Том 3. Верноподданный; Бедные — страница 85 из 117

— Подальше от денег, говоришь ты? А что толку? Надо вот так! — И его кривые пальцы хищно заскребли по столу, будто собирая что-то. Бальрих, отлично знавший, кто такой Яунер, возразил:

— Лучше я буду есть собственный хлеб, который честно заработал, — и отрезал ломтик от своего хлеба.

Яунер опустился на скамью рядом с Бальрихом. Так как ему не удалось занять место Бальриха у машины, он решил, что теперь выгоднее сблизиться с ним. Он даже дружески схватил Бальриха за руку и настойчиво заговорил:

— Твой собственный хлеб, который ты честно заработал? Геслингов хлеб, хочешь ты сказать! Ведь на его фабрике ты зарабатываешь ровно столько, чтобы жить в его казарме и есть в его кабаке. А что сверх того, то от лукавого, — заключил он язвительно и оскалил желтые зубы; его желтые глаза сверкнули.

Рабочие отлично знали, что каждое их слово станет известно инспектору. Ведь именно инспектор только что насолил Яунеру, так перед кем же, как не перед ним, теперь заискивать? И все-таки им было трудно сдерживать себя.

Ведь это правда, что закусочная и казарма с лихвой возвращают Геслингу то, что он платит рабочим. Бесконечным и неудержимым потоком течет золото в один и тот же карман, рабочие же со своими натруженными руками, их отцы, жены, их дети стоят подле и жадно смотрят на него… Для Геслинга производят они на свет детей, так же как производят для него товары, пьют и едят для него.

— За здоровье Гад-слинга! — воскликнул Динкль, и за всеми столами подхватили этот тост. Как сладко было излить душу в одном этом слове, хоть раз назвать по имени эту ненависть и всю ее горечь испить в стакане вина. Ведь с ней засыпаешь и с нею встаешь! Только в плоть не облеклась она, и нет у нее кулаков, но каждая минута, пережитая нами, живет в нашей памяти. Мы помним все: несправедливую власть, в руки которой мы отданы, обиды и издевательства — каждую минуту, на каждом шагу, жестокую корысть, ради которой из нас выжимают соки, обман и презрение. Вы воображаете, что мы забыли? Вы, может быть, думаете, что мы уже не замечаем смрада в каморках битком набитых казарм, которые вы строите для нас? Напрасно консисторский советник Циллих при освящении казарм «С» и «Т» морочил нас баснями, будто это означает «смиряйся и трудись». Нет, не смирение и труд, эти казармы — просто сортир. Их зловоние по-прежнему бьет нам в нос, и мы ничего не забываем, ничего! Вполне понятно, заметил Бальрих, что дам Геслинг и Бук чуть не стошнило от нашей вони. Смешно только, что сами они почему-то сконфузились.

— Будь они в нашей власти, как мы в ихней, мы не стали бы церемониться с ними! — Динкль и Яунер самым наглядным образом показали, что они сделали бы сегодня же с этими богатыми бабами, несмотря на седины одной из них. У Гербесдерфера вырвалось даже какое-то рычание, предвещавшее кое-что похуже. Нос картошкой особенно резко белел на его багровом лице, из распахнутого ворота выступала белая кургузая шея. Глаза за круглыми очками смотрели в одну точку, словно перед ним вставали призраки.

Динкль вдруг оказался на середине комнаты и, заложив большие пальцы в проймы своего пиджачка в коричневую клетку, стал представлять рабочего, который вышел прогуляться, а навстречу ему — богатый фат. Богатого фата изображал Яунер; он снял с гвоздя котелок, расправил на нем все вмятины и надел его на голову. Поравнявшись с Яунером, Динкль вдруг поднес кулак почти к самому его подбородку, причем Яунер изобразил страшный испуг, а Динкль сделал вид, будто хотел только сунуть в рот папиросу. Все шумно выразили свое одобрение. Вот это здорово! Стоит только погрозить пальцем — и богач готов хлопнуться в обморок, ведь они живут будто во сне. Ходят по улицам и не замечают, как они одиноки среди нас, рабочих, и как их меховые шубы теряются среди тысяч залатанных, ветром подбитых курток. Только и есть у них союзников что полиция… Они ничего не замечают, они спят. Никогда ничего не изменится, думают они. Ведь они привыкли к тому, что есть, им легче было привыкнуть к своей жизни, чем нам к своей.

Тут в разговор вступил Гербесдерфер, которому давно уже не терпелось высказать все, что в нем накипело. Он выпростал свои непомерно огромные кулаки, — один палец был перевязан, — разжал их и сжал с такой яростью, что хрустнули суставы, и, словно ему было трудно говорить от избытка сил, заявил:

— Скоро все будет по-другому!

Бальрих, сидевший напротив, почтительно слушал его и почти не почувствовал легкого толчка в бок — старик Геллерт хотел привлечь его внимание и что-то сообщить. Видимо, он уже давно носил это в себе, и общий подъем, наконец, развязал ему язык.

— Давно уже все могло бы стать по-другому, — зашептал он, — и стало бы как раз наоборот. Ведь это я помог Геслингу начать дело. Ведь я бы мог нынче сидеть на его месте…

Бальрих изумленно уставился на него; но старик уже поджал губы и пришипился, будто ничего и не сказал. Бальрих в первую минуту даже оторопел, но после минутного раздумья только раздраженно пожал плечами. Старческая пустая болтовня, не стоящая внимания!

