**
«Я был кругом виноват, а Таня мне…»
Я был кругом виноват, а Таня мне
все же нежно сказала: — Прости!—
почти в последней точке скитания
по долгому мучающему пути.
Преодолевая страшную связь
больничной койки и бедного тела,
она мучительно приподнялась —
прощенья попросить захотела.
А я ничего не видел кругом —
слеза горела, не перегорала,
поскольку был виноват кругом
и я был жив,
а она умирала.
«Человек живет только раз. Приличия…»
Человек живет только раз. Приличия
соблюсти приходится только раз.
Жить — нетрудно, и неуместно величие
подготовленных ложноклассических фраз.
И когда на исходе последнего дня
не попали иглой в ее бедную вену,
Таня просто сказала и обыкновенно:
— Всё против меня.
ПОСЛЕДНИЙ ВЗГЛЯД
Жена умирала и умерла —
в последний раз на меня поглядела, —
и стали надолго мои дела,
до них мне больше не было дела.
В последний раз взглянула она
не на меня, не на все живое.
Глазами блеснув,
тряхнув головою,
иным была она изумлена.
Я метрах в двух с половиной сидел,
какую-то книгу спроста листая,
когда она переходила предел,
тряхнув головой,
глазами блистая.
И вдруг,
хорошея на всю болезнь,
на целую жизнь помолодела
и смерти молча сказала: «Не лезь!»
Как равная,
ей в глаза поглядела.
«Каждое утро вставал и радовался…»
Каждое утро вставал и радовался,
как ты добра, как ты хороша,
как в небольшом достижимом радиусе
дышит твоя душа.
Ночью по нескольку раз прислушивался:
спишь ли, читаешь ли, сносишь ли боль?
Не было в длинной жизни лучшего,
чем эти жалость, страх, любовь.
Чем только мог, с судьбою рассчитывался,
лишь бы не гас язычок огня,
лишь бы еще оставался и числился,
лился, как прежде, твой свет на меня.
«Небольшая синица была в руках…»
Небольшая синица была в руках,
небольшая была синица,
небольшая синяя птица.
Улетела, оставив меня в дураках.
Улетела, оставив меня одного
в изумленьи, печали и гневе,
не оставив мне ничего, ничего,
и теперь — с журавлями в небе.
«То, что было вверено, доверено…»
То, что было вверено, доверено,
выпускать из рук не велено,
вдруг
выпустил из рук.
Звук прервали, свет потух.
То, что было на меня записано,
от чего вся жизнь моя зависела,
отлетело, легкое как пух.
Улетело тихо, как душа,
имя, что душа моя вытверживала,
то, что на плаву меня поддерживало
до конца. Даже чуть-чуть дыша.
«Мужья со своими делами, нервами…»
Мужья со своими делами, нервами,
чувством долга, чувством вины
должны умирать первыми, первыми,
вторыми они умирать не должны.
Жены должны стареть понемногу,
хоть до столетних дойдя рубежей,
изредка, впрочем, снова и снова
вспоминая своих мужей.
Ты не должна была делать так,
как ты сделала. Ты не должна была.
С доброй улыбкою на устах
жить ты должна была,
долго должна была.
Жить до старости, до седины
жены обязаны и должны,
делая в доме свои дела,
чьи-нибудь сердца разбивая
или даже — была не была —
чарку — в память мужей — распивая.
«Мне легче представить тебя в огне, чем в земле…»
Мне легче представить тебя в огне, чем в земле.
Мне легче
взвалить на твои некрепкие плечи
летучий и легкий,
вскипающий груз огня,
как ты бы сделала для меня.
Мы слишком срослись. Я не откажусь от желанья
сжимать, обнимать негасимую светлость пыланья
и пламени
легкий, летучий полет,
чем лед.
Останься огнем, теплотою и светом,
а я, как могу, помогу тебе в этом.
ПЕРЕОБУЧЕНИЕ ОДИНОЧЕСТВУ
Я обучен одиночеству.
Я когда-то умел это делать,
знал эту работу:
встать пораньше, лечь попозже,
никому не мешая
и не радуясь
никому.
Долгий день в промежутке от утра и до вечера
провести, никому не мешая
и никому не радуясь.
Я забыл одиночество.
Точно также, как, проучившись лет восемь игре на рояле
и дойдя до «Турецкого марша» Моцарта
в харьковской школе Бетховена,
я забыл весь этот промфинплан,
эту музыку,
Бетховена с Моцартом
и сейчас не исполню даже «чижик-пыжика»
одним пальчиком,—
точно так же я позабыл одиночество.
Точно так же, как, выучив некий древний язык
до свободного чтения текста,
забыл алфавит —
я забыл одиночество.
Надо все это вспомнить, восстановить, перевыучить.
Помню, как-то я встретился
с составителем словарей того древнего,
мною выученного и позабытого
языка.
Оказалось, я помню два слова: «небеса» и «яблоко».
Я бы вспомнил все остальное —
все, что под небесами и рядом с яблоками, —
нужды не было.
Подхожу к роялю и тычу пальцами в клавиши:
о-ди-но-че-ство!
Выбиваю мотив одиночества.
У меня есть нужда
вспомнить, восстановить, реставрировать,
вновь освоить,
перечувствовать до конца
одиночество.
«Мой товарищ сквозь эту потерю прошел…»
Мой товарищ сквозь эту потерю прошел
лет пятнадцать назад,
и он вспомнил, как выход нашел:
— Телевизор купи, — говорит, — телевизор
и сиди вечерами, вперив в него взор,
словно ты в доме отдыха ревизор
или провинциальный провизор.
Я с момента изобретения
телевидения не люблю.
Тем не менее, тем не менее
телевизор я вскоре куплю,
потому что, как ни взгляну,
все четыре программы полезны,
чтоб засыпать образовавшуюся бездну
и заполнить установившуюся тишину.
«Кучка праха, горстка пепла…»
Кучка праха, горстка пепла,
всыпанные в черепок.
Все оглохло и ослепло.
Обессилен, изнемог.
Непомерною расплатой
за какой-то малый грех —
свет погасший, мир разъятый,
заносящий душу снег.
«Страшно сохнет во рту…»
Страшно сохнет во рту.
Рот как вяленый.
Полнедели — как не житье.
Сбитый с ног,
сшибленный,
сваленный,
получаю свое.
Получаю все, что положено
за свое персональное зло.
Так хотелось, чтоб по-хорошему,
но не вышло.
Нет — не прошло.
«Не на кого оглядываться…»
Не на кого оглядываться,
не перед кем стыдиться.
Вроде бы жить и радоваться.
Мне это не годится.
Мне свобода постыла
та, что бы ты не простила.
Мне не надобна воля
та, где тебя нет боле.
«Сократились мои обязанности…»
Сократились мои обязанности
не до минимума — до нуля,
до той грозной отметки опасности,
когда больше не держит земля,
когда можно легким усилием,
поворотом одним руки
улететь вослед птичьим крыльям
за перистые облака.
