Мучительный ответ не замедлил.
«Разговор на кладбище никогда не сотрется в моем сердце: я осталась та же, и такой же останусь навсегда. И моя и людская воля бессильны здесь. Если вас утешит это, то узнайте, что вы причина того, что я стала артисткой: без деда и вас скучно и пусто было, и, спасаясь тогда от вас, чтоб забываться, я решила заняться своим голосом. Я в своей песне, вы в своем искусстве — забудем о том, что невозможно. Высшее счастье в жизни — право уважать себя, и увы! нет той формы в современной нашей жизни, при которой мы могли бы сблизиться без нарушения этого права. Прощайте! Приказываю вам и говорю: при малейшей попытке сблизиться со мной, я брошу все и навсегда скрываюсь».
Антоний, оскорбленный, страдающий, с задатками наследственной ипохондрии, резко прекратил свое общение со всеми и заперся в своей мастерской. Он даже не мог ходить в театр. Смотреть без всяких прав на ту, которая безраздельно владела всей его жизнью, было для него все новым источником непосильных мучений.
Ревекка узнала, что Антоний заболел, и решила приехать к нему. Она не боялась за себя и свое решение.
Антоний сидел, углубленный в работу, когда вдруг вошла в мастерскую Ревекка.
Мрачные, безжизненные глаза Антония остановились на ней и, узнав ее, вспыхнули и загорелись.
И этот резкий переход и этот жгучий взгляд охватили Ревекку сильным порывом.
— Что с тобой, Антоний?
Это прежнее забытое обращение не удивило Антония.
— Я не знаю… — ответил он. — Говорят, что я сойду с ума…
Антоний угрюмо оборвался.
— От любви? — спросила Ревекка, и, вместе с опасеньем, зазвучала в ее голосе дразнящая насмешка.
— От любви не сходят, Ревекка, — грустно и спокойно ответил Антоний, — сходят от негодных нервов.
Оба молчали.
— Это всё твои картины, Антоний? — спросила она, подходя к одной из них.
— Мои, Ревекка.
— Ах, какая это прелесть, — воскликнула Ревекка, всматриваясь в этюд прозрачного голубого неба, с шестом и белой тряпкой, привязанной к нему. — Антоний, ведь это воздух… им можно дышать… это прозрачное небо… и белый платок… ты нарочно или нечаянно сделал вон ту точку… Ах, это птица парит… Антоний, ведь это — сама жизнь.
— Тебе нравится? — спросил Антоний с горьким удовлетворенным чувством, больно зазвучавшим в его голосе.
И опять наступило молчание.
Антоний не хотел говорить, и у Ревекки оборвалось желание вести бессодержательный разговор.
— Антоний, зачем ты встретил меня? — тоскливо, не зная, что делать проговорила Ревекка.
— Я покажу тебе, зачем я встретил тебя… — вспыхнул Антоний, и глаза его гордо и вдохновенно загорелись.
Он взял ее за руку и повел к задрапированным картинам. Он отдергивал, объяснял, переходил с Ревеккой от одной к другой, еще более чудной картине. Он говорил, ставил Ревекку на такое расстояние, какое нужно было, и Ревекка смотрела и слушала страстный, убежденный, наболевший голос Антония, и чем больше слушала, тем больше проникалась она бесконечной силой его любви к ней, без одного слова об этой любви. В каждом звуке его голоса, в каждом движении, в каждой картине была эта любовь, было сознание, что она для него все, вся цель его жизни.
— Ты сама артистка, Ревекка, и муки искусства и сила его обаяния тебе должны быть понятны…
Антоний остановился нерешительно перед задернутой картиной.
Ревекка инстинктивно почувствовала, что там ее судьба.
— Открой, — проговорила она, и глаза ее ушли далеко вглубь.
— Ревекка… эта картина — все горе и вся радость моей жизни. Говорят, лицо самого близкого сердцу человека у некоторых не воспроизводит их фантазия… черты только мелькают, скользят, но сейчас же расплываются, и не в силах собрать их вся воля любви. Я счастлив в этом отношении, Ревекка…
Антоний отдернул занавеску, и Ревекка молча отступила шаг назад.
Перед ней во всю величину стояла вся залитая солнцем другая Ревекка у памятника деда на старом кладбище. Глаза юной Ревекки с картины вдумчиво и грустно смотрели в живую Ревекку, и этот взгляд, кольнувший упреком живую, наполнил сердце Ревекки какой-то гнетущей пустотой бессодержательной жизни. Нежный, млеющий, будто дрожащий, прозрачный воздух, голубое небо, белые мавзолеи, зелень деревьев, дорожка, возле которой стояла Ревекка, с взрытым в одном месте свежим желтым песком — все, все вызывало в ней связь с этим умчавшимся прошлым.
— Какое блаженство, Антоний, в живописи: что перед ней песнь? Споешь, и где она? а твое искусство вечно, Антоний.
Антоний горько усмехнулся.
— Ты говоришь об искусстве? Бессильно даже между нами, служителями этого искусства, сбросить мешающие жить тяжелые цепи людского рабства… К чему тогда это искусство?!
Глаза Антония загорелись мрачным огнем.
— Будь проклято оно, заманивающее в соблазнительную даль недостижимых иллюзий.
Бледный Антоний дрожал, и глаза его дико сверкали.
Ревекка с испугом смотрела на него.