Разговор перешел на партийные дела. Партия отнюдь не безупречна. И в ней есть элементы, которые больше думают о себе, чем о рабочем классе. Яунер, громче всех выражавший свое недовольство, стал бранить товарища Наполеона Фишера, рабочего депутата: он хоть и провертывает немало всяких дел, но больше ради себя, чем ради нас. Он заодно с Геслингом и с правительством в полном ладу, ни в чем им не перечит. А чего он добился тем, что голосовал за непомерное увеличение армии? То страховку дадут, то лишнюю пенсию, только и всего. А ведь был таким же рабочим, как и мы, да еще у Геслинга. Чего же ждать от других, от белоручек?

Да, все это верно. Именно эти слова Яунера были встречены куда более сдержанно, чем разыгранная им и Динклем сценка, в которой они высмеивали имущий класс и работодателей. Но тут уж не до шуток, думали рабочие, надо быть начеку, ибо нашептыванья Яунера партийному чиновнику Наполеону Фишеру могут обойтись подороже, чем его донос старшему инспектору, правой руке Геслинга. Все же одно можно сказать наверное: страховка и пенсии имеют две хорошие стороны — и рабочим польза и богачам спокойнее спится. Динкль, самый неосторожный из всех, пошел дальше. Он заявил напрямик: важнее всего даже второе, то есть спокойный сон господ, а что касается рабочих, то не родился еще тот старик, который смог бы прожить на эту подачку, на так называемую пенсию.

— Мой родной отец, — взволнованно продолжал Динкль, — как бы я его ни срамил, в обед всех соседок обойдет со своей миской, пока мы на фабрике.

Старику Динклю только и оставалось, что просить милостыню: дети отбирали у него пенсию, а кормили впроголодь. Это было всем известно. Но кто упрекнет товарища, на чьих руках жена и четверо детей? Уж лучше пусть голодает старик.

Гербесдерфер, гнев которого давно остыл, сидел, морщась от страха, и ныл хриплым голосом. Он жаловался на врача страховой кассы, который выписал его на работу, хотя у него после несчастного случая все еще болит коленка. На улице, при ходьбе, ничего; а как придет на фабрику, коленка у него опять заноет и от страха, что он упадет между колесами машины и будет размолот вместе с древесиной, голова начинает кружиться.

— Мы знаем, как оно бывает… — отзывались люди за другим столом.

Да, слишком хорошо был всем знаком этот страх.

— Руки да ноги — это ведь все, что у тебя есть. Ими только и живут твои жена и дети. А все эти врачи делают вид, будто у нас могут вырасти новые.

— Нет уж, ему не вырасти, — задыхаясь от злобы, сказал кто-то за дальним столом и поднес к лампочке руку, на которой недоставало пальца. Вслед за ним и Гербесдерфер, хрипло скуля, тоже поднял забинтованный палец. И вот через два стола, потом рядом, потом над всеми столами к свету потянулись пальцы в плотных белых бинтах и руки, иссеченные темными неизгладимыми шрамами труда… И когда все эти забинтованные руки замелькали в воздухе, по комнате вдруг разнесся резкий запах, которым всегда пахло от рабочих, по который обычно заглушали испарения человеческих тел и табачный дым — запах карболки.

И Карл Бальрих, насупившись, стал ощупывать под столом больной палец, обмотанный холщовой тряпицей. На лицах всех этих людей лежала тень глубокого раздумья — они размышляли о своей жизни. Вдруг среди наступившего безмолвия раздался голос Бальриха:

— Пробьет час, и справедливость победит!

— Верно! — послышалось кругом, приглушенные возгласы одобрения и веры слились в тихий гул. — Да, мы на пути к справедливости. И пусть видишь с каждым днем все яснее, как он долог, этот путь, все равно — дни богатых уже сочтены. Дорого обходятся нам богачи, но придет время, и нашим станет все, что сегодня мы отдаем им. В просторных залах мы все вместе будем есть вкусную пищу, машины тоже станут нашими, они будут работать на нас. А тем придет конец. Кабы не эта вера, нам оставалось бы только спиться и грабить их дома.

Мы не делаем этого, потому что мы разумнее их. И нам дышится легко, да, легко, даже в этом удушающем смраде, потому что на нашей стороне разум и будущее. А вы там ослеплены стяжанием и даже не знаете, какие сокровища у вас в руках. Кто из вас ценит знание и ум, как их ценим мы? Вы забыли про них, вы заплыли жиром. А мы — мы знаем, что разум завоюет весь мир и что разум — его высшая цель. Каждая библиотека, которую нам удается сколотить или вырвать из ваших жадных рук, — это новая веха на пути к нашему возвышению и к вашей гибели.

Динкль, вдруг сорвавшись с места, воскликнул:

— А больше всего меня радует, что он выложил сто тысяч марок на нашу библиотеку!

И все возликовали, вспоминая это поражение главного директора. Правда, немало пришлось сражаться и с руководством библиотеки: по уставу, при закупке книг слово имели и служащие фабрики, а они всячески препятствовали пополнению библиотеки партийной литературой. Гербесдерфер ухмылялся, втайне торжествуя победу. Со вчерашнего дня в его комнате хранился под запором «Капитал».