ВОТ КАКОЕ НАМЕРЕНИЕ
А намеренье такое:
чуть немного погодя,
никого не беспокоя,
никого не тяготя,
отойти в сторонку смирно,
пот и слезы отереть,
лечь хоть на траву и мирно,
очень тихо помереть.
ПРОСТО ЖАЛОБЫ
Не тристии, а жалобы,
и вспомнить не мешало бы,
что за стеной соседи
с работы устают,
и сетованья эти
поспать им не дают.
Не тристии, а стоны
пронзительного тона.
Не тристии, а скрежеты,
мешающие всем,
и я себе: пореже ты
стони, когда совсем
сдержать не можешь стона,
тогда только стони,
не повышая тона.
И долго не тяни.
ВОПРОСЫ к СЕБЕ
Доделывать ли дела?
С одной стороны, конечно,
как быть без цели конечной —
уничтожения зла.
Зато, с другой стороны,
при всех душевных высотах,
усилия наши равны нолю
или ноль ноль сотых.
Усилия наши равны
тому прошлогоднему снегу,
что где-то остался для смеху
по милости дружной весны.
У всякой одной стороны
есть и сторона другая,
и все мы должны, должны,
и я как могу помогаю.
ДОИГРЫВАНИЕ ПОСЛЕ ДОМАШНЕГО АНАЛИЗА
Доигрываю проигранную
давным-давно игру.
Дотягиваю, как проигрыватель
дотягивает муру.
Как роты, когда поведено,
досматривают кино.
О том, что дело потеряно,
я знаю уже давно.
О том, что дело не выгорело,
догадывался всегда,
и все же из дела не выдворила
большая даже беда.
И что я себе ни внушаю,
но все же, покуда живой,
фигуры не смешаю
на доске мировой.
И на пол не стряхну я
игру эту со стола.
Еще потяну, потяну я,
была или не была.
МЕНКИ
Шел я по улице и менялся,
кто бы навстречу мне ни попадался.
Чем я менялся? Просто судьбой,
переставая быть собой.
Я воплощался в девчонку с косичкой,
рыжею проскользнувшей лисичкой,
и в пьяноватого старика,
пусть качавшегося слегка.
В пенсионера и в пионера,
в молодцеватого милиционера.
В миллионера я тоже бы смог,
чуть поднатужившись, воплотиться,
но он скользнул серебристой плотицей,
бросив колечком сигарный дымок.
С кем ни сменялся бы я — я выгадал.
Кто б ни сменялся со мной — прогадал.
Вот почему эти менки я выдумал.
Я приплатил бы! И много бы дал.
За перемену судьбы, перемену
много бы я приплатил пионеру.
Но пионер не захотел.
Пенсионер не захотел.
Не показался обмен подходящим
ни проезжающим, ни проходящим.
Все оставались самими собой.
Я оставался с моею судьбой.
«Молча, как придорожные столбики…»
Молча, как придорожные столбики,
принимаю удары колес.
Молча, как античные стоики,
молча, без нареканий и слез.
Потому что, как бы и сколько бы
ни рыдай, ни тряси телеса,
не уйдешь никак от жестокого,
молчаливого колеса.
Что ж, не будем сухость отчаяния
разбавлять потоками слез.
Молча. В общем и полном молчании
принимаем удары колес.
«Наблюдатели с Марса заметят, конечно…»
Наблюдатели с Марса заметят, конечно,
как все медленней от начальной к конечной
точке,
все осторожней
иду.
Наблюдатели с Марса почуют беду.
Не по величине, а скорей по свеченью
наблюдатели с Марса оценят значенья
этой точки, ничтожнейшей, но световой.
Потому что свечусь я, покуда живой.
Марс дотошная в смысле науки планета,
там встревожатся тем, что все менее света,
что все менее блеска, сиянья, огня,
что все менее жизни идет от меня.
Спор на Марсе возникнет,
нескоро затихнет:
— Может, он уже гибнет?
— Может, он еще вспыхнет?
— Телескоп на него мы направим в упор. —
К сожалению — обо мне этот спор.
Как в палате во время обхода врача,
обернувшись к студентам, бесстрастно шепча,
сформулируют долю мою и судьбину
марсиане,
черпнувши науки глубины.
Ледовитая тьма между Марсом и мной,
ледовитая тьма или свет ледяной,
но я чую душой, ощущаю спиной,
что решил обо мне
мир планеты иной.
БЕЗ МЕНЯ(«Можно обойтись и без меня…»)
Можно обойтись и без меня.
Но зачем? Секундой в толще дня,
каплей в океане моря
и слезинкою в рыданьи горя
пригодиться я еще могу.
И еще — снежинкою в снегу.
Все мы, имена и анонимы
заменяемые — заменимы?
Да, конечно. Нет, конечно. Да,
безо всякого сомнения.
Тем не менее есть такое мнение,
что и горе — не беда.
Горе — горе, а беда — беда,
и специалисты отмечали,
что печаль равна одной печали,
отличима без труда.
Рыжий, а впоследствии седой,
ныне старый, бывший молодой,
не лишенный совести и чести,
исчерпавший почти весь объем
срока своего, на своем месте
я, когда на месте на своем.
Всякий, кто его займет
по призванью ли, по назначенью,
что-нибудь не так поймет
во звучаньи или во значеньи.
Стало быть, никто, кроме меня,
не заменит никогда меня.
«Отбиваюсь от мысли о смерти…»
Отбиваюсь от мысли о смерти.
Не отстанет теперь до смерти,
до последнего самого дня.
До́ смерти одолеет меня.
То листвой золотой листопада
с ног сшибает она до упада.
То пургой заметет, как зима.
То предстанет открыто сама.
Каждой точкой. Каждой развязкой.
Каждой топью холодной и вязкой,
беспощадная, словно война,
на себя намекает она.
Тем не менее солнечным светом,
на вопросы — не медля — ответом,
круглосуточным тяжким трудом
от нее отбиваюсь. С трудом.
Я ее словно мяч отбиваю.
Вскачь, стремглав, впопыхах забываю.
Отгоню или хоть отложу
и по нормам бессмертья пишу.
«Те стихи, что вынашивались, словно дитя…»
Те стихи, что вынашивались, словно дитя,
ныне словно выстреливаются, вихрем проносятся,
и уносятся вдаль, и столетье спустя
из какого-то дальнего века доносятся.
Не уменьшилось время мое, хоть пружин
часовых
перержавело предостаточно.
Не уменьшился срок мой последний, остаточный.
Изменился порядок его и режим:
в месяцы я укладываю года,
вечности я в мгновенья настойчиво вталкиваю
и пишу набело. Больше не перетакиваю.
Так и — будет. И может быть, даже — всегда.
«Я знаю, что „дальше — молчанье“…»
Я знаю, что «дальше — молчанье»,
поэтому поговорим,
я знаю, что дальше безделье,
поэтому сделаем дело.
