льстиво массы трогать

изъявлениями любви.

Самовар, говорят, боялся

и старался кипеть в стороне

и в конце концов распаялся,

и притом на малом огне.

Сбитый с ног

и вставший на ноги,

сбитый с толку

и понявший все,

битый, тертый, я заново, наново

ощущаю и то и се.

Потому что у праха

нету страха.

РОЖОН

В охотоведенье — есть такой

музей, не хуже других, —

я гладил собственной рукой

рожон. Без никаких.

На пулеметы немецкие — пер.

На волю Господню — пер.

Как вспомнишь занесенный топор —

шибает в пот — до сих пор!

Но только вспоминать начну

Отечественную войну

и что-нибудь еще вспомяну —

все сводится к рожну.

Быть может, я молод очень был

и не утратил пыл,

быть может, очень сильно любил

и только потом — забыл.

Хочу последние силы собрать

и снова выйти на рать

и против рожна еще раз — прать

и только потом — умирать.

«Никто не доказал, что впереди…»

Никто не доказал, что впереди

прекраснее, чем позади,

и что прогресс разумнее регресса.

Срез века первого до Рождества

Христова

прогрессивнее едва

второго, после Рождества

Христова,

века

среза.

Но химия какая-то в крови,

механика какая-то в поступках

работают в погонщиках, в пастушках

и понукают нас: «Плыви

вперед, только вперед, всегда вперед,

тебе прогресс показан,

регресс тебе же противопоказан!»

И понуканье за душу берет.

Подстегивает той пастушки кнут.

Как ты ни ломан, бит и гнут,

плывешь! Против течения плывешь,

и завтрашним, грядущим днем живешь,

и вспять не возвращаешься обратно.

А почему — не ясно. Непонятно.

КАК СДЕЛАТЬ РЕВОЛЮЦИЮ

С детства, в школе,

меня учили,

как сделать революцию.

История,

обществоведение,

почти что вся литература

в их школьном изложении

не занимались в сущности ничем другим.

Начатки конспирации,

постановка печати за границей,

ее транспортировка через границу,

постройка баррикад,

создание ячеек

в казармах —

все это спрашивали на экзаменах.

Не знавший,

что надо первым делом

захватывать вокзал,

и телефон, и телеграф,

не мог окончить средней школы!

Однако,

на проходивших параллельно

уроках по труду

столяр Степан Петрович

низвел процент теории

до фраз:

это — рубанок.

Это — фуганок.

А это (пренебрежительно) — шерхебок.

А дальше шло:

вот вам доска!

Берите в руки

рубанок, и — конец теории!

Когда касалось дело революции,

конца теории

и перехода к практике —

не оказалось.

Теория,

изученная в школе

и повторенная

на новом, более высоком уровне

в университете,

прочитанная по статьям и книгам

крупнейших мастеров

революционной теории и практики,

ни разу не была проверена на деле.

Вообразите

народ,

в котором четверть миллиарда

прошедших краткий курс

(а многие — и полный курс)

теории,

которую никто из них

ни разу в жизни

не пробовал на деле!

ГЕРОЙ И ТОЛПА

Толпа, как хор в трагедии греческой.

Она исполнена важности жреческой.

Из ряду вон вышедший индивид

ее коробит или дивит.

Она поправляет

и тем управляет,

то сволочит,

то совестит,

то взывает,

то укрощает.

Она ничего тебе не простит,

хотя себе охотно прощает.

Но только свистнет кто-нибудь главный,

толпа не теряет времени зря:

с жестокостью надвигается плавной,

затаптывает,

слова не говоря.

«В графе „преступленье“ — епископ…»

В графе «преступленье» — епископ.

В графе «преступление» — поп.

И вся — многотысячным списком —

профессия в лагерь идет.

За муки, за эти стигматы,

религия, снова живи.

И снова святые все святы.

Все Спасы — опять — на крови.

«Неверующее государство…»

Неверующее государство

верило в чох, в сон,

в метафору: пастырь — паства

и в моральный закон,

в теории прошлого века,

славящие прогресс,

и к культу человека

испытывало интерес.

О, если б убавить веры

у атеистов тех.

О, если бы знали меру

своих фетишистских утех.

О, если б добавить сомненья

в собранья, газеты, кино.

О, если б разные мненья

высказывать было дано.

ХВАЛА ВЫМЫСЛУ

В этой повести ни одного,

ни единого правды слова.

А могло это статься? Могло —

утверждаю торжественно снова.

Вероятья достигнуть легко

с помощью фотоаппарата.

Но в барокко и рококо

уведут баллада, шарада.

Там журчит золотистый ручей.

Там же пишут прерафаэлиты

поколенный портрет Аэлиты

с генуэзским разрезом очей.

Достоверностью мир утомлен,

ищет страусовые перья,

раздобыть которые он

может с помощью легковерья.

Ищет логики сна. Таблицы

умножения мифа и сна.

Знает: где-то по-прежнему длится

сказка. Ну хотя бы одна.

«Вырабатывалась мораль…»

Вырабатывалась мораль

в том же самом цеху: ширпотреба, —

и какая далекая даль

пролегала от цеха до неба!

Вырабатывалась она,

словно кофточка: очень быстро,

словно новый букет вина

по приказу того же министра.

Как вино: прокисла уже,

словно кофточка: проносилась,

и на очередном рубеже

ту мораль вывозят на силос,

«Вдох и выдох…»

Вдох и выдох.

Выдохов больше

оказалось, чем вдохов.

Вот и выдохлись понемногу.

В результате этой зарядки

разрядились.

Приседания, и подскоки,

и топтопы, и «заложите

ваши руки за вашу шею»

или «сделайте шаг на месте».

Шаг на месте давно сменился

шагназадом, обратным, попятным.

Регулярные вдох и выдох

обернулись вульгарной одышкой.

«Хвалить или молчать!..»

Хвалить или молчать!

Ругать ни в коем разе.

Хвалить через печать,

похваливать в приказе,

хвалить в кругу семьи,

знакомому и другу,

повесить орден и

пожать душевно руку.

Отметить, поощрить,

заметить об удачах.

При этом заострить

вниманье на задачах,

на нерешенном, на

какой-нибудь детали.

Такие времена —

хвалебные —

настали.

«Государственных денег не жалко…»

Государственных денег не жалко,

слово чести для вас не звучит

до тех пор, пока толстою палкой

государство на вас не стучит.

Вас немало еще, многовато

невнимающих речи живой.

Впрочем, палки одной, суковатой,

толстой,

хватит на всех вас с лихвой.

В переводе на более поздний,

на сегодняшний, что ли, язык

так Иван Васильевич Грозный

упрекать своих ближних привык.

Так же Петр Алексеич Великий

упрекать своих ближних привык,

разгоняя боярские клики

под историков радостный крик.

Что там пробовать метод учета,

и контроль, и еще уговор.

Ореола большого почета

палка не лишена до сих пор.

«Опубликованному чуду…»

Опубликованному чуду

я больше доверять не буду.

Без тайны чудо не считается.

Как рассекретишь, так убьешь.

Даешь восстановленье таинства!

Волхвов даешь!

Жрецов даешь!

«Официальная общественность…»

Официальная общественность

теряет всякую вещественность.

Она была пайком и карточками

и славой мировой была.

Сейчас она сидит на корточках,

объедки ловит со стола.

Теперь усилия какие

нужны, какой десяток лет,

чтобы опять вернуть пайки ей,

вернуть лимит, вернуть пакет.

ПОЛНОЕ ОТЧУЖДЕНИЕ

Сытый — голодного, здоровый — больного

не понимает сегодня снова.

Начитанный не понимает невежды

и отнимает призрак надежды

на то, что суть не в необразованности,

а, напротив, в незаинтересованности,

в ловле эрудиционных блох,

а в остальном невежда не плох.

Невнимание и непонимание

достигают степени мании.

Уже у блондина для брюнета

никакого сочувствия нету.

Уже меломаны замкнулись в кружок,

чтобы послушать пастуший рожок,

слюни от предвкушенья пускают,

а пастуха туда не пускают.

СОЛОВЬИ И РАЗБОЙНИКИ

Соловьев заслушали разбойники

и собрали сборники

цокота и рокота и свиста —

всякой музыкальной шелухи.

Это было сбито, сшито, свито,

сложено в стихи.

Душу музыкой облагородив,

распотешив песнею сердца,

залегли они у огородов —

поджидать купца.

Как его дубасили дубиною!

Душу как пускали из телес!

(Потому что песней соловьиною

вдохновил и возвеличил лес.)