— Нет, не хочу, — с воплем тоски и отчаяния рванулся Антоний к кинжалу и, схватив его, замахнулся над картиной.
Поняв, что он хочет делать, Ревекка, охваченная уже не ей принадлежавшей силой, страстно закрыла картину собою. Антоний смотрел на Ревекку и от прилившей к голове крови не видел ее. Будто веки закрылись, и он напрасно силился снова открыть их.
— Ревекка… только два слова… два слова правды… освети мне мрак души моей… Если не любишь, я покорюсь и до последней минуты буду работать…. Я защищу свой труд от безумных порывов… но правду скажи… Правду, Ревекка… Я узнаю то, как бы глубоко ни старалась ты спрятать ее в своей душе… Ревекка, я знаю ее… — вскрикнул вдруг, не помня себя от счастья, Антоний, почувствовав в осветившемся мраке его души взгляд глубоких, замерших глаз Ревекки…
— Безумство, Антоний. Сладкие чары первых порывов скоро пройдут… «Я связал свою жизнь… жизнь с жидовкой», ты никуда не войдешь рядом со мною…
— Я везде войду, и не пойду, и не пущу к себе людей, для которых звук их слова дороже счастья их братьев.
— Это огонь слов… Общество…
— Какое общество? которое посягает на священное право любви? Я не пойду в это общество.
— Оно запутает нас в своих искусных лабиринтах. Оно владеет страшным оружием… оно умеет смеяться… и зло…
— Нет, Ревекка, нет, — страстно заговорил Антоний, — над чем смеяться? Над тем, над чем мое сердце обливается кровью? Смеяться? За то, что я не могу ненавидеть страдающих в безвыходной нужде, Ревекка?
Антоний подвел ее к картине, на которой изображена была нищая многочисленная еврейская семья с отцом этой семьи, сидящим на своем табурете и низко нагнувшимся над заплаткой дырявого сапога.
— Над этим смеяться? Путь смеются, Ревекка, если им не больно будет от их смеха. Смех страшен для неубежденного человека. Но для того, кто ценою жизни готов заплатить за свою любовь, не страшен и бессилен смех. Везде и всегда был смех, но не удержал он людей от лучших страниц их истории. Есть другой смех, Ревекка.
Антоний подошел к другой картине. Зелено-прозрачный еврей, вес в пуху, грязный, с рыжей, клином, бородкой, сидел на столе и смеялся.
— Ты видишь, все десять лиц его семьи смеются тем же добрым, веселым смехом. Этот смех нищего жидка, поддерживающий бодрость духа обездоленной горсти людей, поддерживающий тяжелый, треснувший свод их жизни, — этот смех от бога, Ревекка. И этот смех, как камень из праща Давида…
Ревекка закрыла рот Антонию горячим поцелуем.
— Ты — мой Давид. Ты действительно любишь меня и мой бедный народ… я твоя, Антоний, вся твоя навеки…
Солнце играло в высокой мастерской, на картинах, на ярких драпировках, там, вверху, играло в разноцветном фонаре.
Там, за громадным окном, был большой город, река и даль реки, была весна, нежная, чудная, неуловимая, как ажурная паутина только что пробивающейся листвы, с воздухом, полным аромата, с стихающим вечером.
Где-то вдали протяжно и долго звучала высокая нота шарманки.
Замирал шум большого города, в позолоте заката, в мирной дали тонула река и там, дальше, простор полей, и так прекрасен был кончающийся первый день их счастья.
Антоний и Ревекка стояли у этого окна взволнованные, счастливые, полные огня и прелести очарования первых порывов любви, когда все — все в себе и кругом, и весь мир вдруг становится новым, таким неизведанным и прекрасным, когда от счастья захватывается в груди дыхание и чувствуется неземная сила порыва.
— Антоний, какое чудное мгновение… — шептала Ревекка.
— Вся наша жизнь, Ревекка, будет одним таким мгновением, — страстно ответил Антоний.
Прошло пять лет.
«Милая Лия, — писала Ревекка, — приезжай помогать мне. Я потеряла сына, голос и мужа: ты одна осталась у меня на земле; я иду по следам моей сестры, и ошибки других никого не учат. Моя жизнь разбита, и я не вынесла даже утешения, что этой ценой узнала ее. Все та же ночь вокруг меня, и одно мне ясно: мрак моего ума, и я проклинаю этот унизительный мрак. Это горе, Лия, больше личного горя. Мы приходим на праздник жизни и поздно узнаем, что это бой, а не праздник. Праздные, мы живем в жалкой роли бессильных рабов любви, и право наше одно: погибать отупелыми, когда властители наши пожелают этого. Все мое состояние, Лия, отдаю я на знание. Если не я, пусть другие идут с этим факелом в жизни.
Знание истинное, Лия, истинное понимание там, у мирового источника этого знания. Я устрою дворец, Лия, чудный настоящий дворец, и имя владыки дворца я жемчугом выбью на входе. „Истинное знание“. О Лия, как тяжело сознавать, чем могла бы быть жизнь и как ничтожно проходит она у людей».
— Все кончено, — сказала Ревекка, и горькие слезы закапали по ее бледным щекам.
Горькие, как эти слезы, один за другим, последние — дни молодой жизни закапали в вечность. Ревекка лежала на кровати и говорила:
— Что такое, Лия, еще одна растоптанная жизнь… Пусть и она пропадет, и пусть каждый в свою очередь повторяет перед смертью слова деда.