Грядут неминуемо варвары,
и я возвожу свой Рим,
и я расширяю пределы.
Земля на краткую длительность
заведена для меня.
Все окна ее — витрины.
Все тикают, словно Женева.
И после дня прошедшего
не будет грядущего дня,
что я сознаю без гнева.
Часы — дневной распорядок
и образ жизни — часы.
Все тикает как заведенное.
Все движется, куда движется.
Все литеры амортизированы
газетной от полосы,
прописывают ижицу.
Что ж ижица? Твердого знака
и ятя не хуже она.
Попробуем, однако,
переть и против рожна.
А доказательств не требует,
без них своего добьется тот,
кто ничем не требует,
а просто трудится, бьется.
НА БЕЛЕЮЩЕМ В НОЧИ ЛИСТЕ
Начинают вертеться слова,
начинают вращаться,
исчезать, а потом возвращаться,
различимые в ночи едва.
Разбираться привык я уже
в крутеже-вертеже:
не печалит и не удивляет,
но заняться собой — заставляет.
Точный строй в шкафу разоря,
что-то вечное говоря,
вдруг выпархивают все слова словаря
изо всех томов словаря.
И какие-то легкие пассы
я руками творю в темноте,
и слова собираю во фразы
на белеющем в ночи листе.
— А теперь подытожь крутеж-вертеж, —
и с тупым удивленьем: — Мол, ну что ж,—
не сумевши понять, что случилось,
перечитываю, что получилось.
«На историческую давность»
На историческую давность
уже рассчитывать нельзя,
но я с надеждой не расстанусь,
в отчаянии не останусь.
Ну что ж, уверуем, друзья,
в геологическую данность.
Когда органика падет
и воцарится неорганика
и вся оценочная паника
в упадок навсегда придет,
тогда безудержно и щедро —
Изольду так любил Тристан —
кристалла воспоет кристалл,
додекаэдр — додекаэдра.
РОДСТВЕННИКИ ХРИСТА
Что же они сделали
с родственниками Христа?
Что же с ними сделали?
В письменных источниках не найдешь ни черта,
прочерки, пустота.
Что же с ними сделали?
До седьмого колена, как считалось тогда,
тетки, дядья, двоюродные дядья,
троюродные дядья,
племянники, племянницы,
кто там еще вспомянется.
Что же с ними случилось, когда пришла беда?
Куда девалась семья?
Куда исчезла семья?
Ведь почти всегда
хоть кто-нибудь да останется.
Племянники Магомета предъявили права
и получили с лихвою.
История, которая перед ними была не права,
с повинною головою
пришла и заявила, что была не права.
Однако никто не знает про родственников Христа,
Иисуса Назареянина, казненного в Иерусалиме.
Анналы — не поминают.
Хотя бы единое имя
осталось бы, уцелело от родственников Христа.
Что же они сделали
с жителями простыми,
мелкими ремесленниками и тружениками земли?
Может быть, всех собрали в близлежащей пустыне,
выставили пулеметы и сразу всех посекли?
Так или иначе, век или два спустя
никто не взимал убытки, никто не взывал о мести.
Полная реабилитация Иисуса Христа
не вызвала реабилитации членов его семейства.
И вот цветы прорастают из родственников Христа.
И вот глубина под ними, над ними — высота.
А в мировой истории не занимают места
родственники Христа.
МАМА!
Все равно, как французу — германские судьбы!
Все равно, как шотландцу — ирландские боли!
Может быть, и полезли, проникли бы в суть бы,
только некогда. Нету ни силы, ни воли.
Разделяющие государства заборы
выше, чем полагали, крепче, чем разумели.
Что за ними увидишь? Дворцы и соборы.
Души через заборы увидеть не смели.
А когда те заборы танкисты сметают,
то они пуще прежнего вырастают.
А когда те заборы взрывают саперы —
договоры возводят их ладно и споро.
Не разгрызли орешек тот национальный,
и банальный, и, кроме того, инфернальный!
Ни свои, ни казенные зубы не могут!
Сколько этот научный ни делали опыт.
И младенец — с оглядкой, конечно, и риском,
осмотрительно и в то же время упрямо,
на своем, на родимом, на материнском
языке
заявляет торжественно: «Мама».
ПРОДЛЕННАЯ ИСТОРИЯ
Группа царевича Алексея,
как и всегда, ненавидит Петра.
Вроде пришла для забвенья пора.
Нет, не пришла. Ненавидит Петра
группа царевича Алексея.
Клан императора Николая
снова покоя себе не дает.
Ненавистью негасимой пылая,
тщательно мастерит эшафот
для декабристов, ничуть не желая
даже подумать, что время — идет.
Снова опричник на сытом коне
по мостовой пролетает с метлою.
Вижу лицо его подлое, злое,
нагло подмигивающее мне.
Рядом! Не на чужой стороне —
в милой Москве на дебелом коне
рыжий опричник, а небо в огне:
молча горят небеса надо мною.
ВОЗБУЖДЕННЫЙ МАТЕМАТИК
Математик кипятился:
он качал свои права.
Он кричал и суетился,
кибернетик-голова.
Шеи очень тонкий стебель
гнула тяжесть головы:
знания свои, и степени,
и внимание Москвы.
И внимание Европы
к этой самой голове
горячит его неврозы.
Он кричит минуты две,
три минуты и четыре
и мотает головой
и шагает по квартире
математик мировой.
Черт — он утверждает — с вами,
грош цена вам всем, пятак,
если с нами, с головами,
поступаете не так.
САМОДЕРЖЕЦ
Свою погибель сам сыскал —
с ухваткою тупицы и спартанца.
Он даже, как Людовик или Карл,
бежать из заключенья не пытался.
В кругу семьи до самой смерти он
выслушивал семейные приветствия.
Не за злодейство вовсе был казнен,
а за служебное несоответствие.
Случайности рождения
его,
не понимающего ничего,
заставили в России разобраться.
Он знать не знал, с конца какого взяться.
Он прав на то не более имел, —
на трон, занять который он решился, —
чем сын портного на портновский мел.
В руках его неловких мел крошился.
Москва, в которой в те поры в чести
был Робеспьер, российского Бурбона
до казни в обстоятельствах закона
и по суду
хотела довести.
Но слишком был некрепок волосок
соотношенья сил. По той причине
мы знать не знаем о его кончине:
в затылок, в спину, в грудь или в висок.
ЦАРЕВИЧ
Все царевичи в сказках укрылись,
ускакали на резвых конях,
унеслись у Жар-птицы на крыльях,
жрут в Париже прозрачный коньяк.
Все царевичи признаны школой,
переизданы в красках давно.
Ты был самый неловкий и квелый,
а таким ускользнуть не дано.
С малолетства тяжко болея,
ты династии рушил дела.
Революцию гемофилия
приближала, как только могла.
Хоть за это должна была льгота
хоть какая тебя найти,
когда шли к тебе с черного хода,
сапогами гремя по пути.