«Психика всегда стоящих в очереди…»

Психика всегда стоящих в очереди,

психика всегда идущих без —

эти психики друг дружке

движутся наперерез.

Государственники, охранители

свой правопорядок берегут,

беспорядка стражи и ревнители

через расписание бегут.

«Умирают в своей постели!..»

Умирают в своей постели!

И на этом вечном пределе

унижают в последний раз

столько раз униженных нас.

Не наплакавшись, не на плахе,

а с удобствами и в тепле,

нас оставив в крови и прахе,

завершают свой путь на земле.

И подписываем некрологи,

курим ладан, льем елей,

понимая, что эти налоги

тоже надо платить скорей.

ЗАТЕСАВШЕЕСЯ СТОЛЕТЬЕ

Не машинами — моторами

звали те автомобили,

запросто теперь с которыми —

а тогда чудесны были.

Авиатором пилота,

самолет — аэропланом,

даже светописью — фото

звали в том столетьи славном,

что случайно затесалось

меж двадцатым с девятнадцатым,

девятьсотым начиналось

и окончилось семнадцатым.

ПАВЕЛ-ПРОДОЛЖАТЕЛЬ

История. А в ней был свой Христос.

И свой жестокий продолжатель Павел,

который все устроил и исправил,

сломавши миллионы папирос,

и высыпавши в трубочку табак,

и надымивши столько, что доселе

в сознании, в томах, в домах

так до конца те кольца не осели.

Он думал: что Христос? Пришел, ушел.

Расхлебывать труднее, чем заваривать.

Он знал необходимость пут и шор

и действовать любил, не разговаривать.

Недаром разгонял набор он вширь

и увеличивал поля, печатая

свои евангелия. Этот богатырь

краюху доедал уже початую.

Все было сказано уже давно,

и среди сказанного было много лишнего.

Кроме того, по должности дано

ему было добавить много личного.

Завидуя инициаторам,

он подо всеми инициативами

подписывался, притворяясь автором

с идеями счастливыми, ретивыми.

Переселив двунадесять язык,

претендовал на роль в языкознании.

Доныне этот грозный окрик, зык

в домах, в томах, особенно в сознании.

Прошло ли то светило свой зенит?

Еще дают побеги эти корни.

Доныне вскакиваем, когда он звонит

нам с того света

по вертушке горней.

«Стыдились своих же отцов…»

Стыдились своих же отцов

и брезговали родословной.

Стыдились, в конце концов,

истины самой дословной.

Был столь высок идеал,

который оказывал милость,

который их одевал,

которым они кормились,

что робкая ласка семьи

и ближних заботы большие

отталкивали. Свои

для них были только чужие.

От ветки родимой давно

дубовый листок оторвался.

Сверх этого было дано,

чтоб он обнаглел и зарвался.

И в рухнувший домик отца

вошел блудный сын господином,

раскрывшимся до конца

и блудным и сукиным сыном.

Захлопнуть бы эту тетрадь

и, если б бумага взрывалась,

то поскорее взорвать,

чтоб не оставалась и малость.

Да в ней поучение есть,

в истории этой нахальной,

и надо с улыбкой печальной

прочесть ее и перечесть.

ТРИДЦАТКИ

Вся армия Андерса — с семьями,

с женами и с детьми,

сомненьями и опасеньями

гонимая, как плетьми,

грузилась в Красноводске

на старенькие суда,

и шла эта перевозка,

печальная, как беда.

Лились людские потоки,

стремясь излиться скорей.

Шли избранные потомки

их выборных королей

и шляхтичей, что на сейме

на компромиссы не шли,

а также бедные семьи,

несчастные семьи шли.

Желая вовеки больше

не видеть нашей земли,

прекрасные жены Польши

с детьми прелестными шли.

Пленительные полячки!

В совсем недавние дни

как поварихи и прачки

использовались они.

Скорее, скорее, скорее!

Как пену несла река

еврея-брадобрея,

буржуя и кулака,

и все гудки с пароходов

не прекращали гул,

чтоб каждый из пешеходов

скорее к мосткам шагнул.

Поевши холодной каши,

болея тихонько душой,

молча смотрели наши

на этот исход чужой,

и было жалко поляков,

детей особенно жаль,

но жребий не одинаков,

не высказана печаль.

Мне видится и сегодня

то, что я видел вчера:

вот восходят на сходни

худые офицера,

выхватывают из кармана

тридцатки и тут же рвут,

и розовые

за кормами

тридцатки

плывут, плывут.

О, мне не сказали больше,

сказать бы могли едва

все три раздела Польши,

восстания польских два,

чем

         в радужных волнах мазута

тридцаток рваных клочки,

покуда раздета, разута,

и поправляя очки,

и кутаясь во рванину,

и женщин пуская вперед,

шла польская лавина

на а́нглийский пароход.

«Крестьянская ложка-долбленка…»

Крестьянская ложка-долбленка,

начищенная до блеска.

А в чем ее подоплека?

Она полна интереса.

Она, как лодка в бурю

в открытом и грозном море,

хлебала и щи и тюрю,

но больше беду и горе.

Но все же горда и рада

за то, что она, бывало,

единственную награду

крестьянину добывала.

Она над столом несется,

губами, а также усами

облизанная, как солнце

облизано небесами.

Крестьянской еды дисциплина:

никто никому не помеха.

Звенит гончарная глина.

Ни суеты, ни спеха.

Вылавливая картошки,

печеные и простые,

звенят деревянные ложки,

как будто они золотые.

НИКИФОРОВНА

Дослужила старуха до старости,

а до пенсии — не дожила.

Небольшой не хватило малости:

документик один не нашла.

Никакой не достался достаток

ей

      на жизни самый остаток.

Все скребла она и мела

и, присаживаясь на лавочку,

на скамеечку у дверей,

про затерянную справочку —

ох, найти бы ее поскорей —

бестолково вслух мечтала,

а потом хватала метлу

или старый веник хватала,

принималась скрести в углу.

Все подружки ее — в могиле.

Муж — убит по пьянке зазря.

Сыновья ее — все погибли.

Все разъехались — дочеря.

Анька даже письма не пишет,

как там внучек Петя живет!

И старуха на пальцы дышит:

зябко, знобко!

И снова метет.

Зябко, знобко.

Раньше зимою

было холодно,

но давно

никакого июльского зноя

не хватает ей все равно.

Как бы там ни пекло — ей мало.

Даже валенок бы не снимала,

но директор не приказал.

— Тапочки носите! — сказал.

Люди — все хорошие. Яблочко

секретарша ей принесла,

а директор присел на лавочку

и расспрашивал, как дела.

Полумесячную зарплату

дали: премию в Новый год.

Все равно ни складу ни ладу.

Старость, слабость

скребет, метет.

Люди добрые все, хорошие

и сочувствуют: как житье?—

но какой-то темной порошею

запорашивает ее.

Запорашивает, заметает,

отметает ее ото всех,

и ей кажется,

что не тает

даже в августе

зимний снег.

«Конечно, обозвать народ…»

Конечно, обозвать народ

толпой и чернью —

легко. Позвать его вперед,

призвать к ученью —

легко. Кто ни практиковал —

имел успехи.

Кто из народа не ковал

свои доспехи?

Но, кажется, уже при мне

сломалось что-то

                                в приводном ремне.

НЕ ТАК УЖ ПЛОХО

Распадаются тесные связи,

упраздняются совесть и честь,

и пытаются грязи в князи

и в светлейшие князи пролезть.

Это время — распада. Эпоха —

разложения. Этот век

начал плохо и кончит плохо.

Позабудет, где низ, где верх.

Тем не менее в сутках по-прежнему

ровно двадцать четыре часа,

и над старой землею по-прежнему

те же самые небеса.

И по-прежнему солнце всходит

и посеянное зерно

точно так же усердно всходит,

как всходило давным-давно.

И особенно наглые речи,

прославляющие круговерть,

резко, так же, как прежде, и резче

обрывает внезапная смерть.

Превосходно прошло проверку

все на свете: слова и дела,

и понятья низа и верха,

и понятья добра и зла.

МЕЖДУ СТОЛЕТИЯМИ

Захлопывается, закрывается, зачеркивается столетье.

Его календарь оборван, солнце его зашло.

Оно с тревогой вслушивается в радостное междометье,

приветствующее преемствующее следующее число.

Сто зим его, сто лет его, все тысяча двести месяцев

исчезли, словно и не было, в сединах времен серебрясь,

очередным поколением толчется сейчас и месится

 очередного столетия очередная грязь.

На рубеже двадцать первого я, человек двадцатого,

от напряженья нервного, такого, впрочем, понятного,

на грозное солнце времени взираю из-под руки:

столетия расплываются, как некогда материки.

