Была у него и еще одна любопытная слабость. Имел Аким Никифорович всегда при себе список великих людей, человек эдак на пятьдесят, особенно им почитаемых. Прожив каждый следующий год, он сверялся со списком и вычеркивал из него тех, кого пережил годами.
– Пушкин, а что Пушкин? – говорил, например, он Георгию. – Он тридцать семь прожил, а я уже шестьдесят три, – видишь, на сколько я его богаче. Двадцать шесть лет – это целая жизнь того же Лермонтова! Мне бы дотянуть до Шакья-Муни, до Будды или до Льва Толстого, они ушли ровесниками.
Недотянул. Умер на шестьдесят восьмом году…
Глаза у него были хотя и белые от водки, но очень чистые и по-детски живые. Стригся он редко – густая шапка сивых волос делала его похожим на монаха-отшельника.
За всю жизнь он, кажется, никому не сделал зла, во всяком случае за то время, которое прожил в их дворе.
Когда поднимался вечером пьяный по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж к своей комнатке, всегда приговаривал:
– Тихо и благородно. Главное – тихо и благородно!
А утром вежливо спрашивал мать Георгия:
– Я хорошо себя вел, я вас ничем не обидел?
Мать Георгия частенько приглашала Акима Никифоровича покушать борща, котлет или голубцов, но он всегда отвечал, что сыт, стеснялся, хотя ему ведь наверняка хотелось домашней пищи.
Когда он умер, мать взяла его китайскую розу к себе, пересадила в дубовую кадку, и она прижилась у нее.
Да, какие славные люди жили в их дворе: многие покалеченные войной, сплющенные жизнью, слабые, но не озверевшие, твердые в душевной простоте своей, в ее приверженности к добру, правде и красоте.
– Какой-то ты не такой, Георгий, – внимательно посмотрев на сына, сказала мать. – Уж не влюбился ли?
– Не знаю, – ответил он искренне.
– Да-а, – задумчиво протянула мать, и было неясно, осуждает она его или одобряет; придвинула к себе тяжелую хрустальную пепельницу, размяла и закурила свой неизменный «Беломорканал».
– Как-то мы с Али были на даче…
– Он мне рассказывал. – Анна Ахмедовна глубоко затянулась табачным дымом. По ее темным усталым глазам было хорошо видно, что она сейчас где-то далеко-далеко и от этой комнаты, и от своего сына Георгия…
– Там у нас хорошо. Правда, я не все успел сделать, но главное – мы как следует полили деревья.
– Спасибо, – сказала мать равнодушно.
И Георгий словно коснулся своим сердцем ее одинокого сердца, почувствовал в единый миг и всю ее усталость, и страх перед грядущей немощью, и бессонные ночи, и общую бессмысленность жизни, охватившую ее теперь, когда он фактически отошел от нее, когда в ней никто не нуждается, даже внучки. Георгий ощутил все это остро, как удар тока – не электрического, а своего, когда вдруг стукнешься локтем, – и ему захотелось порадовать мать, взбодрить ее, обнадежить добрым известием. Он сказал то, что не собирался говорить никому, даже ей:
– Ма, меня, наверно, назначат на место Калабухова.
Она не удивилась и не обрадовалась, только спросила ровным глухим голосом:
– А его снимают? Неужели проворовался?
– Нет, он уезжает в Москву, на большое повышение.
– Господи, кто бы мог подумать, – тихо, словно сама с собой, проговорила мать и добавила, взглянув в лицо Георгию на секунду помолодевшими, удивленными глазами. – Какой он был невзрачненький, застенчивый, лопоухий! Вот что значит характер!
– Ты о ком?
– О твоем шефе.
– А ты его знала в молодости?
– Конечно. В госпитале он лежал в одной палате с твоим отцом.
– Ма, а почему ты никогда об этом не говорила?
– Так, не приходилось к слову. А что за человек?
– В каком смысле?
– Ну, вообще… – Мать повела сухой кистью руки в бурых накрапах старческой пигментации.
– Вообще – не знаю, может, интеллекта и образования у него маловато, а житейской мудрости хватает. Он очень хитрый и справедливый, во всяком случае старается быть справедливым.
– Понятно. Справедливым быть нелегко.
– Ма, ты не рада?
– Как тебе сказать, сынок? Ты ведь еще дальше уйдешь от людей.
– Ну что ты, ма!
– Это естественно. Ты уже и теперь не такой, каким был раньше. Чтобы остаться самим собой, надо иметь большой характер. Это мало кому удается. Не обижайся, я говорю то, что тебе никто не скажет. Все будут только славословить – какой ты умный, добрый, замечательный, справедливый, – и ты начнешь потихоньку думать, что «человек украшает место», а это не всегда так. Если уж говорить правду, то так бывает очень редко. Я ведь видела в окно, как ты шел по двору с ведром воды, как ты здоровался с людьми, какая натянутая, неестественная была у тебя улыбка, как тебе было неприятно то, что они видят тебя за таким малопочтенным занятием… – Анна Ахмедовна криво улыбнулась, сбила сухим бурым пальцем пепел с папироски.
– Ма…
– Что, сынок, это ведь правда, а?
– Да. – Георгий не осмелился соврать матери, чувствуя себя снова маленьким, робким лгунишкой, пойманным за руку. – Но ведь это как бы независимо от меня. Неужели ты не понимаешь?