Все царевичи пополуночи
по Парижу, все по полям
Елисейским — гордые юноши.
Кровь! Притом с молоком пополам.
Кровь с одной лишь кровью мешая,
жарким, шумным дыханьем дыша,
Революция — ты Большая.
Ты для маленьких — нехороша.
Хоть за это, хоть за это,
если не перемена в судьбе,
от какого-нибудь поэта
полагался стишок тебе.
ВСЕ ТЕОРИИ СУДЬБЫ
Бережет ли бог береженого?
Погляжу-ка я на пораженного,
словно громом, нежданной бедой.
Он берегся — не уберегся.
Он стерегся — не устерегся,
а еще такой молодой.
Ежедневно нас учит история,
что не так уж верна теория
осторожности. Нет, не верна.
Потому что порою бывает:
выживают, уцелевают
даже прущие против рожна.
А теория случая — та,
что не хочет считать ни черта
и компьютер считает хламом,
вдруг прокрадывается
и оправдывается
в чем-то самом важном и главном.
А в теории маятника,
утверждающей, что пока
сверху ты, завтра я буду сверху,
тоже есть живая душа,
и она не спеша,
но успешно проходит проверку.
Нет, судьба не Дом быта. Давать
вам гарантии жизни фартовой
не желает. Не хочет фантомы
и иллюзии вам создавать.
Нет, судьба вам не автомат,
что дает за монетку — газетку.
А предчувствия, если томят,
могут сбыться. Бывает нередко.
ЗАДУМЫВАЯСЬ О ВЕЧНОСТИ
Задумываются о вечности,
точнее сказать, о том,
что же будет потом?
Какую квартиру в вечности,
какую площадь получат
и как получить получше?
Но эти еще не худшие,
оглядывающиеся вперед
и думающие, чья берет,
и зло побеждает,
добро ли,
и выбрать какие роли.
Ведь есть такие, что думают
о чем-то вроде угла,
где духота и мгла.
Их вечность не проветрена,
и даже антисанитарна,
и до того бездарна,
что обаятельней даже
лозунг: «Хоть день, да мой!»
И спьяну бредя домой,
они счастливо думают,
что хоть денек урвали:
потом поминай как звали!
РАЗГОВОРЫ О БОГЕ
Стесняясь и путаясь:
может быть, нет,
а может быть, есть, —
они говорили о боге,
подразумевая то совесть, то честь,
они говорили о боге.
А те, кому в жизни не повезло,
решили, что бог — равнодушное зло,
инстанция выше последней
и санкция всех преступлений.
Но бог на кресте, истомленный, нагой,
совсем не всесильный, скорей — всеблагой,
сама воплощенная милость,
дойти до которой всем было легко,
был яблочком, что откатилось
от яблони — далеко, далеко.
И Ветхий завет, где владычил отец,
не радовал больше усталых сердец.
Его прочитав, устремились
к тому, кто не правил и кто не карал,
а нищих на папертях собирал —
не сила, не право, а милость.
«Пока на участке молекулы…»
Пока на участке молекулы
окапывалось людьё,
пока возилось с калеками,
познавшими силу ее,
на линии хромосомы
прорвался новейший враг
и, не признавая резона,
грозит превратить нас в прах.
Пока макромир обследовали,
по правилам странной игры
нас мучили и преследовали,
нас гнали микромиры.
Мгновенья блаженной косности
природа нам не дает:
во всех закоулках космоса
военную песню поет.
Не уступает и шагу
без арьергардных атак
и, проявляя отвагу,
тоже делает шаг.
И вот мы лицом к лицу
в батальном переплетеньи.
Она с моего цветенья
легко сшибает пыльцу.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Я вернулся из странствия, дальнего столь,
что протерся на кровлях отечества толь.
Что там толь?
И железо истлело,
и солому корова изъела.
Я вернулся на родину и не звоню,
как вы жили, Содом и Гоморра?
А бывало, набатец стабильный на дню —
разговоры да переговоры.
А бывало, по сто номеров набирал,
чтоб услышать одну полуфразу,
и газеты раскладывал по номерам
и читал за два месяца сразу.
Как понятие новости сузилось! Ритм
как замедлился жизни и быта!
Как немного теперь телефон говорит!
Как надежно газета забыта!
Пушкин с Гоголем остаются одни,
и читаю по школьной программе.
В зимней, новеньким инеем тронутой раме —
не фонарные, звездные
блещут огни.
«Время кружит меня по кругу…»
Время кружит меня по кругу —
кругу года и кругу дня.
Я физически чувствую руку
времени,
движущую меня.
Так пружина решает за стрелку,
колесо решает за белку,
и по кругу, по колесу
циферблата
себя я несу.
Оборачиваясь то другом,
то гораздо чаще врагом,
время гонит меня по кругу
и тихонько смеется вдогон.
Оборачиваясь то страхом,
то любовью, гонит меня,
и лечу я летучим прахом
по кружной территории дня.
Оборачивается то богом,
то наукой, то чем-то еще…
Я бы мог об очень многом
крикнуть времени
через плечо.
ГДЕ ЛУЧШЕ ВСЕГО МЫСЛИТЬ
Мыслить лучше всего в тупике.
В переулке уже немного погромче,
площадь же, гомоня, и пророча,
и фиксируя на пустяке,
и навязывая устремления,
заглушает ваше мышление.
Мыслить лучше в темном углу.
Если в нем хоть свечу поставить,
мыслить сразу труднее станет:
отвлекаешься на игру
колебания светотени
и на пламени переплетенье.
Мыслить лучше всего на лету
в бездну, без надежд на спасенье.
Пролетаешь сквозь темноту,
но отчаянье и убыстренье
обостряет твои мозги
в этой мгле, где не видно ни зги.
В УГЛУ
Мозги надежно пропахали,
потом примяли тяжело,
и от безбожной пропаганды
в душе и пусто и светло.
А бог, любивший цвет, и пенье,
и музыку, и аромат,
в углу, набравшийся терпенья,
глядит, как храм его громят.
«Человечеству любо храбриться…»
Человечеству любо храбриться.
Людям любо греметь и бряцать,
и за это нельзя порицать,
потому что пожалуйте бриться —
и уныло бредет фанфарон,
говорун торопливо смолкает:
часовые с обеих сторон,
судьи перья в чернила макают.
Так неужто приврать нам нельзя
между пьяных друзей и веселых,
если жизненная стезя —
ординарный разбитый проселок?
Биографию отлакируешь,
на анкету блеск наведешь —
сердце, стало быть, очаруешь,
душу, стало быть, отведешь.
СЛОВО НА КАМНЕ
Стихла эта огромная нота. Звучанье
превратилось в молчанье.
Не имевший сравнения цвет
потускнел, и поблекнул, и выпал из спектра.
Эта осень осыпалась.
Эта песенка спета.
Это громкое «да!»
тихо сходит на «нет».