Как Африка от Америки

когда-то оторвалась,

так берег века — от берега —

уже разорвана связь.

И дальше, чем когда-нибудь,

будущее от меня,

и дольше, чем когда-нибудь,

до следующего столетья,

и хочется выкликнуть что-нибудь,

его призывая, маня,

и нечего кликнуть, кроме

тоскливого междометья.

То вслушиваюсь, то всматриваюсь, то погляжу, то взгляну.

Итожить эти итоги, может быть, завтра начну.

О, как они расходятся,

о, как они расползаются,

двадцатый

и двадцать первый,

мой век

и грядущий век,

для бездн, что между ними трагически разверзаются,

мостов не напасешься,

не заготовишь вех.

«Поезд двигался сразу в несколько тупиков…»

Поезд двигался сразу в несколько тупиков —

у метафор для этого есть большие возможности.

Путь движения поезда именно был таков,

потому что у поезда были большие сложности.

Поезд должен был свергнуться в несколько пропастей,

каждой из которых было достаточно слишком.

Наблюдатели ждали только очень плохих вестей

и предавались только очень печальным мыслишкам.

Несколько пророков оспаривали честь

первого предсказания гибели поезда этого.

Несколько пороков, они говорили, есть,

каждого с лихвою достаточно для этого.

Несколько знаменитых похоронных контор

в спорах вырабатывали правильное решение:

то ли откос угробит, то ли погубит затор, —

даже не обсуждая предотвращенье крушения.

Чай уже разносили заспанные проводники,

заспанные пассажиры лбы прижимали к окнам,

дни, идущие в поезде, были спокойны, легки,

и домино гремело под предложение «Кокнем!».

«Есть итог. Подсчитана смета…»

Есть итог. Подсчитана смета.

И труба Гавриила поет.

Достоевского и Магомета

золотая падучая бьет.

Что вы видели, когда падали?

Вы расскажете после не так.

Вы забыли это, вы спрятали,

закатили, как в щели пятак.

В этом дело ли? Нет, не в этом,

и событию все равно,

будет, нет ли, воспето поэтом

и пророком отражено.

Будет, нет ли, покуда — петли

Парки вяжут из толстой пеньки,

сыплет снегом и воют ветры

человечеству вопреки.

«Ракеты уже в полете, и времени вовсе нет…»

Ракеты уже в полете, и времени вовсе нет,

не только, поскольку сам я скоро вовсе замлею,

но и для той легкомысленнейшей из небесных планет,

которая очень скоро не будет зваться землею.

А сколько все-таки времени?

                                            Скажем, сорок минут.

Сейчас они пролетают (ракеты)

                                                       друг мимо друга,

и ядерные заряды ядерным подмигнут,

и смертоносной метели кивнет смертельная вьюга.

О, если б они столкнулись, чокнулись там вверху,

ракета, ударив ракету, растаяла бы в стратосфере.

О, если бы антиракеты не опоздали, успели

предел поставить вовремя глупости и греху!

Но, словно чертеж последний вычерчивающий Архимед,

и знающий, и не знающий, что враг уже за спиною,

и думают, и не думают люди

                                                   про гонку ракет,

и ведая, и не ведая, что миру делать с войною.

«Все кончается травою…»

Все кончается травою.

Окружив живое,

мертвое продрав,

побеждает раса трав.

Прорастает сквозь другие расы,

все былое прободав быльем.

А другого не было ни разу

на пути, история, твоем.

Как узки дороги! Как бескрайни

степи, прерии и ковыли.

Бабочкой вдоль киноэкрана

пролетели мы по ним, прошли.

Между тем, трава, сникая к осени,

возникает сызнова весной,

как ее ни топчем и ни косим,

как ни сыплет снег, ни жарит зной.

Травы. Бесконечные оравы,

лавы наступающей травы

старше Рима, Аттики, Москвы,

и правее правых это право.

Главное, претензий нет:

гнут — сгибается,

как японец битый, улыбается,

улучит мгновенье — разгибается,

опрокидывает гнет.

Не прошло столетья —

заросло травою лихолетье,

и зеленой крепкой плетью

перешибло каменное зло.

Заросло.

«Будущее футуристов — Сад Всеобщих Льгот…»

Будущее футуристов — Сад Всеобщих Льгот,

где сбудутся сны человечества и его не разбудят.

Будущее футурологов — просто будущий год:

будет он или не будет.

Будущее футуристов — стеклянные дворцы

(они еще не знали, как холодно в них и странно).

Будущее футурологов — всеобщие концы:

заканчиваются народы, завершаются страны.

Будущее футуристов — полеты на луну

(они еще не знали, как холодно там и пусто).

Будущее футурологов — прикинь на машине, взгляну,

когда, по всей вероятности, изрубят меня, как капусту.

Те самые желтые кофты, изношенные давно,

сегодня воспринимаются как радости униформа.

И быстро, как скорый поезд мимо дачной платформы,

проносится истории немеющее кино.

«Распад созвездья с вызовом звезды…»

Распад созвездья с вызовом звезды

на независимую от него орбиту,

и пестрые кометные хвосты

сулят, что будут ломаны и биты,

что будут вдрызг обрушены миры,

что космос загорится и истлеет

и разве головешка уцелеет

от всей организованной игры,

от целой гармонической структуры.

Не до искусства,

не до литературы!

НА ФИНИШЕ

Значит, нет ни оркестра, ни ленты

там, на финише. Нет и легенды

там, на финише. Нет никакой.

Только яма. И в этой яме,

с черными и крутыми краями,

расположен на дне покой.

Торопиться, и суетиться,

и в углу наемном ютиться

ради голубого дворца

ни к чему, потому что на финише,

как туда ни рванешься, ни кинешься,

ничего нету, кроме конца.

Но не надо и перекланиваться,

и в отчаянии дозваниваться,

и не стоит терять лица.

Почему? Да по той же причине:

потому что на финишной линии

ничего нету, кроме конца.

ДОМОЙ!

Расходимся по домам,

застрявшие на рубеже.

Все те, кто нас поднимал,

давно разошлись уже.

Они разошлись давно —

кто как, кто мог, кто куда.

Им так теперь все равно!

Беда им уже — не беда!

Когда-то было легко

уйти из домов поутру,

но это столь далеко,

что слова не подберу.

Теперь легко молодым —

пора веселых ребят,

и то, что нам невподым,

теперь молодым впопад.

Подобно черным дымам,

летящим по городам,

расходимся по домам,

расходимся по домам.

ИГРА В КИРПИЧИ

Битых кирпичей было столько,

что не бросить их было нельзя.

Развивая в себе стойкость стоика,

понимая, такая стезя,

в детства нашего в самом начале

утверждали мы: все нипочем,

и бросались мы кирпичами,

битым, ломаным кирпичом.

Небольшую дистанцию выбрав —

метров несколько, щебню набрав,

ритуальный твердили мы вызов,

проверяли характер и нрав.

В детства нашего самом начале

утверждали мы: все нипочем,

и бросались мы кирпичами,

битым, ломаным кирпичом.

Столько битв и ломало и било,

столько войск перло против рожна,

столько войн на земле этой было,

и гражданская даже война!

Нам всего не хватало. Обломков

нам хватало — повсюду скрипят.

Мы бросали их точно и ловко,

попадали в себя и в ребят.

Целить в голову нам не хотелось.

Чаще целили мы по ногам.

Победить помогала нам смелость

и азарт молодой помогал.

В детства нашего самом начале

утверждали мы: все нипочем,

и бросались мы кирпичами,

битым, ломаным кирпичом.

ВНЕЗАПНОЕ ВОСПОМИНАНИЕ

Жилец схватился за жилет

и пляшет.

Он человек преклонных лет,

а как руками машет,

а как ногами бьет паркет

схватившийся за свой жилет

рукою,

и льется по соседу пот

рекою.

Все пляшет у меховщика:

и толстая его щека,

и цепь златая,

и белизна его манжет,

и конфессиональный жест —

почти летая.

И достигают высоты

бровей угрюмые кусты

и под усами зыбко

бредущая улыбка.

А я — мне нет и десяти,

стою и не могу уйти:

наверно, понял,

что полувека не пройдет

и это вновь ко мне придет.

И вот — я вспомнил.

Да, память шарит по кустам

десятилетий. Здесь и там

усердно шарит.

Ей все на свете нипочем.

Сейчас бабахнет кирпичом

или прожекторным лучом

сейчас ударит.

ТРИБУНА

Вожди из детства моего!

О каждом песню мы учили,

пока их не разоблачили,

велев не помнить ничего.

Забыть мотив, забыть слова,

чтоб не болела голова.

