Погода.
Волны неумолчно в берег бьют.
На цветах настоянную воду
Из восьми озер родные пьют,
Пьют, как брагу, темными ковшами
Парни в самых радостных летах.
Не испить ее:
Она большая.
И не расплескать: она в цветах!
Кудесник! Разыскал меня в глухой сибирской тайге и рассказал мне то, что я смутно чувствовал. «Из восьми озер родные пьют». Пьют не какими-нибудь ковшами, а темными, то есть древними. Все совпадало. Даже то, что и я был «в радостных летах».
С той поры стихи Александра Прокофьева я поверяю первым чувством любви к поэту. Если вспомню сосны, услышу жужжание пчел, почувствую прохладу — значит, стихи хороши! Но этот эмоциональный критерий пригоден лишь к оценке отдельных стихотворений. Для всего творчества оценочным может быть лишь тот круг идей и мыслей, который пробужден и навеян стихами.
* * *
Как правило, у каждого поэта есть свое счастливое время, когда наиболее ярко развивается и проявляется его талант.
Талант и время развиваются неравномерно. Талант подключается ко Времени и Истории. Он был бы неистощим, если бы всю жизнь слушал Время и чувствовал Историю. Но, к сожалению, накопив опыт, иной поэт начинает больше прислушиваться к себе. А время идет, и достаточно одного исторического поворота в народной судьбе, чтобы нарушились связи между Талантом и Временем.
Поэт Александр Прокофьев счастлив тем, что все время, пережитое им, принадлежало ему. Творческий контакт со Временем и Историей установлен им еще в 1927 году, когда он выступил со своими песнями о Ладоге. С тех пор поэт прошел большой и сложный путь. Конечно, этот путь не мог быть постоянным восхождением.
На пути к вершинам всегда есть временные спады и ровности. Были они и у Александра Прокофьева. И Кавказ состоит не только из великих гор. И у Кавказа, кроме Эльбруса, есть горы поменьше и даже пригорки, есть ущелья и долины. И все это Кавказ. Таким представляется мне и творчество поэта. Главное в том, что Александру Прокофьеву никогда не изменяло чувство времени, а сам он всегда оставался верным себе.
Я, как степняк, пою о том, что вижу,
Что мне в глаза попало в свой черед,
А сердце, дальше видя, строчки нижет,
Оно меня никак не подведет.
Быть верным себе еще не значит не изменяться. Эти стихи взяты из книги «Приглашение к путешествию». Казалось бы, поэт провозглашает ту же эмоциональную программу, что звучала в песнях о Ладоге и в цикле «Моя Республика». И тогда его стихи писались сердцем, и оно не подводило. Но сердце одно, а опыт-то у сердца разный.
Исследователь творчества поэта привел бы здесь биографические данные, связал бы их со стихами, объяснил бы некоторые частности. Но я не исследователь, а всего лишь влюбленный и внимательный читатель, поэтому для меня важнее поэтические признания Александра Прокофьева. Лишь коротко сошлюсь на то, что он сказал о себе в разговоре с начинающими писателями: «Моя литературная работа в основном начинается в Ленинграде. В 1922 году приехал в Ленинград, в 1923 году нашел Пролеткульт. Там происходили занятия литературной группы под руководством А.П. Крайского… В то время я был на военной службе, и она (служба) отнимала у меня все время… Пробавляться стихами приходилось обычно ночью… Начало радостной творческой работы я отношу к 1927 году, когда я написал шесть песен о Ладоге… В начале 1930 года я демобилизовался и быстро подвел кое-какие итоги». Добавим, что первая книга поэта «Полдень» вышла в 1931 году, когда Прокофьев был уже зрелым человеком. Он родился в декабре 1900 года. Все остальное о жизни поэта мы найдем в его стихах, тем более что сам он однажды признался:
Я не чуждаюсь родословной,
Идущей в песни и стихи.
Какое там чураться, когда от гордости «грудь колесом». Здесь и дядя, что рыжее солнце берет в пятерню, и трогательная мамушка Алена Николаевна. Да и братенником стоит похвастать перед деревней: «Мой братенник ходит к Ливерпулю по чужим, заморским сторонам!» За спиной поэта — приозерная рыбацкая деревня, впереди «море-окиян», а в груди молодое сердце, жадное до любви и открытий. Но эта жадность не только от молодости, но и от того великого, что дала деревенскому парню революция. Хвастая родословной, молодое сердце знало, чем хвастать. По времени родословная поэта была представлена искренне и хорошо. Но тридцать лет спустя умудренное сердце скажет еще лучше.
Дед мой Прокофий
Был ростом мал,
Мал, да удал,
Да фамилию дал!
Дал на деревню,
На весь уезд,
Дал для сынов
И еще для невест;
Дал, как поставил
Печать с гербом!
А что на печати?
Да дед с горбом!