Я цветов не ношу,
монумент не ваяю,
просто рядом стою,
солидарно зияю
с неоглядной,
межзвездной почти
пустотой,
сам отпетый, замолкший, поблекший, пустой.
Будто угол обрушился
общего дома
и врывается буря
в хоромы пролома.
Кем он был?
Человеком.
И странная гордость
прибавляется
каплей блестящею
в горечь.
Добавляется к темени
пламени пыл —
человеком,
как я
и как все мы,
он был.
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ЗЕРКАЛ
Охладеваем, застываем,
дыханье про себя таим:
мы ничего не затеваем,
когда пред зеркалом стоим.
Без жалости. Без разговоров.
Без разговоров. Без пощад.
Ведь зеркала не заключат
и не подпишут договоров.
Они отсрочек не дают,
они пыльцу цветную сдунут,
они вам в душу наплюют —
блеснут, сверкнут и в рожу плюнут.
Напоминают зеркала
без всякой скидки или льготы,
что молодость давно прошла
и что необратимы годы.
Скорей заставишь реку вспять
потечь, хотя бы силой взрыва,
чем старость — отступить на пядь,
не наступать нетерпеливо.
Определяют зеркала,
что твой удел отныне — старость
и то, что выжжено дотла,
и то, что все-таки осталось.
Всю жизнь я правду почитал
и ложью брезговал и скидки
не требовал, но слишком прытки
постановления зеркал.
Их суд немилостив, и скор,
и равнодушен, и поспешен,
и, предвкушая приговор,
шепчу тихонько: грешен, грешен.
ВНЕЗАПНО
Темно. Темнее темноты,
и переходишь с тем на «ты»,
с кем ни за что бы на свету,
ни в жизнь и ни в какую.
Ночь посылает темноту
смирять вражду людскую.
Ночь — одиночество. А он
шагает, дышит рядом.
Вселенской тьмы сплошной закон
похожим мерит взглядом.
И возникает дружба от
пустынности, отчаяния
и оттого, что он живет
здесь, рядом и молчание
терпеть не в силах, как и я.
Во тьме его нащупав руку,
жму, как стариннейшему другу.
И в самом деле — мы друзья.
«Слепой просит милостыню у попугая…»
СЛЕПОЙ ПРОСИТ МИЛОСТЫНЮ У ПОПУГАЯ —
старинный Гюбера Робера сюжет
возобновляется снова,
пугая,
как и тогда,
тому двести лет.
Символ, сработанный на столетья,
хлещет по голому сердцу плетью,
снова беспокоит и гложет,
поскольку слепой — по-прежнему слеп,
а попугай не хочет, не может
дать ему даже насущный хлеб.
Эта безысходная притча
стала со временем даже прытче.
Правда, попугая выучили
тайнам новейшего языка,
но слепца из беды не выручили.
Снова
протянутая рука
этого бедного дурака
просит милостыню через века.
«Ожидаемые перемены…»
Ожидаемые перемены
околачиваются у ворот.
Отрицательные примеры
вдохновляют наоборот.
Предает читателей книга,
и добро недостойно зла.
В ожидании скорого сдвига
жизнь — как есть напролет — прошла.
Пересчета и перемера
ветер
не завывает в ушах.
И немедленное, помедля
сделать шаг,
не делает шаг.
И СРАМ И УЖАС
От ужаса, а не от страха,
от срама, а не от стыда
насквозь взмокала вдруг рубаха,
шло пятнами лицо тогда.
А страх и стыд привычны оба.
Они вошли и в кровь и в плоть.
Их
даже
дня
умеет
злоба
преодолеть и побороть.
И жизнь являет, поднатужась,
бесстрашным нам,
бесстыдным нам
не страх какой-нибудь, а ужас,
не стыд какой-нибудь, а срам.
«Господи, больше не нужно…»
Господи, больше не нужно.
Господи, хватит с меня.
Хлопотно и недужно
день изо дня.
Если Ты предупреждаешь —
я уже предупрежден.
Если Ты угрожаешь —
я испугался уже.
Господи, неужели
я лишь для страха рожден?
Холодно мне и суетно
на роковом рубеже.
Все-таки многоначалие
больше надежды дает,
проще спасти свою душу
и уберечь свою плоть,
чем если молотом тяжким
судьбы немолчно кует
не подлежащий обжалованию
единосущный Господь.
Но никуда не денешься.
Падаешь, словно денежка,
в кружке церковной звеня.
Боже, помилуй меня!
НОЧНЫЕ СТУКИ
Мне показалось, что кто-то стучится.
В дверь или в душу — понять я не мог.
Тотчас я встал и пошел за порог.
Пусто, и только вселенная мчится.
Мчится стремглав и сбивается с ног.
Звезды, сшибаясь на страшных рысях,
вдруг издают глуховатые звуки?
Или планеты скрипят на осях?
Или, по данным последним науки,
что-нибудь, как-нибудь, так или сяк?
Все-таки это, наверно, не в небе.
Все-таки это, наверно, в душе.
Кто-то стоит на моем рубеже
и осторожно, в печали и гневе,
тихо и грозно стучится: «Уже!»
Это как Жанны д’Арк голоса:
определяют, напоминают,
будто бы тихо и грозно роняют
капли — не наземь — в тебя небеса.
Или листву отрясают леса.
Я на холодном крыльце постою,
противоставлю молчанье вселенной
шороху, шуму, обвалу велений,
что завалили душу мою.
Вспомню, запомню и не утаю,
как он пришел, этот шелест и шепот,
перерастающий в гул или гром,
за целый век береженным добром,
как упразднил весь мой жизненный опыт,
что за вопросы поставил ребром.
ТО ЛИ РЕШАТЬ, ТО ЛИ ТЯНУТЬ
То ли решать, то ли тянуть.
Но можно столько протянуть,
что после не решишь, решая.
Проблема сложная, большая:
то ли решать, то ли тянуть.
Конечно, хорошо
одним
ударом
сразу,
без оттяжки!
Решить не долго и не тяжко,
но что же после делать с ним,
решенным с маху или сразу?
Ведь после — не перечеркнуть!
И вот жуешь такую фразу:
то ли решать, то ли тянуть.
То ли тянуть, то ли решать,
то ли проблемы разрешать,
то ли сперва часок соснуть?
ЗАВЕРШЕНИЕ
На полуфразе, нет, на полуслове,
без предисловий и без послесловий,
на полузвуке оборвать рассказ,
прервать его, притом на полуноте,
и не затягивать до полуночи,
нет, кончить все к полуночи как раз.
К полуночи закончить все, к курантам,
рывком решительным и аккуратным,
а все, что плел и расплести не мог,
все тропки, что давно с дороги сбились,
клубки, что перепутались, склубились,
загнать в полустраничный эпилог.
А в эпилоге воздух грозовой.
Дорога в эпилоге — до порога.
Короткий и печальный разговор
у эпилога.
«Концерт для скрипки и гобоя…»
Концерт для скрипки и гобоя —
а впрочем, заиграй любое.