…Еще столица — Харьков. Он

еще владычен и державен.

Еще в украинской державе

генсеком правит Косиор.

Он мал росточком, коренаст

и над трибуной чуть заметен,

зато лобаст, и волей мечен,

и спуску никому не даст.

Иона рядом с ним, Якир

с лицом красавицы еврейской,

с девическим лицом и резким,

железным

                     вымахом руки.

Петровский, бодрый старикан,

специалист по ходокам,

и Ба́лицкий, спец по расправам,

стоят налево и направо.

А рядышком: седоволос,

высок и с виду — всех умнее,

Мыкола Скрыпник, наркомпрос.

Самоубьется он позднее.

Позднее: годом ли, двумя,

как лес в сезон лесоповала,

наручниками загремя,

с трибуны загремят в подвалы.

Пройдет еще не скоро год,

еще не скоро их забудем,

и, ожидая новых льгот,

мы, площадь, слушаем трибуну.

Низы,

         мы слушаем верхи,

а над низами и верхами

проходят облака, тихи,

и мы следим за облаками.

Какие нынче облака!

Плывут, предчувствий не тревожа.

И кажется совсем легка

истории большая ноша.

Как день горяч! Как светел он!

Каким весна ликует маем!

А мы идем в рядах колонн,

трибуну с ходу обтекаем.

КОМАНДИРЫ

Дождь дождил — не переставая,

а потом был мороз — жесток,

и продрогла передовая,

и прозябла передовая,

отступающая на восток.

Все же радовались по временам:

им-то ведь

холодней, чем нам.

Отступленье бегством не стало,

не дошло до предела беды.

Были ровны и тверды ряды,

и, как солнце, оружье блистало,

и размеренно, правда, устало,

ратные

             продолжались

                                        труды.

А ответственный за отступленье,

главный по отступленью, большой

чин, в том мерном попятном стремленьи

все старался исполнить с душой:

ни неряшливости,

ни лени.

Истерия взрывала колонны.

Слухи вслед за походом ползли,

кто-то падал на хладное лоно

не видавшей

                        такое

                                 земли

и катался в грязи и пыли,

нестерпимо и исступленно.

Безответственным напоминая

об ответственности, о суде,

бога или же мать поминая,

шла колонна,

трусов сминая,

близ несчастья,

вдоль по беде.

Вспоминаю и разумею,

что без тех осенних дождей

и угрюмых ротных вождей

не сумел бы

того, что умею,

не дошел бы,

куда дошел,

не нашел бы

то, что нашел.

В САМОМ КОНЦЕ ВОЙНЫ

Смерть стояла третьей лишней

рядом с каждыми двумя

или же четвертой лишней

рядом с каждыми тремя.

До чего к ней все привыкли?

До того к ней все привыкли,

что, когда она ушла,

я сказал: «Ну и дела!

Что же буду делать я

без нее, в углу молчащей,

заходящей в гости чаще,

чем родные и друзья?»

Угол пуст. Ответа нет.

Буду жить теперь иначе,

в этом мире что-то знача,

даже если смерти нет.

В бытии себя упроча,

надо вверх идти, вперед,

хоть со смертью было проще,

было менее забот.

МОИ МОЛОДЫЕ ТОВАРИЩИ

Мои молодые товарищи

давно перешли в сказанья

и старше Ивана Грозного

с опричниной

и Казанью.

Мои молодые товарищи

древней богатырских былин,

Киевского цикла

и Новгородского цикла.

Как к лету земля привыкла

и как к зиме привыкла,

она привыкла к товарищам,

павшим

в бою за Берлин.

Когда ночами бессонными

они приходят ко мне,

когда перстами беззвучными

они меня нежно будят,

мне кажется:

мы причастны

к самой главной войне.

Такой, наверное, не было.

Конечно, такой не будет.

Оружье моих товарищей

коррозия не берет,

и возраст моих товарищей

самое время не старит.

Я шел и остановился.

Они шагают вперед.

О чем-то тихо толкуют

или неслышно гутарят.

Они обсуждают в подробностях

умолкнувшие бои.

Как молоды

молодые

товарищи мои!


«А в общем, ничего, кроме войны!..»

А в общем, ничего, кроме войны!

Ну хоть бы хны. Нет, ничего. Нисколько.

Она скрипит, как инвалиду — койка.

Скрипит всю ночь вдоль всей ее длины.

А до войны? Да, юность, пустяки.

А после? После — перезрелость, старость.

И в памяти, и в сердце не осталось,

кроме войны, ни звука, ни строки.

Война? Она запомнилась по дням.

Все прочее? Оно — по пятилеткам.

Война ударом сабли метким

навеки развалила сердце нам.

Все прочее же? Было ли оно?

И я гляжу неузнающим взглядом.

Мое вчера прошло уже давно.

Моя война еще стреляет рядом.

Конечно, это срыв, и перебор,

и крик,

и остается между нами.

Но все-таки стреляет до сих пор

война

и попадает временами.

ЖЕЛАНЬЕ ПОЕСТЬ

Хотелось есть.

И в детстве

и в отрочестве.

В юности тоже хотелось есть.

Не отвлекали помыслы творческие

и не мешали лесть и месть

аппетиту.

Хотелось мяса.

Жареного, до боли аж!

Кроме мяса

имелась масса

разных гастрономических жажд.

Хотелось выпить и закусить,

повторить, не стесняясь счетом,

а потом наивно спросить:

— Может быть, что-нибудь есть еще там?

Наголодавшись за долгие годы,

хотелось попросить судьбу

о дарованье единственной льготы:

жрать!

Чтоб дыханье сперло в зобу.

Думалось: вот наемся, напьюсь

всего хорошего, что естся и пьется,

и творческая жилка забьется,

над вымыслом слезами обольюсь.

О СТИХАХ НА СЛУЧАЙ

Какие случаи случались,

а вот стихи не получались.

Да, было в случаях такое,

что поэтической рукою

касаться страшно было их

и стыдно, совестно — других,

а третьих — просто неудобно,

а некоторых — нелегко:

случившееся ведь от догмы

поэзии так далеко.

ПРОФЕССИОНАЛЬНАЯ НАДМЕННОСТЬ

Тяжело быть поэтом с утра до вечера,

у иных же — и с вечера до утра,

вычленяя из облика человечьего

только рифму, ритм, вообще тра-ра-ра.

Если жизнь есть сон, то стихи — бессонница.

Если жизнь — ходьба, то поэзия пляс.

Потому-то поэты так часто ссорятся

с теми, кто не точит рифмованных ляс.

Эта странность в мышлении и выражении,

эта жизнь, заключенная крепко в себе,

это — ежедневное поражение

в ежедневно начатой вновь борьбе.

Не люблю надменности поэтической,

может быть, эстетической,

вряд ли этической.

Не люблю вознесения этой беды

выше, чем десяти поколений труды.

Озираясь, как будто бы чуя погоню,

голову боязливо втянув в воротник,

торопливо, надменно, робко и беспокойно

мы, поэты, проходим меж всяких иных.

«Все труднее глаз на глаз с листом…»

Все труднее глаз на глаз с листом

чистой, незаписанной.

Все сложнее — о простом,

обстоятельств прочих независимо.

И желаний, и надежд,

и разочарований — нет, не менее.

Смолоду как душу ни натешь,

до конца алкаешь утешения.

И часы не медленней идут,

и писать — не легче пишешь.

Новое одно:

когда прядут

пряхи

              нить свою,

                                   ты это слышишь.

ОБЪЕКТИВНАЯ ЭПИТАФИЯ

Когда велик, когда и невелик,

зато свое болото, как кулик,

не уставая, не переставая,

хвалил,

болота прочие хулил,

пылал к ним ненавистью, не остывая.

И благородных, и неблагородных,

и злых, и добрых чувств

немало он

воспел, прославил и возвел в канон,

обычай чтил, но исполнял закон

и превосходным русским языком,

с которым был с младенчества знаком,

пять или шесть грехов общенародных

запечатлел навеки в бронзе он.

«Увидимся ли когда-нибудь?..»

Увидимся ли когда-нибудь?

Земля слишком велика,

а мы с вами — слишком заняты.

Расстанемся на века.

В какой-нибудь энциклопедии

похожесть фамилий сведет

твое соловьиное пение

и мой бытовой оборот.

А в чьих-нибудь воспоминаниях

в соседних упоминаниях

меня и вас учтут

и в перечне перечтут.

МЛАДШИМ ТОВАРИЩАМ


Я вам помогал

и заемных не требовал писем.

