— Эх, покончи, покончи, — вздыхает Чоркан. — Думаешь, мне самому не приходило это в голову? Да я сто раз хотел с моста в Дрину прыгнуть, и сто раз что-то меня останавливало.
— Что ж это тебя такое останавливало? Не иначе как страх. Полные штаны, вот что тебя, Чоркан, останавливало.
— Нет, нет! Не страх, ей-богу не страх.
И под общий смех и вопли Чоркан вскакивает с места, бьет себя в грудь кулаком, отламывает кусок от лежащего перед ним хлеба и тычет им в неподвижную физиономию невозмутимого Мехаги.
— Это ты видишь? Хлебом тебе клянусь, не страх это, а… а…
И вдруг чей-то высокий и вкрадчивый голос затягивает песню:
Отзовись, мой светик ясный!
Все хором подхватывают ее, заглушая Мехагу с его неотступным:
— По-кон-чи!
И то неистовство, которого они добивались от несчастного, овладевает всей хмельной компанией и превращает остаток ночи в безудержную оргию.
В одну из февральских ночей пьяные гуляки вместе со своей жертвой, Чорканом, и сами довели себя до умопомрачения. Уже рассвело, когда они высыпали из трактира и, разминая затекшие члены, разгоряченные и шальные, двинулась всей гурьбой на мост, почти совсем еще безлюдный и обледенелый.
С дикими воплями и оглушительным хохотом, не обращая внимания на редких ранних прохожих, они затеяли спор о том, кто отважится пройти по узкой каменной ограде моста, сверкавшей тонкой коркой льда.
— Чоркан, Чоркан пройдет! — раздались хмельные голоса.
— Да не пройдет он! Куда ему!
— Это мне-то не пройти? Мне? Да я, милый мой, такое могу, чего никому и не снилось, — вопил Чоркан, с остервенением колотя себя в грудь.
— А вот и не пройти! Попробуй докажи!
— Клянусь аллахом, докажу!
— Пройдет Чоркан! Пройдет!
— А вот струсит! Не пройдет!
И хотя и на широком мосту бражники едва удерживались на ногах и, чтоб не упасть, то и дело хватались друг за друга, бесшабашное удальство так и рвалось из их разверстых глоток.
За криками они не заметили, как Чоркан взобрался на каменный парапет. И вдруг увидели, как он, паря над ними в вышине, шаткой походкою пьяного идет по обледенелой ограде.
Каменный парапет шириной был всего в три пяди. Чоркан качался из стороны в сторону. Слева был мост, а на мосту, у него под ногами, пьяная ватага, следовавшая за ним по пятам с громкими возгласами, отзывавшимися в его ушах отдаленным гулом. Справа же зияла пустота, в бездонной глубине которой, где-то внизу, шумела невидимая река; густой и белый пар, курясь, вздымался в студеное утро.
Замерев на месте, расширенными от ужаса глазами провожали редкие прохожие пьяного сумасброда, шедшего не по мосту, а по узкой и скользкой бровке ограды, отчаянно балансируя руками над бездной. Как бы очнувшись от сна, иные бражники из тех, кто не успел еще пропить последние крохи рассудка, тоже застыли и, бледные от страха, следили за этой жуткой игрой. Остальные, не сознавая опасности, гурьбой валили вдоль ограды, громкими криками поощряя безумца, неверной поступью приплясывающего над пропастью.
Поднятый над толпой дерзостной выходкой, Чоркан фантастическим призраком парит в вышине. Первые его шаги неуверенны и осторожны. Тяжелые башмаки то и дело скользят по каменным плитам, подернутым льдом. И Чоркану чудится, что ноги норовят убежать от него, что пропасть неодолимо тянет его вниз, что он вот-вот сорвется, что он уже падает. Но близость смертельной опасности открывала в нем и самому ему неведомые источники новых возможностей и сил. Стремясь удержать равновесие, Чоркан все живее скачет с плиты на плиту, все свободнее изгибаясь и удерживая равновесие. Он уже не идет, а неожиданно для себя самого легко и беззаботно приплясывает, словно под ним зеленая гладь лужайки, а не узкий обледенелый парапет. Да и сам он становится вдруг невесомым и легким, как бывает иной раз во сне. Его нескладное, изможденное тело освободилось от тяжести. Как на крыльях, реял, танцуя над бездной, Чоркан. Реял под музыку, эта музыка вместе с безудержной удалью рождалась в нем самом, придавая особую ловкость и уверенность движениям. В полете танца Чоркан проносился там, где никогда не прошел бы шагом. Позабыв про опасность, расставив руки, точно подыгрывая себе на домре, он скользил по парапету, выделывая мелкие коленца и напевая:
— Тири-дам, тири-дам, тири-дири-дири-дам, тири-дам… у-у-у, у-у-у, ух!
Задорный ритм, который задает себе Чоркан, увлекает его все дальше по опасному пути. Приседая, он наклоняет голову то влево, то вправо.
— Тири-дам, тири-дам… ух, ух!