– Конечно, независимо, об этом я и говорю. Обстоятельства могут так окружить человека, что он возомнит себя равным Богу. Об этом пишут даже в школьных учебниках по истории, но люди ничему не учатся. Все мы живем в первый раз, и чужой опыт практически ничему не служит. О тебе уже сейчас говорят, что ты «пойдешь по трупам».
– Кто говорит?!
– Люди. Позавчера я стояла на базаре в очереди за молоком и слышу – говорят о тебе какие-то незнакомые мне женщины. Прислушалась… вот и услышала.
– На базаре не обманут, – зло сказал Георгий, – на базаре всегда говорят одну святую правду. Это Толстяк пустил, ну, я ему устрою! Он у меня, подлец, исполнит танец маленьких лебедей на горячей сковородке!
– Вот-вот, и они говорили как раз об этом, – улыбнулась мать. – Теперь ты понимаешь, почему я не радуюсь твоей карьере?
– Еще бы не понять! Закон молвы: если толстый – значит, обжора или начальник, а если начальник – значит, заведомый подлец. Если выдвигают – значит, неспроста: взятку дал, женился удачно или подхалим, каких свет не видел. Так, да?! – Лицо Георгия пошло цинковыми пятнами, губы побелели. – А люди сохраняются на всех уровнях, это уж ты мне поверь, иначе все было бы слишком просто. Люди везде есть. «Пойдет по трупам!» Ты думаешь, это так легко?! Взял и перешагнул?
– Ну-ну, успокойся. Поживем – увидим. – Мать погладила его по руке, как маленького, ткнула в хрустальную пепельницу окурок. – Отец бы за тебя порадовался, он всегда говорил: «Посмотришь, мать, Жорка выйдет в генералы!» – Она засмеялась – коротко, сухо – и печально добавила: – Самому не пришлось, а ведь сколько было в человеке талантов, сколько энергии, сколько жизненной силы! И куда все ушло? В какую яму свалилось? Все было, кроме характера.
– Ма, у меня ничего нет от отца, – взглянув на висевшую на сохатиных рогах карагачевую палку, примирительно сказал Георгий, – может, ты отдашь мне его трость?
– Возьми.
– Спасибо.
Прощаясь с матерью в коридорчике, Георгий запнулся ногой о маленькие сабо и чуть не упал – помогла отцовская палка, на которую успел опереться.
– Чьи это? – спросил он растерянно, поднимая одну из туфелек и разглядывая ее верх из джинсовой ткани, украшенный лиловой вышивкой в виде двух розочек.
– Так… Взяла студентку, – сказала мать глухо, и глаза тяжело блеснули в полутьме коридорчика, разлинованного красноватыми, бьющими из комнаты лучами закатного солнца.
Георгий тупо разглядывал пылинки в световом луче, как будто мог уследить танцующий полет какой-то одной и как будто от этой пылинки зависела жизнь его самого, матери, юной постоялицы, которой принадлежали сабо, и вообще всех людей. «Интересно, какая она?» – мелькнул в его душе огонек далекого робкого интереса и тут же погас. Мать пустила квартирантку – новость была так неожиданна, и в ней было заложено столько всего, что Георгий не нашел что сказать. Попрощавшись с матерью и выйдя на улицу, он старался отвлечься думами о Кате, о работе, о Надежде Михайловне, – словом, увести свои мысли на другие круги, подальше от больно задевшей его новости. Палка из крепкого, как железо, карагача пришлась Георгию по руке, и он время от времени опирался на нее, бессознательно делая вид, что прихрамывает. Он чувствовал себя в эти секунды отцом, возвращающимся по тяжело влажным вечерним улицам родного города к своему сыну Георгию: чувство это было не умозрительное, а, скорее, физическое, оно шло от гладкой рукояти трости прямо в его ладонь, а оттуда вверх по руке к груди, к сердцу, и дальше – по всей его плоти и крови.
С тех пор как Клавусин Колечка поступил в музыкальную школу, каждый вечер из соседней квартиры раздавался жуткий Клавусин визг, следом что-то грохало о пол, затем воцарялась гробовая тишина и начиналось главное: сквозь капитальную кирпичную стену дома, добросовестно сложенного после войны пленными немцами, сквозь два толстых слоя добротной, крепкой, как бетон, штукатурки неотвратимо просачивались бледные, рахитичные звуки половинной скрипки.
Вот и сейчас Клавусин Колечка тягал смычок с такой остервенелой обреченностью и таким истовым отвращением, что незатейливая мелодия песенки «Гришка и Мишка делали дуду» производила на Анну Ахмедовну почти физическое, а точнее сказать, психофизическое действие. Ей чудилось, будто бледная немочь извлекаемых Колечкой звуков, просочившись сквозь поры в стене, покрывает мокрой плесенью и простыню, которой она укрыта, и подушку, на которой покоится ее голова, и, главное, ее волосы, разбросанные в первом сне, расплетенные на ночь, густые волосы, лежавшие как бы рядом с хозяйкой. Она еле удерживалась, чтобы не встряхнуть простыню, не взбить подушку, не отмести прочь мучившее ее ощущение несвободы, липкости. Тайком от самой себя проводила сухой старческой ладонью по тяжелым, гладким, еще живым волосам, лежавшим словно самостоятельное существо, как бы отдельно от ее сухонького тела, заботливо очищала их от воображаемой скверны.