Летите, товарищи,

к вами умышленным высям,

езжайте, товарищи,

к вами придуманным далям,

с тем голодом дивным,

которым лишь юный снедаем.

Я вам переплачивал,

грош ваш рублем называя.

Вы знали и брали,

в момент таковой не зевая.

Момент не упущен,

и вечность сквозь вас просквозила,

как солнечный луч

сквозь стекляшку витрин магазина.

Мне не все равно,

что из этого вышло.

Крутилось кино,

и закона вертелося дышло,

но этот обвал

обвалился от малого камня,

который столкнул

я своими руками.

«Ни ненависти, ни зависти…»

Ни ненависти, ни зависти

к этой шумливой завязи

иных цветов и древес.

Я в эти сферы не лез.

Я с ними соприкасался,

но только по касательной,

хотя иногда касался

их мой перст указательный.

Я не эталон, не мера.

Мне вторить — напрасный труд.

Пускай с меня примера

они никогда не берут.

«Что вы, звезды?..»

— Что вы, звезды?

— Мы просто светим.

— Для чего?

— Нам просто светло.—

Удрученный ответом этим,

самочувствую тяжело.

Я свое свечение слабое

обуславливал

то ли славою,

то ли тем, что приказано мне,

то ли тем, что нужно стране.

Оказалось, что можно просто

делать так, как делают звезды:

излучать без претензий свет.

Цели нет и смысла нет.

Нету смысла и нету цели,

да и светишь ты еле-еле,

озаряя полметра пути.

Так что не трепись, а свети.

«Хорошо бы, жив пока…»

Хорошо бы, жив пока,

после смерти можно тоже,

чтобы каждая строка вышла,

жизнь мою итожа.

Хорошо бы самому

лично прочитать все это,

ничему и никому

не передоверив это.

Можно передоверять,

лишь бы люди прочитали,

лишь бы все прошло в печать —

мелочи все и детали.

«Нарушались правила драки…»

Нарушались правила драки.

Вот и все. Остальное — враки.

То под дых, то в дух, то в пах.

Крови вкус — до сих пор в зубах.

В деснах точно так же, как в нёбе.

На земле точно так же, как в небе,

сладкий, дымный, соленый, парной

крови вкус во мне и со мной.

До сих пор по взору, по зраку

отличаю тех, кто прошел

через кровь, через драку,

через мордой об стол.

«Я ранняя пташка…»

Я ранняя пташка.

Я вылетел раньше других.

Ромашка, да кашка,

да вихря рассветного гик.

А поздние птахи

мечтали во страхе,

чтоб сбил меня,

сдул меня,

сшиб меня с облака вихрь.

Я ранняя птаха,

и поздние птахи меня не поймут.

Они без размаха

считают: титанов родит титанический труд.

Но проще и легче,

опасней и легче,

смертельней и легче, когда

подставлены плечи

под гибель заместо труда.

«Золотую тишину Вселенной…»

Золотую тишину Вселенной,

громкую, как негритянский джаз,

записали на обыкновенной

ленте. Много, много, много раз.

Сравниваю записи. Одна —

межпланетная тишина.

Если дальше глянуть по программе —

тишина в заброшенном храме.

Эту тишину — погибший взвод,

ту — законсервированный завод

издают и излучают.

Впрочем, их почти не отличают.

КЛИМАТ НЕ ДЛЯ ЧАСОВ

Этот климат — не для часов.

Механизмы в неделю ржавеют.

Потому, могу вас заверить,

время заперто здесь на засов.

Время то, что, как ветер в степи,

по другим гуляет державам,

здесь надежно сидит на цепи,

ограничено звоном ржавым.

За штанину не схватит оно.

Не рванет за вами в погоню.

Если здесь говорят: давно, —

это все равно что сегодня.

Часовые гремуче храпят,

проворонив часы роковые,

и дубовые стрелки скрипят,

годовые и вековые.

А бывает также, что вспять

все идет в этом микромире:

шесть пробьет,

а за ними — пять,

а за ними пробьет четыре.

И никто не крикнет: скорей!

Зная, что скорей — не будет.

А индустрия календарей

крепко спит, и ее не будят.

СЕНЬКИНА ШАПКА

По Сеньке шапка была, по Сеньке!

Если платили малые деньги,

если скалдырничали, что ж —

цена была Сеньке и вовсе грош.

Была ли у Сеньки душа? Была.

Когда напивался Сенька с получки,

когда его под белые ручки

провожали вплоть до угла,

он вскрикивал, что его не поняли,

шумел, что его довели до слез,

и шел по ми́ру Семен, как по́ миру, —

и сир, и наг, и гол, и бос.

Только изредка, редко очень,

ударив шапкой своею оземь,

Сенька торжественно распрямлялся,

смотрел вокруг,

глядел окрест

и быстропоспешно управлялся

со всей историей

в один присест.

РУКА И ДУША

Не дрогнула рука!

Душа перевернулась,

притом совсем не дрогнула рука,

ни на мгновенье даже

не запнулась,

не задержалась даже

и слегка.

И, глядя

на решительность ее —

руки,

ударившей, миры обруша, —

я снова не поверил в бытие

души.

Наверно, выдумали душу.

Во всяком случае,

как ни дрожит душа,

какую там ни терпит муку,

давайте поглядим на руку.

Она решит!

СЛОВО «ЗАПАДНИК» и СЛОВО «СЛАВЯНОФИЛ»

В слове «западник» корень и окончанье

славянофильствуют до отчаянья.

А на слове «славянофил»

запад плющ словесный навил.

В общем, логике не уступает,

поддаваться не хочет язык,

как захочет, так поступает,

совершает так, как привык.

О СМЕРТНОСТИ ЮМОРА

Остроумие вымерло прежде ума

и растаяло, словно зима

с легким звоном сосулек

и колкостью льдинок.

Время выиграло без труда поединок.

Прохудились, как шубы на рыбьем меху,

и остроты, гонимые наверху,

и ценимые в самых низах анекдоты,

развивавшие в лицах все те же остроты.

Видно, рвется, где тонко,

и тупится, где

острие заостреннее, чем везде.

Что легко, как сухая соломка,

как сухая соломка, и ломко.

Отсмеявшись, мы жаждем иных остряков,

а покуда внимаем тому, кто толков,

основателен, позитивен, разумен

и умен,

даже если и не остроумен.

«И лучшие, и худшие, и средние…»

И лучшие, и худшие, и средние —

весь корпус человечества, объем —

имели осязание и зрение,

владели слухом и чутьем.

Одни и те же слышали сигналы,

одну и ту же чуяли беду.

Так неужели чувства им солгали,

заставили сплясать под ту дуду?

Нет, взгляд был верен, слух был точен,

век в знании и рвении возрос,

и человек был весь сосредоточен

на том, чтоб главный разрешить вопрос.

Нет, воли, кроме доброй, вовсе не было,

предупреждений вой ревел в ушах.

Но, не спуская взоры с неба,

мир все же в бездну свой направил шаг.

«Хватит ли до смерти? Хватит…»

Хватит ли до смерти? Хватит.

Хватит на мой век с верхо́м.

И когда морозец схватит

зеркало воды ледком,

я уйду под лед, бедняга,

век за мною — не нырнет,

и хладеющая влага

надо мною льды сомкнет.

Я уйду, а век продлится

после кратких лет моих.

Каплею успев пролиться,

каплей высохну я вмиг.

Не дошедший до преддверья

века нового — уйду,

не узнавши, не проверя

его счастье и беду.

«Все калечится и увечится…»

Все калечится и увечится.

Вымогает сон и покой.

Вся надежда — на человечество.

На себя — уже никакой.

Вся надежда — на ход исторический,

поступательный. На прогресс.

И в надежде той истерической

ты теряешь к себе интерес.

Вся надежда — на надежду,

что еще дотлевает в тебе.

Уголек, что еще не погас,

закрывающиеся вежды

раскрывает в последний раз.

«Совесть ночью, во время бессонницы…»

Совесть ночью, во время бессонницы,

несомненно, изобретена.

Потому что с собой поссориться

можно только в ночи без сна.

Потому что ломается спица

у той пряхи, что вяжет судьбу.

Потому что, когда не спится,

и в душе находишь судью.

ДЫХАНИЕ В ЗАТЫЛОК

Неустройство сосудов, сумятица жил,

грусть в душе, меланхолия в сердце тупая.

В общем:

               — Вы в этом веке уже старожил, —

говорит новосел, место мне уступая.

Уступает мне место народ молодой,

ожидая, когда же свое уступлю я —

не в метро! За живой и за мертвой водой

место в очереди уступлю чистоплюю,

у которого руки чисты и душа

словно щеткой зубной до сиянья надраена.