Без музыки — словно без рук.
Сыграй мне что-нибудь, мой друг.
А если на фортепианах
не обучался никогда —
в биндюжниках и грубиянах,
в невеждах у меня нужда.
Скажи хоть глупость, развлеки
побасенкою, хоть чугунной.
С моей руки твоей руки
снимать и убирать не думай.
А если скрипка и гобой
захвачены сюда тобой,
пожалуйста, сыграй любое!
Концерт для скрипки и гобоя.
«Ну что же, я в положенные сроки…»
Ну что же, я в положенные сроки
расчелся с жизнью за ее уроки.
Она мне их давала, не спросясь,
но я, не кочевряжась, расплатился
и, сколько мордой ни совали в грязь,
отмылся и в бега пустился.
Последний шанс значительней иных.
Последний день меняет в жизни много.
Как жалко то, что в истину проник,
когда над бездною уже заносишь ногу.
«Начата посмертная додача…»
Начата посмертная додача.
Все, что, сплетничая и судача,
отобрали, додадут в речах —
лишь бы наш покойник не зачах.
Все, что вопросительными знаками
недодали, пока был живой,
восклицательными знаками
додадут с лихвой.
Только окончательная мгла
перспективы облегла,
только добредешь ты до угла,
сразу улучшаются дела.
Все претензии погибнут сразу,
и отложенный вопрос — решат.
Круглые и жалостные фразы
все противоречья разрешат.
ВЕЗУЧАЯ КРИВАЯ
Приемы ремесла
с годами развиваю.
Но главное — везла
и вывезла кривая.
Отборнейших кровей,
задорнейшего ритма,
она была кривей,
извилистей, чем кривда.
Но падал на орла
любой пятак мой медный,
когда она везла
дорогою победной,
когда быстрей коня,
скорей автомобиля
она везла меня
и все куранты били.
Она прямей прямой,
она правее права,
и я вернусь домой
по кривизне той
прямо.
ПАЛАТА
У меня, по крайней мере, одно достоинство:
терпимость,
равнодушие в смеси с дружелюбием.
Но не в равных долях:
дружелюбия больше.
Стало быть, есть немного
любви, особенно жалости.
Все это получено по наследству,
но доучивался я в палате,
где лежал после трепанации черепа
с десятью другими,
лежавшими после трепанации черепа.
Черепа, когда их расколют
даже с помощью мединструментов,
необщительны, неприязненны,
пессимистичны, неконтактны.
Самые терпимые из их владельцев
эволюционируют
от дружелюбия к равнодушию,
а потом к ярости.
Я развивался в противоположном направлении.
Я не стонал,
когда просили:
— Замолчи! — Я не ругался,
когда курили под табличкой
«Палата для некурящих».
Когда я слышал чужие стоны,
я думал, как ему плохо,
а не только как мне плохо
оттого, что он стонет.
Я выслушивал похабные анекдоты
из уст умирающего
и смеялся.
Из жалости.
Я притерпелся к своей терпимости.
Она не худшего сорта.
Одни доучивались в институте,
другие в казарме,
или в землянке,
или в окопе,
или в бараке.
Кто в семье,
кто на производстве,
кто на курсах по повышению квалификации.
Я повышал квалификацию
в палате для оперированных
во Второй Московской градской больнице.
Спасибо ее крепостным стенам,
озабоченному медперсоналу
и солнечному зайчику,
прибегавшему с воли
поглядеть, как мы терпим свое терпение.
ГОРОДСКАЯ СТАРУХА
Заступаюсь за городскую старуху —
деревенской старухи она не плоше.
Не теряя ничуть куражу и духу,
заседает в очереди, как в царской ложе.
Голод с холодом — это со всяким бывало,
но она еще в очереди настоялась:
ведь не выскочила из-под ее обвала,
все терпела ее бесконечную ярость.
Лишена завалинки и природы,
и осенних грибов, и летних ягод,
все судьбы повороты и все обороты
все двенадцать месяцев терпела за год.
А как лифт выключали — а его выключали
и на час, и на два, и на две недели, —
это горше тоски и печальней печали.
Городские старухи глаза проглядели,
глядя на городские железные крыши,
слыша грохоты городского движения,
а казалось: куда же забраться повыше?
Выше некуда этого достижения.
Телевизор, конечно, теперь помогает,
внуки радуют, хоть их не много, а мало.
Только старость тревожит, болезнь помыкает.
Хоть бы кости ночами поменьше ломало.
ЦЕННОСТИ
Сначала ценности — только
обычные драгоценности,
десятки или пятерки,
нахальные до откровенности,
заложенные в стены,
замазанные в печь.
За ценности той системы
нетрудно было упечь.
Потом в трубу вылетало
и серебро и золото.
Не выстояли металлы
против нужды и голода,
и дети детей осколка
империи, внуки его
уже не имели нисколько
и выросли без ничего.
Их ценности были «Бесы» —
растерзанный переплет,
и купленный по весу
разрозненный «Идиот»,
и даже «Мертвые души»
по случаю приобрели
живые юные души,
усвоили и прочли.
Это экспроприировать
не станет никто, нигде.
Это у них не вырвать
в счастья и в беде.
Они матерей беспечней,
они веселей отцов,
поскольку обеспечены
надежней, в конце концов.
БАСКЕТБОЛЬНЫЙ РОСТ
Соломенная вдова,
коломенская верста
проговорила слова,
придуманные спроста:
— За что он бросил меня?
За что он ушел к другой?
Не вижу белого дня. —
И слезы смахнула рукой.
Стояла, как перпендикуляр,
как тополь или как столб,
а взор бесшумно гулял,
а грудь издавала стон.
— За что он бросил, за что? —
Ну кто ответит на то?
Никто, конечно, никто
не знает, как и что.
— Пойду, сказал, беду
руками разведу.
Ведь платят по труду.
Обиды я не жду.
Запомнилась такой,
бредущей поутру,
качаемая тоской,
как мачта на ветру.
ХАРЬКОВСКИЙ ИОВ
Ермилов долго писал альфреско.
Исполненный мастерства и блеска,
лучшие харьковские стены
он расписал в двадцатые годы,
но постепенно сошел со сцены
чуть позднее, в тридцатые годы.
Во-первых, украинскую столицу
перевели из Харькова в Киев —
и фрески перестали смотреться:
их забыли, едва покинув.
Далее. Украинский Пикассо —
этим прозвищем он гордился —
в тридцатые годы для показа
чем дольше, тем больше не годился.
Его не мучили, не карали,
но безо всякого визгу и треску
просто завешивали коврами
и даже замазывали фреску.
Потом пришла война. Большая.
Город обстреливали и бомбили.
Взрывы росли, себя возвышая.
Фрески — все до одной — погибли.
Непосредственно, самолично
рассмотрел Ермилов отлично,
как все расписанные стены,
все его фрески до последней
превратились в руины, в тени,
в слухи, воспоминанья, сплетни.
Взрывы напоминали деревья.