Александр Прокофьев вошел в советскую поэзию не поэтом деревни, как утверждают некоторые, хотя и с деревенской темой. Лирический герой песен о Ладоге уже повидал мир с баррикадами, гражданской войной, побывал в городах, плавал по великим русским рекам. «Мы, рядовые парни (сосновые кряжи), ломали в Красной Армии отпаянную жизнь». Да и рыбацкая деревня Александра Прокофьева отличается от деревень, стоящих, например, под Рязанью. Рыбацкие деревни и поселки характером жизни больше напоминают рабочие пригороды. Фактически, несмотря на расстояния, по характеру своих занятий они и являются ими. Отсюда широта представлений:
А ветер от Олонца
И от больших морей,
И опускалось солнце
На тридцать якорей.
Принадлежность поэта к деревне еще не дает права считать его поэтом деревни. Когда-то вся Россия была деревенской. И в этом нет ничего зазорного ни для России, ни для Прокофьева. Просто нужна точность, ибо одна ошибка повлечет за собой другие. Прислушаемся к стихам поэта: «Мы солнцем над Баварией стояли и стоим!» Нет, здесь куда больше, чем деревенская околица.
Александр Прокофьев не был бы тем поэтом, каким мы знаем его теперь, если бы уже в начале пути не прошел суровую школу больших категорий — таких, как Эпоха, Бессмертие, Диктатура, Революция, Держава. Поэт вел разговор по большому счету. В стихах о революционере он сказал:
Это их именами открывается книга Бессмертья.
Как от натиска Революций получает движенье
Земля!
Революция — высший взлет народного самосознания. Она дала революционный заряд всей нашей поэзии на долгие годы вперед. Под ее знаком рождались лучшие наши поэты, начиная с Владимира Маяковского и Сергея Есенина. Тот, кто отходил от революции, отходил от самой поэзии — и талант его слабел. Примером тому служит поэтическая судьба Бориса Пастернака. Расцвет его творчества приходится на те годы, когда он слушал Время, слушал Революцию. Утратив эту способность, он утратил то, что составляет сущность поэзии. И никакие формальные ухищрения уже не смогли восполнить утраченного. Напоминаю об этом печальном факте лишь для того, чтобы подчеркнуть, какое огромное двигательное значение имеет Революция для всей нашей поэзии, в том числе и для поэзии Прокофьева. От нее — все другие большие категории. Мир проглядывается с ее высот, а не с конька на крыше деревенского дома.
Поднимая народы на смертную битву с врагами,
Словно соколов, годы отпуская в полет,
Неразведанный путь, но единственный пробивая
штыками,
Молодая Эпоха в грозе небывалой встает.
Конечно, позднее стихи Прокофьева будут иными. В них ворвется человеческий быт со всеми его зримыми, ощутимыми деталями — с дождями и ветрами, с радостью и слезами, с озорством, шуткой и гневом. И уже во всем будет сказываться школа больших категорий. Малое всегда будет принадлежать большому.
Поэтический талант Александра Прокофьева замешивался не так просто. Тот, кто внимательно читал его ранние стихи, заметил, что этот поэт не был глух к творчеству поэтов Запада. В отдельных его стихах 30-х годов явственно слышится ритмическая манера Киплинга.
«Разговор по душам», «Мы», «Эпоха» да и другие стихи написаны в свойственной Киплингу манере наступательного марша:
Мы шли от предгорий к морю — нам вся страна
отдана,
Мы ели сухую воблу, какой не ел сатана!
Из рук отпускали я руки окрашенный кровью стяг.
Мы столько хлебнули горя, что горе земли — пустяк!
Автор шести песен о Ладоге, уже определивших его лицо, обращается к Киплингу не затем, чтобы походить на него, а затем, чтобы спорить с ним. В данном случае заимствование формы имеет еще и философский смысл. Киплинг говорит: этих форм достойны только мои идеи, только энергия мужественных завоевателей. Беря ту же форму, Прокофьев говорит: эта форма может быть наполнена более возвышенным и более благородным содержанием. И тогда начинает звучать маршевый ритм Революции: «И все-таки, все-таки, все-таки прошли сквозь огненный шквал. Ты в гроб пойдешь — и заплачешь, что жизни такой не знал!» Но уже в стихотворении «Смерть пулеметчика Евлампия Бачурина» киплинговский ритм взорван новой, чисто прокофьевской интонацией: «Обстановочка — ахова!» А позднее поэт откажется от этих заданных себе форм. Одно дело доказать, что ты можешь, другое дело — быть самим собой.
Прослеживая пути развития поэтического дара Прокофьева, некоторые критики часто переоценивают влияние одних поэтов и недооценивают влияние других. Так, с певцом Олонии связывали — одни с оговорками, другие без оговорок — имя Клюева. Не берусь судить о тех ранних стихах, которые могли остаться за пределами книг. Сужу лишь о том, что напечатано. А во всем, что издано Прокофьевым, невозможно отыскать ничего клюевского. В стихах «ладожского дьячка» — «трезвонит Лесной Пономарь», в стихах Прокофьева — перезаряжают револьверы. Видимо, некоторых критиков смущает то, что оба поэта — земляки, что оба они ходили в одни те же кладовые народного языка. Ходить-то ходили, да выпасли разное. В богатейших кладовых народного языка есть и залежавшийся товар, пропахший ладаном и пылью. Клюев ходил за ним. Чихал, но выносил, признаваясь: «Блюду я забвенье, сны и гроба». Прокофьев, брал лишь то, что жило и работало, что должно было жить и работать.