Ожидает, когда я уйду.

Не спеша

ожидает,

как водопровода — окраина.

В общем, это закон и — люблю — не люблю —

все под ним, по истории и наблюдениям.

Терпеливо слежу за насмешливым бдением.

Терпеливо дыханье в затылок терплю.

ЛЮБИМАЯ ОБИДА

Старые обиды не стареют.

Ты стареешь, но обида — нет.

Снова потихоньку душу греет,

полегоньку, словно звездный свет.

Не сноситься ей, не прохудиться!

До конца судиться и рядиться,

до смерти качать права

                                         она,

старая и слабая,

                             должна.

Не подвержена нисколько хворости

и не уставая от труда,

не имея паспортного возраста,

старая обида — молода!

Кулаком слабеющим машу, —

верно, недругу не быть им биту, —

восхищенные стихи пишу

про свою любимую обиду.

ДАВАЙ ПОЙДЕМ ВДВОЕМ

Уже давным-давно,

в сраженье ежедневном,

то радостном, то гневном,

мы были заодно:

делили пополам

все то, что получали,

удачи и печали,

прогулки по полям,

победы, и посты,

и зорьку, что алела.

Как у меня болело,

когда болела ты!

Все на двоих! Обид —

и тех мы не дробили.

Меня словно избили,

когда тебя знобит.

Смущаясь и любя,

без суеты и фальши,

я вновь зову тебя:

пойдем со мною дальше!

«Как бы чувства ни были пылки…»

Как бы чувства ни были пылки,

как бы ни были долги пути,

очень тесно стоят могилки,

очень трудно меж них пройти.

Территория мертвого у́же,

чем живой рассчитывать мог,

и особенно — если лужи

и тропинка ползет между ног.

К точке сведены все пространства.

Все объемы в яму вошли.

Охлаждаются жаркие страсти

от сырой и холодной земли.

«Это не беда…»

Это не беда.

А что беда?

Новостей не будет. Никогда.

И плохих не будет?

И плохих.

Никогда не будет. Никаких.

«Век вступает в последнюю четверть…»

Век вступает в последнюю четверть.

Очень мало непройденных вех.

Двадцать три приблизительно через

года — следующий век.

Наш состарился так незаметно,

юность века настолько близка!

Между тем ему на замену

подступают иные века.

Между первым его и последним

годом

              жизни моей весь объем.

Шел я с ним — сперва дождиком летним,

а потом и осенним дождем.

Скоро выпаду снегом, снегом

вместе с ним, двадцатым веком.

За порог его не перейду,

и заглядывать дальше не стану,

и в его сплоченном ряду

прошагаю, пока не устану,

и в каком-нибудь энском году

на ходу

упаду.

«Говорят, что попусту прошла…»

Говорят, что попусту прошла

жизнь: неинтересно и напрасно.

Но задумываться так опасно.

Надо прежде завершить дела.

Только тот, кто сделал все, что смог,

завершил, поставил точку,

может в углышке листочка

сосчитать и подвести итог:

был широк, а может быть, и тесен

мир, что ты усердно создавал,

и напрасен или интересен

дней грохочущий обвал,

и пассивно или же активно

жизнь прошла, —

можно взвесить будет объективно

на листочке, на краю стола.

На краю стола и на краю

жизни я охотно осознаю

то, чего пока еще не знаю:

жизнь мою.

СТОЛЕТЬЯ В СРАВНЕНЬЕ

Девятнадцатый век отдаленнее

и в теории

и на практике

и Танзании,

и Японии,

и Австралии,

и Антарктики.

Непонятнее восемнадцатого

и таинственнее семнадцатого.

Девятнадцатый век — исключение,

и к нему я питаю влечение.

О, пускай исполненье отложено

им замысленных помыслов всех!

Очень много было хорошего.

Очень много поставлено вех.

Словно бы впервые одумалось

и, одумавшись, призадумалось,

оценило свое калечество

разнесчастное человечество.

И с внимательностью осторожною

пожалело впервые оно

женщину,

              на железнодорожное

с горя

          бросившуюся

                                 полотно.

Гекатомбы и армагеддоны

до и после,

но только тогда

индивидуального стона

общая

не глушила беда.

До и после

от славы шалели,

от великих пьянели идей.

В девятнадцатом веке жалели,

просто так — жалели людей.

Может, это и не годится

и в распыл пойдет,

и в разлом.

Может, это еще пригодится

в двадцать первом и в двадцать втором.

ВЕЧЕРНИЙ АВТОБУС

Смирно ждут автобус —

после смены все ведь, —

нехотя готовясь —

нечего поделать —

и к тому, что тесно,

и к тому, что душно

и неинтересно,

а вот так, как нужно.

Двадцать остановок,

тридцать километров

в робах и обновах,

с хрустом карамелек,

с шорохом газетным —

плохо видно только.

Тридцать километров

вытерпим тихонько.

А в окошко тянет

запахами сада.

Может, кто-то встанет:

я, наверно, сяду.

А в окошко веет

запахами леса,

и прохладный ветер

расчудесно лезет.

И пионерлагерь

звуки горна тычет,

и последний шлягер

мой сосед мурлычет.

И все чаще, чаще,

и все пуще, пуще

веет запах чащи,

веет запах пущи.

И ночное небо

лезет в дом бегучий,

и спасенья нету

от звезды падучей.

КУЗЬМИНИШНА

Старуха говорит, что три рубля

за стирку — много.

И что двух — довольно.

Старуха говорит, что всем довольна,

родила б только хлебушко земля.

Старуха говорит, что хорошо

живет

и, ежели войны не будет,

согласна жить до смерти.

Молоко

с картошкой

пить и есть в охотку будет.

Старуха говорит, что над рекою

она вечор слыхала соловья.

— Пощелкал, и всю хворь

сняло рукою.

Заслушалась,

зарадовалась я!

КОНЦЕРТ В ГЛУБИНКЕ

Пока столичные ценители

впивают мелос без конца,

поодаль слушают певца,

народных песен исполнителя,

здесь проживающие жители:

казах в железнодорожном кителе,

киргиз с усмешкой мудреца —

поодаль слушают певца.

Им текст мелодии нужней,

а что касается мелодии,

она живет в своем народе, и

народ легко бытует в ней.

Понятно им, что не понятно

для кратковременных гостей.

Что проезжающим понятно,

их пробирает до костей.

Убога местная эстрада

и кривобока без конца,

но публика и этой рада:

поодаль слушает певца.

А он, как беркут на ладони,

на коврике своем сидит,

пока стреноженные кони

жуют траву. Он вдаль глядит,

и струны он перебирает

и утирает пот с лица.

А он поет. А он играет.

А те, чей дух в груди спирает,

поодаль слушают певца.

СЕМЕЙНАЯ ССОРА

Ненависть! Особый привкус в супе.

Суп — как суп. Простой бульон по сути,

но с щепоткой соли или перцу —

даром ненавидящего сердца.

Ненависть кровати застилает,

ненависть тетради проверяет,

подметает пол и пыль стирает:

из виду никак вас не теряет.

Ничего не видя. Ненавидя.

Ничего не слыша. Ненавидя.

Вздрагивает ненависть при виде

вашем. Хвалите или язвите.

А потом она тихонько плачет,

и глаза от вас поспешно прячет,

и лежит в постели с вами рядом, в

потолок уставясь долгим взглядом.

МЕЛОЧЬ ПОД НОГАМИ

Хорошо заработать деньги.

Большущие!

Еще лучше — просто найти в траве

эти гривенники, терпеливо ждущие,

эту бронзу — по копейке, по две.

Если под ноги взглядываешь умеючи

и при этом больших новостей не ждешь,

ни за что не пройдешь мимо медной мелочи!

Никогда не пройдешь!

Замечаешь сначала, орел или решка.

Все равно, орел или решка!

Усмешка

от подарка не столь уж щедрой судьбы

проползает меж верхней и нижней губы.

В регулярном, как Петербург петровский,

мире

людям хочется и рублей,

и случайной мелочи, звонкой, броской,

и викторий гром,

и блеск ассамблей.

В мире жесткой плановой необходимости

и бредущих по расписанью ракет

хорошо из-под шкафа метлою вымести

запропавший век назад брегет.

Хорошо, что еще не списан случай

со счетов, не сброшен со стола,

хорошо

в традиции самой лучшей

иногда сказать:

была — не была!

ЗАШЕДШИЙ РАЗГОВОР

Д. Самойлову

Разговор зашел как гость,

словно в гости гость заходит.

Он зашел и не уходит,

хоть идет и вкривь и вкось.

Он зашел издалека,

и дорога разговора

не проста и не легка.