Кроны упирались в тучи,
но осыпались все скорее —
были они легки, летучи,
были они высоки, гремучи,
расцветали, чтобы поблёкнуть.
Глядя, Ермилов думал: лучше,
лучше бы мне ослепнуть, оглохнуть.
Но не ослеп тогда Ермилов,
и не оглох тогда Ермилов.
Богу, кулачища вскинув,
он угрожал, украинский Иов.
В первую послевоенную зиму
он показывал мне корзину,
где продолжали эскизы блекнуть,
и позволял руками потрогать,
и бормотал: лучше бы мне ослепнуть —
или шептал: мне бы лучше оглохнуть.
МЕТР ВОСЕМЬДЕСЯТ ДВА
Женский рост — метр восемьдесят два!
Многие поклонники, едва
доходя до плеч,
соображали,
что смешно смотреть со стороны,
что ходить за нею — не должны.
Но, сообразивши, продолжали.
Гордою пленительною статью,
взоров победительною властью,
даже,
в клеточку с горошком,
платьем
выделялась —
к счастью и к несчастью.
Город занял враг
войны в начале.
Продолжалось это года два.
Понимаете, что же означали
красота
и метр восемьдесят два?
Многие красавицы, помельче
ростом,
длили тихое житье.
Метр восемьдесят два,
ее пометя,
с головою выдавал ее.
С головою выдавал
вражьему, мужчинскому наскоку,
спрятаться ей не давал
за чужими спинами нисколько.
Город был — прифронтовой,
полный солдатни,
до женщин жадной.
Как ей было
с гордой головой,
выглядевшей Орлеанской Жанной,
исхудавшей, но еще живой?
Есть понятие — величье духа,
и еще понятье — голодуха.
Есть понятье — совесть, честь,
и старуха мать — понятье есть.
В сорок третьем, в августе, когда
город был освобожден, я сразу
забежал к ней. Помню фразу:
горе — не беда!
Ямой черною за ней зияли
эти года два,
а глаза светились и сияли
с высоты метр восемьдесят два.
СЕБАСТЬЯН
Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем,
мне известным уже три месяца
Себастьяном Барбье.
На ничейной земле, в проломе
замка старого, на соломе,
в обгорелом лежим тряпье.
До того мы оба устали,
что анкеты наши — детали
незначительные в той большой,
в той инстанции грандиозной,
окончательной и серьезной,
что зовется судьбой и душой.
До того мы устали оба,
от сугроба и до сугроба
целый день пробродив напролет,
до того мы с ним утомились,
что пришли и сразу свалились,
Я прилег. Он рядом прилег.
Верю я его антифашизму
или нет — ни силы, ни жизни
ни на что. Только б спать и спать.
Я проснусь. Я вскочу среди ночи —
Себастьян храпит что есть мочи.
Я заваливаюсь опять.
Я немедленно спать заваливаюсь.
Тотчас в сон глубокий проваливаюсь.
Сон — о Дне Победы, где, пьян
от вина и от счастья полного,
до полуночи, да, до полночи
он ликует со мной, Себастьян.
К ПЕРЕСМОТРУ ВОЕННОЙ ИСТОРИИ
Сгинь! Умри! Сводя во гневе брови,
требуют не нюхавшие крови
у стоявших по плечи в крови:
— Сгинь! Умри! И больше не живи!
Воевал ты, да не так, не эдак,
как Суворов, твой великий предок,
совмещавший с милосердьем пыл.
И Кутузов гениальней был.
Ты нарушил правила морали!
Все, что ты разрушил, не пора ли
правежом взыскать! И — до рубля!
Носит же таких сыра земля!
Слушают тоскливо ветераны,
что они злодеи и тираны,
и что надо наказать порок,
и что надо преподать урок.
Думают они, что в самом деле
сгоряча они недоглядели
и недоучли в пылу атак,
что не эдак надо бы, не так!
Впрочем, перетакивать не будем,
а сыра земля по сердцу людям,
что в манере руд или корней
года по четыре жили в ней.
«Хорошо было на войне!..»
Хорошо было на войне!
Тепло
по весне,
морозно — зимой.
Это, кажется, безвозвратно прошло,
только я вернулся домой.
Хорошо было на войне!
Держись
до конца. Отступать — не смей.
Но и жизнь на войне — настоящая жизнь.
Но и смерть — настоящая смерть.
Хорошо было на войне.
С тех пор
так прекрасно не было мне.
Подводя итог, я до сути допер:
хорошо было на войне.
ДЕМОБИЛИЗАЦИЯ
На фронте, в штабах, месяц службы
считался за три.
На передовой месяц службы
считали за год.
И только в тылу месяц службы
считали за месяц.
Но даже в тылу было ясно,
что месяц — это месяц.
В армии подполковник
был ниже всех полковников
и выше всех майоров.
Будучи майором,
я был выше всех капитанов,
так же как все капитаны
выше всех лейтенантов.
Ордена и медали
с нашивками за ранение,
конечно, вносили поправки,
но не нарушали системы.
Демобилизовавшись,
я выломился из старейшей
знаковой системы,
что старше всех алфавитов.
Я начинал сначала,
я действовал с иероглифами
размытыми, хуже меток
на простынях больничных.
В самом деле,
что такое
хорошая рифма?
И если договориться
о том, что это такое,
то все-таки что такое
хорошее чувство?
И что такое поэзия,
пусть даже не хорошая,
а просто — поэзия?
Какие знаки различия
носит Медный Всадник?
НОЧНОЙ ТАКСИСТ
Я ночной таксист. По любому
знаку, крику
я торможу,
открываю дверцу любому,
и любого я отвожу.
Я обслуживаю стихами,
как таксист — такси,
всех подряд,
а расплачиваются — пустяками,
очень скупо благодарят.
Я — ночной таксист. Среди ночи,
пополуночи
в мрак и тьму
тормозну на крик что есть мочи,
и открою дверцу ему.
Кто он, этот читатель ночной,
для чего я ему понадобился,
может быть, он просто полакомился
занимательной строчкой одной?
Может быть, того не планируя,
я своею глухою лирою
дал ответ на глухой вопрос,
до которого он дорос?
Я ночной таксист. За спиной
пассажир словоохотливый,
видный в зеркало очень отчетливо,
поболтать он хочет со мной.
ХВАЛА И ХУЛА
И хвала и хула,
но не похвала и не ругань,
а такая хвала и такая хула,
что кругами расходится на всю округу
то малиновый звон,
то набатные колокола.
Выбирая пооскорбительней фразы
или пообольстительнее слова,
опускали так сразу,
поднимали так сразу,
так что еле душа оставалась жива.
Всякий раз, когда кто-нибудь разорется
или же разольется воспитанным соловьем,
почему же — я думал — он не разберется.
Сели, что ли, бы рядом, почитали вдвоем.
Но хвала нарастала,
и в темпе обвала
вслед за нею немедля
хула прибывала.