В этом своем исключительном и опасном положении он уже не прежний шут, вознесенный вдруг над шумной ватагой своих собутыльников; и под ногами у него не камень обледеневшей и скользкой ограды того самого моста, где тысячи раз, жуя всухомятку корку хлеба, он предавался мыслям о блаженной смерти в волнах реки и засыпал в прохладе ворот. Нет, перед ним простерся далекий, несбыточный путь, в который каждый вечер его снаряжали в трактире под грубые шутки и издевательский смех и в который наконец он все же пустился. Перед ним та самая желанная стезя великих подвигов и в самом конце ее царственный город Бруса, невиданное богатство законного наследника и где-то там же закатное солнце, освещающее красавицу Пашу с мальчиком, — его жену с его маленьким сыном.
Увлеченный танцем, Чоркан огибает выгнутую часть ограды вокруг дивана и с такой же легкостью преодолевает вторую половину моста. В конце его, соскочив на дорогу, он ошалело озирается вокруг, удивленный, что проделанный путь вывел его на твердый грунт столь хорошо знакомого вышеградского тракта. Ватага пьяниц, с возгласами одобрения и шутками неотступно следовавшая за ним, тотчас же окружает его. К ним подбегают и те, которые отстали, пригвожденные к месту страхом. Чоркана обнимают, треплют по плечам и по слинявшей феске. И все наперебой поздравляют:
— Браво, Чоркан, браво, соколик!
— Браво победителю!
— Рому для Чоркана! — позабыв, что он не в трактире, с сильным испанским акцентом вопит хриплым голосом Санто Папо, раскинув руки, как распятый.
В кутерьме и гвалте ликования возникает мысль не расходиться по домам, а продолжать пир во славу подвига Чоркана.
Дети, которым было тогда лет по восемь-девять, по пути в свою дальнюю школу так и замерли в то утро на обледенелом мосту, пораженные невиданным зрелищем. Рты их в изумлении открылись, и из них вырывались струйки белого пара. Худенькие, укутанные, с книжками и грифельными досками под мышками, они в недоумении смотрели на эту непонятную для них забаву взрослых, но легкий, преображенный Чоркан — давнишний их знакомец, — в феерическом полете смелого и радостного танца прошедший запретный путь, которым никогда никто не ходит, запечатлелся у них в памяти вместе с образом родного моста.
XVI
Два десятилетия прошло с тех пор, как первые в желтый цвет окрашенные австрийские военные повозки проехали по мосту. Двадцать лет оккупации — это длинная вереница дней и месяцев. И каждый день и месяц сами по себе представляются временными и ненадежными, меж тем как взятые в целом они образуют наиболее устойчивый и длительный период мира и материального развития, когда-либо выпадавший на долю города, и составляют основную часть жизни того поколения, которое к началу оккупации входило в пору своей зрелости.
Это были годы кажущегося благоденствия и верных, хотя и небольших заработков, когда матери, говоря о сыновьях, непременно добавляли: «Дай ему бог здоровья и легкий кусок хлеба», когда жена долговязого Ферхада, не вылезавшего из нужды, а теперь за двадцать форинтов в месяц приставленного зажигать уличные фонари, с гордостью за мужа не уставала славить бога, «в щедрости своей сподобившего на жалованье и моего Ферхада!».
Так текли последние годы XIX века, не нарушаемые волнениями или крупными событиями, как течет привольно разлившаяся спокойная река в преддверии неведомого устья. Казалось, трагические ноты навсегда ушли из жизни европейских народов, равно как и из жизни города у моста. А если грозные раскаты порой и потрясали мир, то приглушенные их отзвуки или вовсе не достигали города, или за дальностью не задевали чувств здешних жителей.
Но вот однажды, летним днем, после многолетнего перерыва, в воротах снова появилось белое полотнище официального сообщения. Краткий его текст, заключенный в жирную черную рамку, оповещал о последовавшей в Женеве кончине ее величества императрицы Елизаветы, павшей жертвой гнусного покушения итальянского анархиста Луккени[102]. Далее говорилось о негодовании и глубочайшей скорби народов великой Австро-Венгерской монархии и содержался призыв в едином порыве верноподданнических чувств еще теснее сплотиться вокруг престола, что послужит лучшим утешением монарху, пораженному столь тяжким ударом судьбы.
Воззвание, как некогда манифест генерала Филипповича об оккупации страны, был приклеен под белой плитой с высеченной надписью и, не вызывая ни сочувствия, ни правильного понимания, будоражил любопытство лишь тем, что речь шла об императрице, женщине.
По распоряжению властей в воротах несколько вечеров не было ни песен, ни шумного веселья.
Только одного человека в городе тяжело поразила весть о гибели императрицы. Это был Пьетро Сола, единственный в этих местах итальянец, подрядчик и каменщик, резчик и художник, короче, мастер на все руки, другого такого в городе не было. Мастер Перо, как все его называли, появился в городе с началом оккупации и обосновался здесь, женившись на некоей Стане, бедной девице не самой безупречной репутации. Это была рыжая, сильная, на две головы выше его женщина, снискавшая себе известность острым языком и тяжелой рукой, с ней предпочитали не связываться. Мастер Перо был, напротив того, щуплым, сутулым добряком с кротким взглядом голубых глаз и отвисшими усами. Прекрасный работник, мастер Перо и зарабатывал хорошо. Со временем он совсем здесь прижился и стал истинным вышеградцем и только, подобно Лотике, так и не смог совладать с грамматикой и выговором чужого языка. Золотые руки и покладистый характер завоевали ему всеобщую любовь горожан, а его атлетически сильная жена с материнской строгостью вола по жизни своего супруга, как малое дитя.