Он уйдет теперь не скоро.

Не боится он угроз,

женских слез,

чужого толка,

раз уж он

зашел всерьез,

если он

зашел надолго.

Не щадя ночного сна,

даже утренней работы,

выяснит

все доясна,

разрешит он все заботы.

ЗНАКОМСТВО С НЕЗНАКОМЫМИ ЖЕНЩИНАМИ

Выполнив свой ежедневный урок —

тридцать плюс-минус десять строк,

это примерно полубаллада, —

я приходил в состояние лада,

строя и мира с самим собой.

Я был настолько доволен судьбой,

что — к тому времени вечерело —

в центр уезжал приниматься за дело.

Улицы Горького южную часть

мерил ногами я, мчась и мечась.

Улицу Горького после войны

вы, поднатужась, представить должны.

Было там людно, и было там стадно.

Было там чудно бродить неустанно,

всю ее вечером поздним пройти,

женщин разглядывая по пути,

женщин разглядывая и витрины.

Молодость! Ты ведь большие смотрины!

Мой аналитический ум,

пара штиблет и трофейный костюм,

ног молодых беспардонная резвость,

вечер свободный, трофейная дерзость —

много Амур мне одалживал стрел!

Женщинам прямо в глаза я смотрел.

И подходил. Говорил: — Разрешите!

В дружбе нуждаетесь вы и в защите.

Вечер желаете вы провести?

Вы разрешите мне с вами — пойти!

Был я почти что всегда отшиваем.

Взглядом презрительным был обдаваем

и критикуем по части манер.

Был даже выкрик: — Милиционер!

Внешность была у меня выше средней.

Среднего ниже были дела.

Я отшивался без трений и прений.

Вновь пришивался: была не была!

Чем мы, поэты, всегда обладаем,

если и не обладаем ничем?

Хоть не читал я стихи никогда им —

совестно, думал, а также — зачем? —

что-то иные во мне находили

и не всегда от меня отходили.

Некоторые, накуражившись всласть,

годы спустя говорили мне мило:

чем же в тот вечер я увлеклась?

Что же такое в вас все-таки было?

Было ли, не было ли ничего,

кроме отчаянности или напора, —

задним числом не затею я спора

после того, что было всего.

Матери спрашивали дочерей:

— Кто он? Рассказывай поскорей.

Кто он? — Никто. — Где живет он? — Нигде.

— Где он работает? — Тоже нигде. —

Матери всплескивали руками.

Матери думали: быть ей в беде —

и объясняли обиняками,

что это значит: никто и нигде.

Вынес из тех я вечерних блужданий

несколько неподдельных страданий.

Был я у бездны не раз на краю,

уничтожаясь, пылая, сгорая,

да и сейчас я иных узнаю,

где-нибудь встретившись, и — обмираю.

«Молодая была, красивая…»

Молодая была, красивая,

озаряла любую мглу.

Очень много за спасибо

отдавала. За похвалу.

Отдавала за восхищение.

Отдавала за комплимент

и за то, что всего священнее:

за мгновение, за момент,

за желание нескрываемое,

засыпающее, как снег,

и за сердце, разрываемое

криком:

              — Ты мне лучше всех!—

Были дни ее долгие, долгие,

ночи тоже долгие, долгие,

и казалось, что юность течет

никогда нескончаемой Волгой,

год-другой считала — не в счет.

Что там год? Пятьдесят две недели,

воскресенья пятьдесят два.

И при счастьи, словно при деле,

оглянуться — успеешь едва.

Что там год? Ноги так же ходят.

Точно так же глаза глядят.

И она под ногами находит

за удачей удачу подряд.

Жизнь не прожита даже до трети…

Половина — ах, как далека!

Что там год, и другой, и третий —

проплывают, как облака.

Обломлю конец в этой сказке.

В этой пьесе развязку — свинчу.

Пусть живет без конца и развязки,

потому что я так хочу.

ОЧКИ


Все на свете успешно сводивший к очкам,

математик привык постепенно к очкам,

но успел их измерить и взвесить:

минус столько-то. Кажется, десять.

Это точкой отсчета стало. С тех пор,

как далекая линия гор

вдруг приблизилась. В то же время

переносицу сжало бремя.

— Минус десять! — очки математик считал,

У него еще был капитал

из рассветов, закатов, жены и детей,

вечерами — интеллектуальных затей,

интересной работы — утрами

и огромной звезды,

что венчала труды

дня — в оконной тускнеющей раме.

За очками другие пошли минуса:

прежде дружественные ему небеса,

что одни лишь надежды питали,

слишком жаркими стали.

Сердце стало шалить. Юг пришлось отменить,

в минус двадцать он это решил оценить.

Разбредалась куда-то с годами семья,

постепенно отламывались друзья

и глупее казались поэты.

Он оценивал в цифрах все это.

Смолоду театрал, он утратил свой пыл

и дорогу в концерты навечно забыл,

и списались былые восторги,

оцененные им по пятерке.

Лестницы стали круче. Зима — холодней,

и удовлетворенье от прожитых дней

заменила сплошная усталость.

«Минус двести! — подумал он. — Старость.

Что же, старость так старость. Быть может, найду

то, что мне полагается по труду:

отдых; книги; закат беспечальный;

свой розарий индивидуальный».

Стал он Канта читать. Горек был ему Кант.

Солон был ему Кант. Хоть, конечно, талант

и по силе своих построений,

по изысканной сложности — гений.

Эти сложности он, как орехи, колол!

Он бы смолоду Канта в неделю смолол!

А сейчас голова загудела.

— Минус сто, — он сказал, — плохо дело. —

Свежесть мысли прошла. Честность мысли —

                                                                                  при нем.

Понимая вполне, что играет с огнем,

Канта более он не читает,

а его из себя вычитает.

Разошелся запас, разметался клубок,

а гипотезе недоказанной: Бог —

смолоду не придал он значенья.

Бог и выдал его, без сомненья.

Выдал Бог! Заглушая все звуки в ушах,

просто криком кричит: сделай шаг, сделай шаг,

тот единственный шаг, что остался.

Ты считал. И ты — просчитался.

«Если вас когда-нибудь били ногами…»

Если вас когда-нибудь били ногами —

вы не забудете, как ими бьют:

выдует навсегда сквозняками

все мировое тепло и уют.

Вам недостанет ни хватки, ни сметки,

если вы видели из-под руки

те кожимитовые подметки

или подкованные каблуки.

Путь ваш дальнейший ни был каков,

от обувного не скрыться вам гнева —

тяжеловесный полет каблуков

не улетает с вашего неба.

«Итак, остается надежда…»

Итак, остается надежда

на мертвых и молодых,

на выдержавших проверку

тлением на нетленность,

и на веселую юность,

могучую здоровенность,

выдерживающую проверку

даже ногой под дых.

А все остальные возрасты

проверку уже прошли.

По старости ли, по хворости,

по вялости — не подошли.

Они не прошли проверку

так, как ее проходили

молодые и мертвые,

мертвые и молодые.

«Мера наказания пророку…»

Мера наказания пророку

мере неприятия равна,

если просто он болтал без проку

и никто не понял ни хрена.

Если втуне факты и примеры,

ссылки и цитаты пропадут,

высшую пророк получит меру:

все, пожав плечами, прочь пойдут.

Остальное, в том числе и мука,

означает: победил пророк,

замолчать его никто не смог,

и усвоена его наука.

ОБОСНОВАНИЕ ЭЛЕГИИ

И печаль — это форма свободы.

Предпочел ведь еще Огарев

стон, а не торжествующий рев,

и элегию вместо оды.

Право плача,

немногое знача

для обидчика —

можно и дать, —

в то же время большая удача

для того, кому нужно рыдать.

И какие там ветры ни дуют,

им не преодолеть рубежи

в темный угол,

где молча тоскуют,

и в чулан,

где рыдают в тиши.

«С юным Пушкиным все в полной ясности…»

С юным Пушкиным все в полной ясности,

и не существует опасности,

что припишут ему неприязнь

к мятежу или богобоязнь.

Поздний Пушкин дает основания

и для кривотолкования.

Кое в чем — изменился действительно.

Кое в чем — только дал предлог.

Так что даже не удивительно,

что втираются царь и бог

и что вежливые златоусты

норовят понавешать икон

в том углу, где было так пусто,

где стоял лишь один Аполлон.

«Поэты похожи на поэтов…»

Поэты похожи на поэтов.

Все. Кроме самых лучших.

Прекрасный Надсон,

снедаемый чахоткой благородной,

овеянный златоволосым ветром, —

похож.