А когда убывала
поспешно хвала,
тоже в темпе обвала
ревела хула.
Раскачали качели,
измаяли маятник.
То заметен ты еле,
то как временный памятник.
День-деньской,
весь свой век
то ты грязь,
то ты князь,
то ты вниз,
то ты вверх.
Из листка,
ураганом, сорвавшим листок,
и тебя по морям-океанам мотает:
то метет тебя с запада на восток
или с юга на север тебя заметает.
«Унижения в самом низу…»
Унижения
в самом низу,
тем не менее
я несу
и другие воспоминания:
было время — любили меня,
было легкое бремя признания,
когда был и я злобой дня.
В записях тех лет подневных,
в дневниках позапрошлых эпох
есть немало добрых и гневных
слов о том, как хорош я и плох.
Люди возраста определенного,
ныне зрелого, прежде зеленого,
могут до конца своих дней
вдруг обмолвиться строчкой моей.
И поскольку я верю в спираль,
на каком-то витке повторится
время то, когда в рифме и в ритме
был я слово, и честь, и мораль.
Я ЭТО Я
Я это только я. Не больше.
Но, между прочим, и не меньше.
Мне, между прочим, чужого не надо,
но своего отдавать не желаю.
Каждый делает то, что может,
иногда — сто три процента.
Требовать сто четыре процента
или сто пять довольно странно:
я это только я. Не больше.
Но, между прочим, и не меньше.
Раза три, а точней, четыре
прыгал я выше лба своего же.
Как это получалось — не знаю,
но параметры и нормативы
выполнялись, перевыполнялись,
завышались и возвышались.
— Во дает, — обо мне говорили
самые обыкновенные люди,
а необыкновенные люди
говорили: «Сверх ожиданья!»
Это было заснято на пленку.
Пленку многократно крутили.
При просмотре было ясно:
я это только я. Не больше.
Но рекорд был все же поставлен,
но прыжок был все-таки сделан.
Так что я все-таки больше,
пусть немного, чем думали люди.
«Рядовым в ряду…»
Рядовым в ряду,
строевым в строю
общую беду
лично, как свою,
общий груз задач
на себе таскал,
а своих удач
личных — не искал.
Человек в толпе,
человек толпы —
если он в тепле,
и ему теплы
все четыре угла
его площади,
жизнь его прошла
как на площади.
На виду у всех
его век прошел.
Когда выпал снег —
и его замел.
И его замел
этот самый снег,
тот, что шел и шел,
шел и шел навек.
«Умелая рука гробовщика…»
Умелая рука гробовщика
вытаскивает тело старика,
холодное и бедное. Нагое.
В пространства бесконечные песка
уткнулась чахлая река
и захлебнулась мне на горе.
Река устала и ушла в песок,
и жилка, что трясла его висок,
устала и угомонилась.
Еще вчера она пыталась, билась,
синела.
Высох слабенький поток.
И разговоры недоговорив,
беседы не закончив мягкой шуткой,
недоперелиставши словари,
он замолкает. Словно на минутку.
Сначала на минутку. На часок,
а после — на год,
а потом — на вечность,
и речка, что сперва ушла в песок,
потом течет тихонько в бесконечность,
в дом отдыха, где есть кино и душ,
но фильмов — нету и воде — не литься,
где столько стариковских душ
пытаются тихонько веселиться.
«Обжили ад: котлы для отопления…»
Обжили ад: котлы для отопления,
для освещенья угли.
Присматривай теперь без утомленья,
чтоб не потухли.
Зола и шлак пошли на шлакоблоки,
и выстроили дом.
Итак, дела теперь совсем не плохи,
хоть верится с трудом.
НЕ ЦИФРАМИ, А БУКВАМИ
Не цифрами, а буквами. Точней,
конечно, цифра. Буква — человечней.
Болезненный, немолодой, увечный
находит выраженье только в ней.
А цифра — бессердечная метла.
Недаром богадельня и больница
так любит слово, так боится,
так опасается числа.
«Как ни взвесьте, как ни мерьте…»
Как ни взвесьте, как ни мерьте,
по прямой — кратчайший путь.
С точки жизни к точке смерти,
может, все-таки свернуть?
Нет, не выйдет по обочине.
По прямой. Со всеми прочими!
По асфальту, по шоссе!
Напрямик, как едут все!
Сзади пулемет врага,
пули метят в хвост и в гриву.
Впереди метет пурга,
огненная буря взрыва.
Впереди стоит машина
с ящиками небольшими.
В каждом ящике — снаряд.
Эти ящики — горят.
И покуда канонада
до костей не проберет,
прорываться надо, надо!
Я командую: вперед!
И машина между двух
взрывов
мчится во весь дух.
И осколков брызг стальной
в темпе марша или вальса
не поделает со мной
ничего.
И я — прорвался.
И ПУХ И ПЕРО
Ни пуха не было, ни пера.
Пера еще меньше было, чем пуха.
Но жизнь и трогательна и добра,
как в лагере геодезистов — стряпуха.
Она и займет и перезаймет,
и — глядь — и зимует и перезимует.
Она тебя на заметку возьмет
и не запамятует, не забудет.
Она, упираясь руками в бока,
с улыбкою простоит века,
но если в котле у нее полбыка —
не пожалеет тебе куска.
А пух еще отрастет, и перо
уже отрастает, уже отрастает,
и воля к полету опять нарастает,
как поезда шум в московском метро.
«Когда ухудшились мои дела…»
Когда ухудшились мои дела
и прямо вниз дорожка повела,
я перечел изящную словесность —
всю лирику, снискавшую известность,
и лирика мне, нет, не помогла.
Я выслушал однообразный вой
и стон томительный всей мировой
поэзии. От этих тристий, жалоб
повеситься, пожалуй, не мешало б
и с крыши броситься вниз головой.
Как редко радость слышались и смех!
Оказывается, что у них у всех,
куда ни глянь, оковы и вериги,
бичи и тернии. Захлопнув книги,
я должен был искать других утех.
«Господи, Федор Михалыч…»
Господи, Федор Михалыч,
я ошибался, грешил.
Грешен я самую малость,
но повиниться решил.
Господи, Лев Николаич,
нищ и бессовестен я.
Мне только радости — славить
блеск твоего бытия.
Боже, Владимир Владимыч,
я отвратительней всех.
Словом скажу твоим: «Вымучь!»
Вынь из меня этот грех!
Трудно мне с вами и не о чем.
Строгие вы господа.
Вот с Александром Сергеичем
проще и грех не беда.
«Читая параллельно много книг…»
Читая параллельно много книг,
ко многим я источникам приник,
захлебываясь и не утираясь.
Из многих рек одновременно пью,
алчбу неутолимую мою
всю жизнь насытить тщетно я стараюсь.
Уйду, недочитав, держа в руке
легчайший томик, но невдалеке
пять-шесть других рассыплю сочинений.
Надеюсь, что последние слова,
которые расслышу я едва,
мне пушкинский нашепчет светлый гений.