Некрасов, плешивый,

снедаемый неблагородной хворью,

похож не на поэта — на дьячка.

В День Блока,

когда закончились «Двенадцать»,

и гул умолк,

и музыка заглохла,

и в дневнике писалось:

«Сегодня я — гений»,—

в этот день

он сразу постарел.

Лицо — втянулось.

Глаза — померкли.

Плечи ссутулились.

Блок перестал напоминать поэта.

Позже усердный чтец поэтов

(всех, кроме самых лучших),

скульптор

облагораживает им фигуры,

спины разгибает,

плечи рассутуливает

и придает им вид поэтов

(всех. Кроме самых лучших).

«Все примазываются к Ренессансу…»

Все примазываются к Ренессансу.

Общий дедушка всех — Гомер.

Не желая с этим расстаться,

допускают обвес и обмер.

Пушкин всех веселит и радует,

обнадеживает, сулит.

Даже тех, кто его обкрадывает,

тоже радует и веселит.

Как пекутся о генеалогии,

о ее злаченых дарах

и мозги совершенно отлогие,

и любой отпетый дурак.

Героические речи

произносят все травести.

Но не хочет никто от Греча,

от Булгарина род вести.

«Выпив квасу из холодильника…»

Выпив квасу из холодильника —

ледяной был квас,

зубы ломил, —

обличают всё:

от будильника

и до спутника —

век им не мил!

Век,

из изб,

и пещер,

и хижин

перегнавший в отдельность квартир,

на тебя троглодит обижен:

обличает теплый сортир!

НЕЧАЕВЦЫ

Похож был на Есенина. Красивый.

С загадочною русскою душой

и «с небольшой ухватистою силой»

(Есенин о себе). Точней — с большой.

Нечаев… Прилепили к нему «щину».

В истории лишили всяких прав.

А он не верил в сельскую общину.

А верил в силу. Оказалось — прав.

— Он был жесток.

— Да, был жесток. Как все.

— Он убивал.

— Не так, как все. Единожды.

Росток травы, возросший при шоссе,

добру колес не доверять был вынужден.

Что этот придорожный столбик знал!

Какой пример он показал потомкам!

Не будем зверствовать над ним, жестоким!

Давайте отведем ему аннал —

Нечаеву… В вине кровавом том —

как пенисто оно и как игристо —

не бакунисты, даже не лавристы,

нечаевцы задали тон.

Задали тон в кровавой той вине,

не умывавшей в холодочке руки,

не уступавшей никакой войне

по цифрам смерти и по мерам муки.

В каких они участвовали дивах,

как нарушали всякий протокол!

Но вскоре на стыдливых и правдивых

нечаевцев

произошел раскол.

Стыдливые нечаевцы не чаяли,

как с помощью брошюр или статей

отмежеваться вовсе от Нечаева.

Им ни к чему Нечаев был, Сергей.

Правдивейшим нечаевцем из всех

был некий прокурор, чудак, калека,

который подсудимых звал: коллега —

и двое (или трое) из коллег.

«Тривиальность: все люди смертны…»

Тривиальность: все люди смертны —

очень скоро придет на смену

тривиальности: даже бог

крестных мук избежать не смог.

Место общее это бульвар.

Каждый там хоть раз побывал.

Самая большая банальность —

это длящаяся реальность.

Отступают оригиналы

в тень и вслед за тем — в темноту,

и выказывают анналы

утомительную простоту.

«Стали старыми евреями…»

Стали старыми евреями

все поэты молодые,

свои чувства поразвеяли,

свои мысли — охладили.

Кто бродил Путями Млечными,

верен был Прекрасной Даме,

стали все недолговечными,

а не вечными жидами.

И акцент проснулся, Господи,

и пробились, Боже, пейсы

у того, кто в неба копоти

совершал ночные рейсы.

БОЛЕЕ ИЛИ МЕНЕЕ

Холодная душа,

старательно держа

перо сентиментальное,

фиксирует метания,

фиксирует разлад,

фиксирует томление.

Ее, наверно, злят

то более, то менее

необходимость врать,

нужда в приспособлении,

ей, в общем, начихать

то более, то менее.

Писала бы стихи —

зря время бы не тратила —

о твердости руки,

о жесткости характера,

о том, что холодны

все чувства и стремления,

о том, что хоть бы хны

всё

более ли, менее.

Но принято — любить.

Заведено — сочувствовать,

и надо, стало быть,

такие чувства чувствовать,

и значит, надо мнить

такие только мнения,

не упуская нить:

то более, то менее.

ПОЭТЫ


Мы как белые журавли,

или как тасманийские волки,

или как пейзажи на Волге.

Нас сводили, сводят, свели.

Мир бегущий, спешащий свет

не желает подзадержаться,

посмотреть закат и рассвет

и стихи почитать с абзаца.

Без причины и без вины

нас затерло, свело, отставило.

Почему-то из этого правила

исключения исключены,

почему-то этот закон

повернуть хотели, как дышло.

Но не выгорело, не вышло.

Устоял и действует он.

ПОСЛЕДНЯЯ НЕОБХОДИМОСТЬ

Геологи всегда нужны,

географы всегда полезны.

Значения их для страны

ясны, их положенье — лестно.

Меж тем никто не доказал,

что неизбежен стих и нужен,

и важен, ну хоть как вокзал,

полезен, ну хоть словно ужин.

Уехать можно без стихов,

и даже далеко заехать,

и даже до конца доехать,

до точки,

               можно без стихов.

Необходимости не первой,

на положеньи пустяка

стиха излишние напевы,

необязательность стиха.

Так в чем его непобедимость?

Какая в нем благая весть?

Последняя необходимость

в поэзии, наверно, есть.

«Утихомирились, угомонились…»

Утихомирились, угомонились,

едва лишь только ветер стих,

застыли ветви.

В тот же миг

деревья тоже изменились.

Коловращенье, суматоха

в их черноту, в их немоту

вдыхали жизни полноту.

Сейчас ни выдоха, ни вдоха.

И отлетает не спеша,

неторопливо, как душа,

как знак исполненного срока

величественная сорока.

КОРИДОРЫ СУДЬБЫ

Коридоры судьбы

бесконечны, словно в Зимнем дворце.

Открываются

и закрываются двери.

Что же нас ожидает

в неминуемом все же конце?

То ли царская ласка, то ли царские звери?

Все же надо идти,

не оглядываясь по сторонам,

мимо точных служителей

нашей судьбы неотложной.

Мы получим лишь столько,

сколько положено нам

по какой-то наметке

запутанной, темной и ложной.

«На похоронах не смеются…»

На похоронах не смеются,

разве только в душе.

Покуда раздаются

речи, мерно дыши.

И замеряй на правдивость

слезы или хвалу,

зная, что справедливость

тихо ждет в углу.

«Утверждают многие кретины…»

Утверждают многие кретины,

что сладка летейская струя.

Но, доплыв едва до середины,

горечи набрался вдосталь я.

О покой покойников! Смиренье

усмиренных! Тишина могил.

Солон вкус воды в реке забвенья,

что наполовину я проплыл.

Солон вкус воды забвенья, горек,

нестерпим, как кипяток крутой.

Ни один не подойдет историк

с ложкой

               этот размешать настой.

Ни один поэт не хочет жижу

рассекать с тобою стилем «кроль».

И к устам все ближе эта соль,

и к душе вся эта горечь ближе.

«Смерть вычеркивает, упрощает…»

Смерть вычеркивает, упрощает

и совсем легко, без труда

очень многих навеки прощает,

очерняет иных навсегда.

Мне она представит случай

снисхожденья немного добыть,

к категории несколько лучших

походя причислену быть.

Я покуда тяну тем не менее,

к репутации мертвого гения,

как она ни хороша,

не лежит покуда душа.

«Куда-то голос запропал…»

Куда-то голос запропал.

Был голос и куда-то спал,

свалил, как жар, и снегом стаял.

Был голос и меня оставил.

Могу сказать, и даже крикнуть,

и отшутиться на бегу.

Но не могу никак привыкнуть,

что петь я больше не могу.

Немь с хрипом, лязгом или визгом

сменяет потихоньку звень,

а голос как волна разбрызган,

как свет — он уползает в тень.

«Тороплю эпоху: проходи…»

Тороплю эпоху: проходи,

изменяйся или же сменяйся!

В легких санках мимо прокати

по своей зиме!

В комок сжимайся

изо всех своих газет!

Раньше думал, что мне места нету

в этой долговечной, как планета,

эре!

Ей во мне отныне места нет.

Следующая, новая эпоха

топчется у входа.

В ней мне точно так же будет плохо.

СТИХОТВОРЕНИЯ 1977 ГОДА